А потом была горестная встреча убитых отца и брата, увоз Калитою тверского колокола, нужное сиротское терпенье, года за годами, тихая жизнь в чаянии грядущих чудес… Их всех одолевала Москва. Одолевала медленно, с тягучею вязкою силой, опутывая тверской дом договорами, спорами, ссорами, тяжбами дядевьев, церковным томительным надзором. И уже Костянтин Михалыч, старший князь в их роду, не был великим, как отец и дед, и выход отвозили на Москву, а не прямо ордынскому хану, и тут судили и меряли по приносу, и приходило давать дары не вельможам Узбека, а боярам великого князя московского…
И все бы еще ничего, но теперь московляне вздумали кумиться с Кашиным, с младшим из сыновей Михайлы Святого, Василием, и стал Кашин потихоньку отходить от Твери. А тут и дядя Костянтин начал утеснять племянников, отбирая у них тверскую треть, грабя материных бояр, налагая виры и дани. И неможно было поднять на Костянтина оружие, неможно было добиться правды, ни правого суда ни от кого.
Всеволоду порою стыдно становило глядеть в глаза младшим братьям. Неужто так и покинуть все, похоронить гордые мечты, уйти в удельный свой Холм и там, мельчая, закиснуть в безвестии, ставши мелким подручником растущей Москвы? Неужели отречься от родовых родимых хором в тверском гордом княжеском гнезде, где каждое бревно упрямо говорило о прошлом, недавнем величии родимого города? Где высил собор, строенный великим и святым дедом, где всяк людин на улице с улыбкою оборачивал чело в сторону проезжающего верхом Александрова сына, а то и кричал дружественное, веселя и смягчая сердце?! Ужели все — даром? Матери — в монастырь, а им — в Холм, маленький городишко, где ни прокормить порядочной дружины, ни выстать самим на прежнюю высоту? Он и бывал почасту в Холме! Чинил стены, меняя подгнившие городни, заводил вкупе с матерью примыслы и рукоделия, дабы поддержать падающие доходы семьи, и дорог ему был по-своему завещанный родителем город, и все же…
Почто на Москве наследует стол сын, а не брат? Только ли потому, что так подошло: Юрий Данилыч погиб без потомства и детям Калиты не стало с кем спорить о родовом столе? По древнему лествичному праву княжит Костянтин… Но по тому же праву в черед после Костянтина с Василием править должны они, дети старшего, Александра! И даже то должно сказать, что Василий Михалыч Кашинский, не побыв на тверском столе, не имеет прав ни сам, ни в детях на великое тверское княжение!
Почто ж дядя Костянтин утесняет их с матерью, грабит, сгоняет со стола? Или лествичное право уже ничто в мире сем, дак тогда править после отца должен он, Всеволод! Или у Костянтина тайный уговор с Москвой, и тогда все даром и нечего, не для чего терпеть и ждать, как упрашивает его мать, и надобно… Что надобно? С оружием встать на дядю? Скоро Костянтин и последних бояр отгонит от ихней семьи, не с кем будет и стать, некого и позвать в грозный час!
Всеволод извелся, похудел, возмужал ликом. Жонки на улицах Твери оглядывались на него и подолгу глядели вослед, когда он бешеной скачью проносился сквозь любимый город, отторгнутый у него с матерью ненавистным дядей.
Влетев в ворота княжого терема, Всеволод круто осадил коня, не понимая, что за кмети таскают тяжелые сундуки из их половины во двор. Знакомая материна холопка, простоволосая, раскосмаченная, бросилась к стремени, заливаясь слезами:
— Родовое отымают!
Всеволод понял все, и — потемнело в глазах. Вздев плеть, кинул коня в толпу дядиных холуев, крестя направо и налево тяжелой плетью. Кмети попятили было, но тут же взялись, за копья. Всеволод, зверея, вырвал из ножен ордынский кривой булат, первая же вздетая рогатина, косо срубленная под самым лезвием, отлетела посторонь. Кметь, хороня голову, пал ничью под ноги коня. Еще бы миг — и двор забрызгало кровью и кмети, зверея, потеряв полдюжины своих, вздели бы князя с конем на острия рогатин.
— Не смей!! — раздался с крыльца режущий уши отчаянный материн крик. Кинулась в бешеную толпу мужиков, под копья, под копыта коня. — Не смей! — повисла на рукаве вздетой было руки с саблею наголо. И кмети сдали назад, и старшой, ругнувши поматерну, рек:
— Не сами ж!.. Князев наказ сполняем!
— Дала! Дала сама! Позволила! — слепо, огромными черными глазами вперяясь в неистовый лик сына, кричала, хрипела осекшимся шепотом, тащила с седла. Повойник свалился с кос, обнажив голову в редкой, прядями, седине. И увидевши эти беспомощные серебряные следы старости, Всеволод смяк, сдался, уронил тяжелую руку, насмерть сжавшую гибельное лезвие. (Вот так же, верно, дядя, Дмитрий Грозные Очи, не вынес, не выдержал тогда, в Орде, подняв саблю на Юрия Московского!) Дал стащить себя с седла и увести в дом.
Кмети торопливо утянули вынесенные наружу сундуки, за новыми не пошли, хоронясь от греха.
— Мать! Я из Стружни, со Тьмы, и туды добрались! Летом до Успенья осенний корм берут! И серебро! Задумал чего Костянтин? Боярски терема почали грабить! Увечные есь, есь и убиенные! Мать, не могу больше! Подожгу, убью! Кметей сбираю тотчас!
— Тверь али родовой дом жечи станешь? Опомнись, сын! Маша! Воды принеси! Холодной! Вишь, в жару весь! Сама! Холопку не посылай!
Скоро Всеволод, отертый водою с вином, кое-как успокоенный, был заперт в материном спальном покое вместе с Машею, что терпеливо поглаживала его по кудрям, с немою жалостью глядя на большое, разметанное ничью тело брата, рыдающего сквозь сжатые зубы от бессилия и злой обиды. А Настасья, устремившаяся было на половину деверя, где наткнулась на холопское: «Не велено пущать!» — сейчас в ярости ходила взад-вперед по столовой палате, как львица, у которой воруют ее щенков, готовая грызть и кусать и также бессильная перед наглым самоуправством Костянтина…
Вечером Всеволод с сухими горячими глазами говорил матери:
— Еду на Москву! К великому князю Семену! Раз старший средь нас, должон дати нам правый суд!
— Не даст! — безнадежно возражала Настасья. — Москва держит руку Михайловичей, разве не чуешь сам!
— Не даст — не великий он князь нам больше! А ворог с большой дороги, тать! — гневно отвечал Всеволод.
Испуганные, большеглазые, немо глядели на старшего брата Володя с Андрейкой. Ульяна жалась у бока матери, пряча лицо в складках синего атласа. Мария сидела в стороне, в сумерках плохо освещенной горницы белея лицом, мертвая, в мертвенном своем монашьем наряде. Из слуг одна лишь старая полуглухая нянька была допущена на этот ночной семейный совет (и слуги могли быть подкуплены Костянтином).
— Страшат на Москве Александрова племени, сын! Фидю недаром убили в Орде! Думашь, без Семена обошлось? Он-от и был в те поры в Сарае! Толковали, Федя перемолвить хотел с им, да князь Семен не принял Федю, в дом не пустил. Так-то, сын! Не баяла тебе того, не хотела, а — знай! Надо терпеть.
— Доколе?! Костянтину сорок лет! Ище двадцать летов проживет, той поры и сын подрастет еговый! Нам коли на Холм ехати, тверского стола боле и не видать!
Настасья вдруг согнулась и заплакала, и в тишине, в полутьме единой горящей свечи только и слышны были глухие рыданья Настасьи да неровное потрескиванье свечного пламени.
И вдруг из темноты, где недвижно застыла, замерла старшая дочерь, раздалось спокойное, твердое, словно бы и не девушкою, не княжной произнесенное — так чеканны и холодны были отчетистые слова:
— Пусть Всеволод едет на Москву!
И не двинулась, и не переменила посадки. Все так же белело лицо в темноте с серыми губами и черными провалами глаз. Только в недоуменно повернувшиеся к ней лица брата и матери повторила с тою же холодною чеканной отчетистостью:
— Пусть едет!
И Настасья, перемолчав, словно бы поняла, и оплыла плечами и телом, и заспешила тревожными движеньями рук, суетою голоса, приговаривая:
— Ну что ж, езжай! Бог милостив! Авось! Авось и оправит, и поможет Семен-от Иваныч…
И Всеволод точно бы понял. Встал, неловкий, большой, и молча поклонился сестре.
Всеволод отправлялся в Москву почти открыто, не один, а с боярами и дружиною. Ехали верные Настасье кмети, ехали обиженные Костянтином бояре, везли грамоты с исчислением поборов и грабежей, везли, как водится, дары и подношения князю и московским думцам — Вельяминову, Бяконтовым, Акинфичам и иным многим. Ехали в упрямой надежде на правду и правый суд, ибо терпеть долее неможно стало совсем.
И, прослышав о посольстве Всеволода, Костянтин Михалыч тоже круто срядился, забрав серебро и дружину, и тоже поспешал — токмо не в Москву, а прямо в Сарай, к хану Золотой Орды.
ГЛАВА 72
В Москве приезд Всеволода наделал-таки пополоху. С семьей Александра Тверского поступали не по чести, и это знали все, и к этому чуть ли не каждый из московских думцев приложил руку. Надо было обессилить старого врага, и посему поддерживали Василия Кашинского, и потому мирволили ничтожному Константину как менее опасному сопернику, тем паче что Константин всю жизнь так-таки и не выходил из московской воли. И потому были хитрые посылы, увертки и подходы, и потому Константину дали волю утеснять вдову брата, и… Всем все было понятно, но истица, как и бывает при таком неправосудном деянии, всячески прикрывалась шелухою слов и умолчаний, всячески пряталась от чужих да и от своих глаз.
И потому, когда Всеволод, прорвав всю эту суетливо сплетенную паутину, прямо и ясно потребовал истины, прибыл как младший князь к набольшему своему, к великому князю владимирскому, требуя суда и исправы, на Москве переполошились все. Не знали, куда поместить юного тверского князя, как баять с ним, куда девать доведенных до отчаяния бояр покойного Александра, которые упрямо не хотели покинуть семью господина своего и тоже требовали справедливости и правого суда.
Прямота правды — великая ее сила. И на прямой смелый запрос защитники неправоты редко решаются цинично изъяснить истину, а чаще начинают вилять, мямлить и прятаться друг за друга. Хотя — чего проще? Скажи: делаю то-то и потому-то и иначе делать не буду и не хочу! Нет, нельзя… Где-то там, промежду четырех глаз, в малой своей шайке, еще возмогут сказать да и посмеять над иным правдецом, а в лицо, прилюдно — тут и набольший подлец вспоминает вдруг, что есть же на земле законы чести и высшая правда, утвержденная авторитетами многими, и ежели не здесь, то где-то будет и воздаяние за сотворенное зло.
И потому Всеволодовых бояр и его самого начали пихать от одного к другому, поили, кормили, тянули-растягивали, не решаясь сказать ни да ни нет.
Встретиться с великим князем владимирским Всеволод сумел только на четвертый день, и то в присутствии бояр нарочитых, на торжественном приеме во дворце, где ему и много говорить даже не позволили, велев исписать все на грамоту (а поданные грамоты тотчас запрятали, словно запретное сокровище какое) и ждать… невестимо чего.
Всеволод изводился, зверем бегал по горнице. Принимал его, на правах старого знакомого, Андрей Кобыла. Добродушный великан старался поить и кормить гостя на убой, а о деле — лишь тяжко вздыхал, разводя руками:
— Вишь, нашему-то тоже не рука в тверски дела лезть! Ольгерд проклятый, да Новгород, то, се… Сам должон понимать! Ето, што Костянтин творит, пакость, конешно, дак не войной же на ево идтить в нонешнюю-то пору!
Путался Кобыла. Жаль было юного князя, и по-старому дак… Служил все же Лександру-батюшке! Хоша и отбыл, переметнулси, а все от княгини Настасьи никоторого худа не видывал!
От себя, четырежды почесав в затылке, решился, встретив князя Семена, пробормотать, отводя глаза:
— Принял бы ты ево, княже! Истомили молодца! Уж отослать коли… А так-то нехорошо — тово!
И Семен, озабоченно и строго поглядев на Андрея, вдруг нежданно легко согласил на встречу с сыном старого ворога отцова:
— Что ж, приводи! Не то сам к тебе зайду, не прилюдно штоб!
День тянулся медленно-медленно. Как на грех, на вечор пали дела многие, и Симеон освободился уже к самому сну. Все же велел подать коня и, не сказываясь никому, с немногими кметями поскакал к Андрею.
Он еще не знал, что и об чем будет говорить, но чуял одно: не встретиться вовсе с братом Марии, как когда-то с покойным Федором, не может. Сам себе того не простит. Хотя и то знал, что поступает сейчас вопреки советам Алексия и мнению всей думы.
У Всеволода сидели его бояре, но Симеон, через хозяина, попросил удалить всех, оставив его со Всеволодом с глазу на глаз. Андрей понял и тут же, вызвав старших сыновей, Семку Жеребца и Сашка Елку, велел отвести Семену Иванычу особный покой и проводить туда отай Всеволода Лексаныча.
— Баб штоб никаких не было! — крикнул вослед и пояснил князю: — Сороки, на хвосте разнесут!
Скоро Семена проводили в пристойно убранную, с накрытым столом палату. Причем разоставляли блюда, чаши и кубки на столе, как понял Семен, не кто бы то из слуг, а, в знак уважения к князю, третий и четвертый сыновья Кобылы, Вася Пантей с Гавшею, и, накрыв и разоставив все, возжегши свечи в стоянцах, скоро и молча удалились.
Всеволод вошел, высокий, взъерошенный, чуть растерянный, увидал одного князя, пробормотал приветствие и замер, не зная, сесть ли ему самому.
Семен кивнул гостю, и Всеволод поскорее, с облегчением, присел на скамью. С минуту оба молчали. Потом Всеволод начал говорить, торопливо и сбивчиво, краснея и бледнея попеременно. Семен остановил его движением руки:
— Знаю, чел грамоты ти! — Указал глазами на блюда, к себе придвинул тарель с зажаренным в сметане рябцом. Всеволод, глядючи на великого князя, тоже стал есть, торопливо и беспокойно, то и дело взглядывая на Симеона. Когда великий князь потянулся было к кувшину с медом, Всеволод схватил кувшин и, наливая хозяину, от поспешности облил скатерть и смутился, весь покраснев едва не до слез. Семен, нарочито не заметив оплошности гостя, протянул тарель, знаком попросив положить кусок холодной севрюжины. Ели в молчании.
Семен наконец, отерев пальцы рушником, поднял взор, вопросив негромко и с видимым затруднением:
— Что Маша… Мария Лександровна?
Всеволод поднял глаза на великого князя, чуть заметно пожал плечами, угрюмо вымолвил:
— Сказала, езжай!
Семен кивнул, словно бы этого и ждал, и вновь протянул руку к блюду с ватрушками. Лицо его не изменилось, только словно бы чуть побледнело, и Всеволод не почуял, какую бурю поднял в душе Симеона, вымолвив эти слова. (Сказала… Стало, ждала, верила, ведь не знает же она — да и от кого? — всех его тайных дум и бессонниц! Верила в его помочь, надеялась. Или это игра, хладный расчет, или его бессовестно обманывают, чтобы вырвать решение в свою пользу… Или? Или она сказала это просто так, не думая ничего… Нет, такого быть не может! Просто так в подобные миги жизни не говорят!) И вот на одной чаше весов мнение всей Москвы, заветы родителя, воля Алексия (а с ним вместе — русской церкви), дела и труды его бояр, вечная угроза Литвы, а на другой — что же на другой? Единое слово, сказанное далекою, недостижимой для него девушкой! Слово, более важное для него в сей час, чем мнение всего остального мира…
Семен жевал, не чувствуя вкуса ватрушки, на диво сдобной, румяной и хрустящей, — семейной гордости Андреихи, которая, дабы угостить великого князя, сама в тот день стряпала, стоя у печи.
…И, конечно, Алексий скажет опять, что он, князь, не волен в похотеньях своих, ежели на весах благо всей Москвы и даже великого княжения владимирского! И, конечно, будут возражать Акинфичи и Зерно, так долго готовивший союз с Василием Кашинским! И даже новый духовник князев, этот Стефан, игумен от Богоявления, осудит его… Должен осудить! Ежели он изменит делу отца, ежели он за ничто отдаст все добытое трудами своих маститых приспешников!
Он еще раз строго оглядел Всеволода. Нет, этот тверской княжич не был похож на Федора ничем! Даже и вовсе не похож! Федор был жесточе и тверже — уже не вьюноша, муж! (И родитель знал, что делал, отделываясь от Федора!) Всеволода ему сейчас было жаль, точно несмышленыша, полезшего в гибельное место, куда и взрослые не отважат порой сунуть носа! Отрок ты, отрок! Так вот и гибнут князья в твоем роду! Ведь я должен ныне… Что?! Посадить тебя в затвор, как сделал бы дядя Юрий? Услать к хану с смертным, отай, приговором, как содеял бы, верно, отец? Ведомо ли тебе, на какой тонкой нити висит ныне судьба Александрова дома? И ведь пока жив Костянтин, и Тверь не подымется за тебя, ни малый твой город Холм, ни Кашин, ни Микулин, ни Старица, ни прочие грады и веси тверской земли! А братьев твоих, и даже того, новогородского, навычного пению церковному, невзначай можно убрать, схоронив по дороге, в лесу! И скажи, не так ли точно поступили бы с тобою в Орде?
Симеон со стуком отодвинул от себя серебряную тарель, бросил нож на камчатную скатерть.
— Слушай, Всеволод!
Тот выронил вилку, давясь куском, проглотил то, что было во рту, разом вспотел — росинки влаги проблеснули на челе, — поняв, что подошло «то», самое главное.
— Слушай, Всеволод! — повторил Симеон. — Но сперва скажи, возможешь ли ты промолчать и никому, слышишь, никому, матери даже, не отокрыть сегодняшних слов моих?
Всеволод смотрел широко разверстыми очами. Медленно склонил голову, побледнел, посерел губами. Произнес едва слышно:
— Могу!
— Так вот! Никто не поможет тебе на Москве и не даст правого суда! Ведомо ли тебе это? Никто! Даже я! Ибо и мне не дадут оправить тебя! Понял ты это?
Всеволод, темнея ликом, по-бычьи тяжко склонил голову, вымолвил:
— Да!
— И теперь знай! Я тебя, с боярами, отсылаю в Орду, к Джанибеку. Костянтин тоже поедет туда…
— Дядя уже в Орде! — глухо возразил Всеволод.
— Вота как?! — настал черед Симеону отемнеть взором. — Почто ж мои бояре не донесли мне вовремя?
— Прости, князь! Я только что получил весть о том, чаял сказати тебе, да, вишь, не успел.
— Костянтин в Орде! — в задумчивости протянул Симеон и вдруг вспыхнул взором: — Что ж! Это меняет дело! На Москве уведали уже о том?
— Чаю — никто. Ты первый, князь!
— Добро! — склонил голову Симеон. — Так я отсылаю тебя в Орду. И пишу грамоту царю. Тайную. С просьбой — помочь тебе в споре с дядею! Понял?!
— Да! — растерянно произнес Всеволод.
— Тайную грамоту! Быть может, в ней совет — убить тебя, словно отца или… или твоего брата Федора! Убить, сперва обласкав и обнадежив! Понял ты это?!
— Я верю тебе, Семен Иваныч! И Маша…
— Молчи! — выкрикнул Симеон. Настала тишина. Он закрыл руками лицо, вымолвил тихо, едва шевеля губами: — Ежели б… Ежели… Я был один… Как ты мыслишь, пошла бы за меня Мария Лександровна? (И уже покаял, что спросил. Жаркий стыд горячим варом залил лицо.)
— Не ведаю, князь! — глухо ответил Всеволод. — Сердце девичье кто же весть? Однако, мыслю, — он приодержался и докончил почти шепотом: — пошла бы.
— Ступай! — отмолвил Симеон, не отнимая рук от лица. — Готовься в путь. Грамоту ушлю ночью с киличеем своим, Аминем. Помни и то, что ханская прихоть не в воле моей! И — молчи!
Он отнял руки, справясь с собою. Встал. Сверкающим взором прожег Всеволода. Тот, шатнувшись, даже отступил назад.
— Спасибо, князь! — Всеволод неловко склонился в поклоне.
— Ни слова больше! Ступай, — возразил Симеон.
Назавтра тверские бояре и кмети во главе со Всеволодом потянули долгим табором по коломенской дороге в Орду. Семен послал наказать, чтобы в пути обходили чумные города и береглись встречных, а воду пили токмо из чистых ручьев и ключей. Решась писать о Всеволоде самому Джанибеку, Семен вовсе не хотел, чтобы тверской княжич попусту погинул в степи.
ГЛАВА 73
Алексий, озабоченный скорым отъездом тверичей, не находил себе места. Что-то было не так, что-то Симеон утаил от него! Он имел долгую молвь со Стефаном. Не хочет ли Алексий, дабы он, Стефан, открывал ему тайны исповеди, вопросил Стефан устало. Алексий опустил голову, задумался. Нет, этого он не хотел! Церковь потеряет путь к Богу, ежели начнет служить земной власти.
Они сидели все в той же келье. Стефан хоть и перешел в покои настоятеля, но в дни наездов Алексия почасту уединялся с ним в прежнем их обиталище. Стефан, усталый от огромной и многообразной работы настоятеля, казавшейся много легче со стороны, чуть пригорбил стан, склонил чело, очи совсем утонули в темных провалах глазниц. Островатое лицо Алексия тоже было устало и бессолнечно. И на него свалилось излиха напастей и бед. Да, конечно, тайны исповеди он у Стефана выпытывать не имеет права! И все же… Стефан шевельнулся, сказал:
— Владыка, быть может, я погрешаю ныне, но скажу тебе то, в чем великий князь не признавался мне и на исповеди, но что я почуял… понял сердцем, ибо некогда, в грешной жизни моей, было подобное, и чувства те я с тех пор умею читать!
— Симеон?..
— Любит тверскую княжну Марию, дочь Александра.
Алексий встал. Как он сам не понял, не постиг прежде! Как он не сумел предотвратить этой беды!
— Сядь, владыко! — сказал Стефан тихо. — Великий князь спит. А ныне помысли о сем келейно. Я не ведаю… Не могу воспретить или разрешить… Прости, Алексий, прости и меня вместе с ним!
Потрескивала затопленная печь. Оба в молчании опустились на колена перед божницей и стали молиться. Один — о себе и великом князе, другой — о великом князе и русской земле. Да будет молитва их услышана Господом!
В ближайшие два дня Алексий выбрал-таки час застать князя одного. Решительно увел его за собою на глядень городовой стены, оставя стражу внизу, намеря поговорить с Симеоном в прохладе обдуваемой ветерком стрельницы.
Город был весь как на ладони — и Занеглименье, и урывистый левый берег Неглинки с монастырем Богоявленья, расстроившимся и похорошевшим, с каменным храмом своим и двумя древяными, и дымный ремесленный Подол, и окрестные слободы, что уже вот-вот сольются с Москвой, и поля, и стада в полях, и синяя оправа лесов, и широкий луг Замосковоречья с Даниловым монастырем вдалеке, с хороводом изб и конюшен у мытного двора и опять с коневыми стадами, горохом рассыпанными в зелено-голубой дали, и Воробьевы горы с едва видным отселе загородным княжеским теремом и селами, и красные боры вверх по Москве, и курящие там и сям в лесах деревни, гуще и гуще оцепляющие стольный город, и ветер, и воля, и простор, простор! Оба неволею засмотрелись, озирая окрестную лепоту, и не вдруг и не сразу поворотили к друг другу ради тяжкой беседы, начатой таки Алексием, начатой и продолженной им, хотя в сей раз он — что крайне редко бывало с наместником — и не нашел верного тона для толковни.
Князь словно закаменел, застыл, жестко прорезались кости лица, ослепли глаза, устремленные в пустоту:
— Ето… Стефан твой, што ли? — с трудом выдавил из себя.
— Стефан не мой, а твой, и он — твой отец духовный! — строго отверг Алексий. — И грех такое молвить о нем всуе!
— Прости, владыко. Я уже не верую никому! Ты хочешь, я знаю, прошать меня о Всеволоде? Ведомо тебе, что Костянтин отобрал у них тверскую треть? Ведомо тебе, что я как великий князь владимирский обязан дать Всеволоду и суд и исправу? Ведомо тебе, что без правды не стоит земля и не крепка любая, самая великая власть?
— Мне ведомо, сын, что Русь будет единой или погинет в раздорах, яко древний Вавилон! И что крепить единую власть на Руси обязан ты, великий князь владимирский! Вспомни родителя своего, он же души своея не пожалел ради величия отней земли!
Симеон побледнел как мертвец. Холодный ветр, ветр высоты, казалось, выдувал сейчас из него и кровь, и последнее живое тепло. «Не хочу!» — хотелось крикнуть ему, и не мог крикнуть.
— Ведомо тебе, владыко, что князь Костянтин поехал в Орду и что Настасьиным серебром он станет покупать себе великое княжение тверское? Ведомо тебе это?! Ведомо, кого поддерживаем мы на тверском, столе?! На этом пути, Алексий, не найти верных, а рабы всегда предадут в грозный час последней беды!
— Поехал в Орду? — повторил Алексий смущенно и вновь повторил: — Поехал в Орду! — Дело меняло вид, и, быть может, князь и был бы прав в чем-то, если бы…
— А ведомо тебе, владыко, что Александровичей четверо и им все одно придет делить на уделы землю свою?
— По примеру Москвы старший из них получит большую часть!
— И оскорбит других! Довольно убийств! Я не хочу помнить о новом Федоре! И верю, что Всеволод не предаст меня!
— А Михаил?
Семен в сей час и думать забыл о том, втором Александровиче.
— Сам же ты рек, — упрямо отмолвил он, — что старший из них получит большую часть! И Михаил тогда останет на своем Микулине и не будет страшен Москве! Довольно, отец! Костянтин передаст престол единому из сынов, первому или, скорее, второму, Еремею, и Москве тогда станет лиха управляться с новым великим князем тверским!
— Сыне! — ласково начал Алексий. — Я понимаю тебя. Ты жаждешь снять с себя грех в убиении князей тверских, но оставь заботу сию церкви божией! Не может князь решать противу земли!
— Владыко, я решал с совестью своею, и земля не осудит меня! — глухо отозвался Семен.
— Сыне! Помысли о сем. Вот я реку любому боярину твоему: князь наш поступил тако и тако. Мнишь ли ты, что любой и каждый не осудит тебя?
— Осудят, владыко! А кого осудят, когда Костянтин привезет из Орды себе ярлык на великое княжение?
— Он еще не привез его!
— Привезет — станет поздно гадать и мыслить!
— Хан верит тебе!
— До часу. Вельможам Сарая надобно русское серебро. Тем паче — теперь! В Орде мор!
— Сыне, ты не все и не главное сказал мне теперь!
— Да, владыко! Но иного я не скажу. И незачем. Я христианин и буду им до конца!
— Ты сказал, сыне… — предостерегающе отмолвил Алексий и повторил, воздохнув: — Ты сказал…
— Отче! — почти с мольбою возразил Симеон, поворачиваясь к своему наставнику. — Я не ведаю решенья Джанибекова! Не ведаю ничего! Но верь, отец, иначе, чем я поступил, я не мог и не смел поступить! И… благо земли… Ведаю! Знаю все… И… и… молись за меня!
ГЛАВА 74
«Отче наш, иже еси на небесах! Да святится имя твое, да приидет царствие твое, да будет воля твоя, яко на небеси, и на земли…»
Ровно горят свечи в медных вызолоченных паникадилах, мягким сиянием наполняя тесную теремную церковь, — только-только поместиться иерею и семье княжеской. Стефан стоит прямой и высокий в торжественном облачении игумена, в омофории, с нагрудным крестом древней киевской работы, каких нынче уже не могут сотворить. Князь перед ним — в домашнем полотняном зипуне, скупо вышитом серебром по вороту и нарукавьям. Шепотом повторяет за иереем слова молитвы.
— Господи помилуй! Господи помилуй! Господи помилуй!.. — Двенадцать раз повторяет молитвословие Стефан.
— Слава Отцу, и Сыну, и Святому Духу, и ныне, и присно, и во веки веков! Аминь! — говорят оба, Симеон — одними губами.
Стефан начинает читать покаянный псалом: «Помилуй мя, Боже…» Симеон прикрывает очи, внутренне собираясь к исповеди. Он и верит и не верит Стефану. Игумен строг и красив, с лицом аскета, и все-таки, Алексий, лепше бы тебе самому прошать мя вся тайная сердца моего!
В церкви тишина, покойное одиночество тесного храма, красота дорогой утвари, крупные лики икон новогородского, суздальского и тверского письма.
— Не грешишь ли ты, Симеоне, невоздержанием в пище и питии?
— Не грешу, отче Стефане! Питий пьяных бегу, чревообъедением не разожжен есмь.
— Сребролюбием, гневом, любодеянием, унынием, суесловием, гордынею?
— Нет, нет, нет! Нету гордыни во мне, ни сребролюбия, ни даже гнева… Но грешен я, отче, сомнением! Мыслю, свято ли хранишь ты тайну исповеди моей?
— Княже и сыне мой! Грешен и я пред тобою! Но не тем грехом, о коем тревожишься ты! Быв спрошен владыкой Алексием, открыл я ему то, чего ты сам не поведал мне ни разу, — тайну твоей любви.
— Отец! Кто сказал, кто поведал тебе о ней?! Все ложь и клевета!
— Увы мне, сыне! Была и в моей жизни любовь! И безумие плоти, и жажда все отдать за единый вздох или взгляд!
— Где же она теперь?
— Умерла. А я — здесь, где и должен был быть искони.
— И она…
— Стала женою моей. И рожала. И умерла от родов. Прими и ты, князь, исповедь мою! И звали ее…
— Марией?
— Вот ты и сознался, сыне мой! Нет, звали ее не Марией, а Анной. И брат мой молодший, Варфоломей, ныне под святым именем Сергия спасающий себя в лесной пустыне под Радонежем, чаю, тоже любил ее в те давние годы!
— И он?
— Превозмог себя. Или отступил, того не ведаю! Быть может, я и теперь грешу перед ним…
— Отче! Тогда и я скажу тебе все! Ты ведаешь, что с женою живу я, яко мних…
— То зачтется тебе, Симеоне!
— Отче! Не ради спасения своего, не вослед Алексию, божьему человеку, и иным праведникам…
— И то знаю, сыне!
— Так неужто невольное гибельное воздержание Господь вменит мне во спасение мое?
— Сыне! Пути господни непостижны земному уму!
— Отче! С тех пор, как я увидел ее, мир окрасился цветом, и воздух пахнет надеждой, и жизнь стала радостью и мученьем, и я начал жить только теперь! Отче, я не монах, я мирянин! Мне не снести подвига первых пустынножителей! Отче, что делать мне, помоги, подскажи!
— Сыне, сам, же ты рек: счастье с тобою! Не проси большего! Не требуй от Господа того, чего он сам не дает тебе!
— Отче, но нам дана свобода воли!
— На добро! И на послушание высшей силе!
— Это не свобода, а обман!
— Не богохульствуй. Это и есть высшая свобода смертного: пойти путем добра, а не зла, путем отречения от злобы страстей, и чрез то получить блаженство высшей жизни. Поверь! Годы прейдут, и сам узришь, что безумье страстей токмо отягощало твои молодые лета, и спросишь себя: что совершил я во благо Господа и народа своего? И то лишь и будет тебе наградою на смертном одре, пред последнею дальней дорогой, сужденной всякому смертному. Быть может, тогда и плотское воздержание твое, тяжкое ныне, окажет иным и высоким подвигом стези твоея?
— Отче! Помилуй меня! Помилуй и пощади! Я люблю ее!
ГЛАВА 75
В лесу одуряюще пахло горячей смолой, хвоей и болиголовом.