Государи московские (№4) - Симеон Гордый
ModernLib.Net / Историческая проза / Балашов Дмитрий Михайлович / Симеон Гордый - Чтение
(стр. 19)
Автор:
|
Балашов Дмитрий Михайлович |
Жанр:
|
Историческая проза |
Серия:
|
Государи московские
|
-
Читать книгу полностью
(2,00 Мб)
- Скачать в формате fb2
(531 Кб)
- Скачать в формате doc
(500 Кб)
- Скачать в формате txt
(488 Кб)
- Скачать в формате html
(533 Кб)
- Страницы:
1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8, 9, 10, 11, 12, 13, 14, 15, 16, 17, 18, 19, 20, 21, 22, 23, 24, 25, 26, 27, 28, 29, 30, 31, 32, 33, 34, 35, 36, 37, 38
|
|
— Многими содержим напастьми, к тебе прибегаю, спасения иский: о, мати слова и дево, от тяжких и лютых мя спаси!
— Пресвятая Богородице, спаси нас! — хором, согласно, подпевают служки. И длится канон, то укачивая дремотно, то обжигая огнем острых слов: — Ты бо, Богоневестная, начальника тишины Христа родила еси, едина Пречистая!
Смолкает хор. И Симеон, закрыв глаза, молит в тишине вечную небесную заступницу:
— Царице моя преблагая, надежда моя! Зриши мою беду, зриши мою скорбь, помози ми, яко немощну, окорми мя, яко странна… Подаждь ми помощь, немощствующему плотскими страстьми и болезнующему сердцем.
Он трудно поднимается с колен. Стоит. В душе тишина и сумрак, словно мелкий осенний дождь. Молитва убила или умалила, мнится ему, давешнее колдовство. Тушат свечи. Алексий зовет князя к выходу.
По темной площади, одни, без вооруженной охраны, два человека, от коих зависит грядущий день русской земли, возвращаются в княжеский терем. И никто не смеет нарушить сейчас княжеского одиночества Симеона — ни тать, ни странник, ни докучный проситель, ни боярин, ни беглый холоп, ни оружный кметь. Одна лишь вера и уважение к власти защищают сейчас его и Алексия от любой докуки или беды.
Уже в тереме, прощаясь с князем, Алексий говорит ему, словно о реченном переже:
— Преосвященный Феогност мыслит владыке новогородскому Василию вручити крещатые ризы, зане святыни Великого Нова Города прославлены и до Византии самой!
И князь молча наклоняет голову. Он, быть может, и не спешил бы одарять новогородского архиепископа, но тут уж Феогносту с Алексием видней. Быть может, сей дар хоть несколько помирит Новгород с Москвою.
Эту ночь Симеон спал спокойно и отрешенно. Нет, он не полюбил жену, не преодолел своего отвращения к ней, но он смирился сердцем, принял сущее, яко крест, возложенный на рамена своя, который потребно нести до смертного конца. И Евпраксия присмирела, углядев перемену в муже, хотя горькие складки уже не исчезали с ее чела. Быть может — готовилась в монастырь.
ГЛАВА 58
Встречу новогородскому архиепископу затеивали торжественную. В Богоявленском монастыре, где готовили гостевые палаты, эконом с келарем сбились с ног. Надо было разместить не только владыку с причтом, но и новогородских бояр, сопровождающих своего архипастыря, который хотя и ехал в гости к митрополиту, но должен был одновременно встретиться с великим князем владимирским, а тут уж и хоромы и снедь должны были соответствовать велелепию встречи и высокому сану встречающих. Бояр, впрочем, порешили разместить в хоромах Вельяминова (Василий Протасьич сам предложил принять у себя новогородских гостей.) Старец Мисаил (в миру — Мишук Федоров) только что воротил с обозом красной рыбы, привезенным аж из Коломны. Из саней вынимали укрытых рогожами устрашающей длины клейменых осетров, закатывали в погреба бочки датской сельди и черной икры из Нижнего, носили связками сушеную и вяленую сиговину, золотых копченых стерлядей. Слуги и послушники, пробегавшие двором по сиреневому в сумерках снегу, невольно воротили носы в сторону обоза, завистливо обоняя приманчивый дух дорогой рыбы.
Старец Мисаил, доправив последнюю кадь, уложив в клеть последний куль сушеных судаков, распорядил распрягать и только тогда прошествовал к себе в келью. За деловым недосугом он из утра еще ничего не ел и теперь мечтал, как, помолясь, неспешно примется за квас с хлебом и луком и за вяленую воблу, захваченную им для себя из обоза.
Однако в келье кто-то был, и, видать, не из монашеского звания: у крыльца стоял оседланный боевой конь. По хозяйственным монастырским делам старцу Мисаилу приходило ежеден иметь дела с мирянами, и это долило порою, лишая покоя и тишины. Он недовольно покосился на лошадь, уже понимая, что ни тихой молитвы, ни, быть может, ужина ему не видать. Конь, когда Мисаил проходил мимо, тихо, призывно ржанул, и старец, услышав его, невольно остоялся, воскликнув: «Серко!» Конь узнал прежнего своего хозяина и потянул мордой, теплыми губами в поисках краюхи хлеба. Мишук огладил морду коня — невольная волна тихой радости подступила к горлу, — посетовав, что нету с собою ржаной корки или сухаря, все еще не понимая, не додумывая, кто у него в дому. Шагнул в темноту сеней, толкнул дверь в келью. Зажженная чужой рукою свеча метнулась на сквозняке, вычертив по стенам и потолку мгновенную узорную тень. За столом, вольно раскинув ноги в остроносых щегольских сапогах, сидел Никита.
— Здравствуй, батя! — весело окликнул он Мишука. Облобызались.
— Нельзя мирскому-то! Монастырь! — тихо снедовольничал отец.
— Да я, думашь, о себе? От Вельяминовых послан, от Василь Протасьича самого! — не стерпев, похвастал Никита. — К келарю! Справа там всякая надобна. Грамотку послал… Ну, а уж тут как батьку не повидать!
Мишук-Мисаил посопел, смолчав, стал снимать дорожный, промороженный на ветру вотол. Пошептал, шевеля губами, молитву.
— Поснидашь со мною! — сказал ворчливо, не спрашивая, скорее утверждая. Все же сын старшой! Воспомнил батьку-то…
Тяжело наклонясь — годы уже круто начали брать свое, — достал хлеб, две луковицы, квас в глиняном кувшине, разломил пополам припасенную воблу. Никита хитровато озрел скудную трапезу, крупно откусил хлеб, с молодою жадностью вгрызся в кусок рыбы. Подзудил;
— Што ж ты, отче, воз красной рыбы привел, не мог себе стерлядку удоволить!
Мишук ел молча, степенно, на шутку сына не отмолвил ничего. Уже обтирая усы и бороду ладонью, попрошал:
— Услюм где-та?
— А, в деревне! Робит! — легко, с чуть заметной небрежностью отозвался Никита. — Звал его в дружину — не хочу, бает, да и весь сказ! Жениться надумал, кажись! Мужичья работа полюби!
— Мужицкой работою не гребуй! — сердито возразил отец. — На ней весь свет стоит! Бояр-то у себя разместит Протасьич?
— Ищо Кобыла хоромы дает! — не вдруг отозвался Никита, пережевывая хлеб. — Сожидают, словно князя какого!
— Архиепископ, почитай, повыше иных князей будет! — отмолвил отец. — Молод ты, Никита, ой, молод! — Мишук покачал головой. Задумался, уставя старые, в сети морщин, покрасневшие от ветра, стужи и долгих бдений ночных, выцветшие очи в груботесаную стену хоромины с большим медным распятием посередине и образом Николая Мирликийского в углу, над глиняной лампадкой. Вздохнул. Спросил, тут же подосадовав, что не сдержал вопроса:
— Матка как?
Никита не заметил промашки отца — монах не должен мыслить об оставленном мире, — отмолвил легко, не думая:
— Чево ей! Митусит да ест поедом ково поближе! Услюм убег, Селька теперича за всех в ответе. Тебя непутем поминат: старый, мол, пес и всяко… Брани — потолоком вылезай, а порты не стираны, сора лишний раз не выметет, опосле Любавы в дом неможно и приятелей созвать ко столу — чисто хлев! Да сам знашь! — Никита беспечно махнул рукою.
— Жениться нать! — отмолвил отец. — Матка стара, дома не одюжит, а от ругани доброй порядни не станет все одно!
Никита прищурил бедовые очи, смолчал. Свадьба все затягивалась, и, кажись, по вине молодца. «Не хочет в хомут! Конь неезженый!» — подумал Мишук с невольной завистливой грустью.
— А ты, батя, видал ево, Калику-то? — спросил, оживясь, Никита. — Каков из себя?
— Единожды! — отмолвил Мишук и приодержался, не зная, как живописать толковее. — Суховатой, легкой такой! Росточком не вышел, вот эдак, по плечо мне… — Он подумал еще, почмокал губами, склонив голову. Повторил:
— Легкой! Радостной: таково-то приятно и глядеть на ево! Да ить узришь! Ноне-то! Уж не минует Протасьева терема никак!
Мишук-Мисаил утупил очи в столешню, представил дом, вечно без толку суетящуюся Катюху… Сына вдруг до боли не захотелось отпускать от себя. И Никита почуял, видно, то же самое. Встал, оглядел тесное жило — чего бы содеять? В келье было нетоплено со вчера дня, и он, сидючи, несколько издрог, почуяв это только теперь. Спросил незаботным, грубоватым голосом, усвоенным им раз и навсегда в молодечной, в холостяжной шайке дружинных кметей:
— Где у тя, родитель, дрова? — Выскочив на крыльцо и почти утонув в сугробе, добрался-таки до поленницы и, только тут нащупав тропку под ногою, легко понес в келью порядочное беремя березовых дров.
Отец все так же сидел, пригорбясь, за столом, уронив тяжелые изработанные руки на столешню, следя, как щеголевато одетый сын ловко сует дрова в черную печную пась, ломает лучину и, подержав пук сосновой щепы над свечой, вздувает огонь.
Скоро яркое пламя выбилось на волю, весело охватив поленья, дым потек тонкою струйкою к потолку, в отодвинутый дымник, и в келье запахло жилым горьковатым духом печного тепла. И вот это простое, что сын затопил печь, вместе с дневною, только теперь в полную силу навалившею усталью (и не надо выходить, дрожа, на холод из нетопленой кельи, нести тяжелые дрова, вздувать огонь) выжало невольные слезы из глаз Мишука. Сын! Какой ни буди… Давеча все поминал второго, Услюма, а тут бедовый Никита нежданно и утешил и обогрел незамысловатою помочью, о которой и сам-то, поди, не помыслил чего иного: холодно, дак почто и не истопить!
Никита снова присел к столу. Пламя отодвинуло день, погасив последние капли вечернего заоконного света, и сквозь затянутую бычьим пузырем оконницу стало уже ничего не видать, только отблески языков огня плясали и двигались в матовой, зажатой в тесовый переплет лужице.
— Пора тебе! — вымолвил наконец Мишук.
Никита чуял и сам, что пора. Привстал было, но тут в дверь постучали и в келью вступил высокий худой монах в черной скуфье, с пронзительным лицом аскета. Бегло глянул на мирского гостя, и Никиту словно ожгло огнем
— такая сила была в очах незнакомого монаха. Благословясь у отца, гость спросил что-то. Никита и слов не расслышал толком. И уже когда монах вышел, одарив его на прощанье еще одним рассеянно-жгучим взором, спросил с придыхом:
— Хто ето, бать?!
— Старец Стефан! — строго отмолвил родитель.
— Словно святой из житий! — выговорил Никита, покачивая головою.
— Высокой жизни муж! Из бояринов, из Ростова Великого, кажись. Сперва-то в Радонеж подались они, а оттоле сюда уж… Сам митрополит ево созвал, в келье Алексия живет, почасту с самим наместником житье делит! Языки знат и святое писание, бают, наизусть затвердил! (Мишук только так мог представить себе богословскую ученость Стефана.) А Никита, уже распростясь с отцом и садясь на коня, все вспоминал чудного монаха и встряхивал головою: не чаял, что такие есть в наши дни, думал — пишут только понарошку в каком-нибудь «Патерике» али «Лавсаике»…
Небо было в тучах, и на улице, за воротами, зги не видать. К ночи поднялся ветер. В серо-синей тьме вдоль улиц мело, и Никита поневоле щурил глаза, отворачивая лицо от режущего холода и острых ледяных игл поземки. Редко светились окна в теремах. Там и тут лениво брехали собаки, предпочитавшие в такую непогодь конуру холодной улице.
После нетопленой кельи, не успев отогреться у недолгого огня, парень издрог на ветру и сейчас с завистью думал о ночлеге на теплой печи. Как етто татары могут в таку-то непогодь да в степу, хоша и в юрте ихней? Ни вжисть бы не смог!
Он спустился почти ощупью берегом Неглинной, более доверяя чутью коня, чем своему собственному, миновал торговые ряды, где его хрипло окликнула ночная сторожа, вновь поднялся в гору и наконец достиг ворот Кремника. В стороже были свои, знакомые кмети, и озябшего Никиту, приоткрыв тяжелую створу ворот, сразу пропустили внутрь Кремника. Тут, в тесноте улиц и тупиков, ветер не так доставал. Протасьев терем темною громадой с мерцающими кое-где, словно глаза неведомого зверя, оконцами как-то вдруг и разом вырос перед ним.
В воротах Никиту задержали незнакомые кмети, и он долго не мог взять в толк, зачем и почто, пока не догадал, что в гостях у Василья Протасьича сидит сам великий князь Семен. Передав через слугу, что явился, Никита, впущенный в конце концов во двор, отвел коня под навес, засыпал ему овса, а сам полез в челядню, в дымное людное тепло, к поздним щам и хлебу, с невольною завистью представив на миг, как князь Семен, с которым он на пожаре стоял бок о бок и даже разговаривал, сидит сейчас за праздничным столом в повалуше и каких там только нету яств и питий! А он, Никита, здесь, в толпе холопов и слуг, где пахнет дымом, кожей, щами, сохнущими онучами, немытыми телами мужиков и всем тем, чем всегда пахнет в любой челядне… Батько и то, хошь и мних, а вона с какими людями дружбу водит!
Туда бы, наверх! В боярски хоромы… Хоша на нижних столах при князе Семене посидеть! А то так и будешь всю жисть на подхвате…
Впрочем, отогревшись и влив в себя миску щей, Никита уже не так мрачно смотрел на судьбу, а когда выяснил, что и переночевать можно тут, на горячей печи, не отправляясь в неприбранную хоромину, где матка будет опять ворчать непутем, нудя скорей ожениться, повеселел совсем. Будет и на его улице праздник, будет когда ни то и у него, как у покойного деда, своя, пока еще неведомая княжна!
Он уже спал, по-детски причмокивая во сне, когда великий князь Семен, излиха припозднивший в гостях, только еще намеривал встать из-за стола. Стойно Никите, ему тоже совсем не хотелось домой, но остаться, как простой кметь, в чужих хоромах, залезть на чью-то печь, сунув под голову сапоги и растворив горечь сердца в дымном, чужом и добром ночлеге, заснуть, не чая забот грядущего дня, великий князь московский, увы, не имел права.
ГЛАВА 59
Семен Иваныч мог и не заходить к Вельяминову сам, а послать кого из бояр проверить, готовы ли хоромы для новогородских послов, но ему попросту хотелось зайти в дружеский дом и посидеть за столами, а чтобы не гневить прочих бояр, лучший предлог для посещения трудно было и выдумать. Тем паче у Василья Протасьича в гостях были Андрей Кобыла с сыном Семкою Жеребцом и Афиней.
Вельяминовы, почитай, все были в сборе. За столом, вслед за своим седатым родителем, дружною чередой светловолосых великанов сидели четыре сына Василия Протасьича — Василий-младший, ражий муж, перешагнувший к четвертому десятку, крепкошеий, прямоплечий, со строгою складкою высокого лба и твердым взором привыкшего повелевать человека, — ему уже обещана должность тысяцкого после отца, и уже теперь он за родителя своего нередко справляет дела по городу и на мытных заставах; рядом с ним — светлоокий Федор Воронец, и этому уже за тридцать никак перевалило; за ним младшие, Тимофей и Юрий, — оба в расцвете сил, оба — кровь с молоком. А там, на низу стола, уже и внуки-подростки, двое сыновей старшего сына, Василия Василича — шестнадцатилетний Иван и Микула. Иван уже сейчас знает, что по роду звание тысяцкого, в очередь, перейдет к нему, и потому, представленный нынче князю высокий мальчик с гордым очерком задорного лица и поклон воздал и глядел на Симеона почти как равный на равного. Князь, впрочем, то ли не заметил, то ли пренебрег отроческой грубостью вьюноши, кивнул с рассеянной ласкою, уселся в предложенное почетное кресло во главе стола.
Большой, осанистый Андрей Кобыла стареющим медведем устроился по правую руку от князя (Вельяминов воздавал гостю нарочитую честь), а его еще нескладный, мосластый, точно жеребенок-стригун, сын был отослан отцом на самый низ стола, супротив внуков Вельяминова. Кобыла хоть и любил сыновей, но при людях никогда не давал им чваниться («Успеют накрасоватись, когда помру!» — говаривал он обычно жене.) Еще ниже, на конце столов, расселись старшие дружинники Вельяминова и князя Семена, и хоть не было званых гостей и нарочитого пира стол составился многолюден, как, впрочем, и всегда было в обычае в тереме тысяцкого Москвы.
Пока подавали рыбные и мясные перемены, речь шла чинная про городовое дело, хоромы под новгородских бояр, уже осмотренные великим князем. Тут-то Андрей Кобыла и предложил часть посольства разместить у себя в нововыстроенном тереме на Неглинной.
— И недалече от Богоявленья святого, княже, удобно будет има с владыкою толк вести! — прогудел Андрей, оглаживая лапищей узорные бока братчины. — А уж принять-угостить моя Андреиха мастерица завсегда! — Он улыбнулся светло и радошно, воспомня верную супружницу свою, и Семен невольно улыбнулся ему в ответ — нельзя было не ответить улыбкою открытому добродушию Кобылы, — и только в душе, в самой глубине, взгрустнулось Семену, когда оглядывал он это литое застолье, дружину наследников, один к одному (у Кобылы всего было нарожено пять сыновей, и тоже молодец к молодцу, не уступят Вельяминовым), густую поросль грядущего бессмертия рода… И та изба припомнилась припутная, набитая здоровыми ребятишками, и людные улицы Москвы — зримые плоды тишины великой, устроенной его родителем на многострадальной владимирской земле… Только он, князь, глава, как обсевок, изгой среди своих, оброшенный и заброшенный на одинокой вершине власти! Где же его самолюбивые, непокорные и напористые сыновья?
Кругом, вдоль столов, ходило пиво, чаши с медом и греческим вином чередовались со все новыми и новыми переменами ед и закусок. Уже все громче и громче шумели голоса на нижнем конце столов, а тут, вверху, речь становилась сердечнее и проще. Великие бояра придвинулись ко князю, говорили вполгласа, поглядывая поощрительно на веселящуюся молодежь.
— Завидуют, вишь! — вздыхал Вельяминов, а Андрей, низко гудя, успокаивал тысяцкого, дружески коря:
— Али мало тебе власти на Москве? Али казной оскудел, Протасьич? Ничем ты не обижен, ни детьми, ни добром, ни княжою милостью! Полно жалить, тово!
— Мы за князя, — насупясь, возражал Василий Протасьич, — скажи — не воздохнув лягут! — указывая на ражих сыновей, говорил он почти со слезой и вдруг, ударя кулаком по столу: — Кремник кто становил?! Кто оберег от Ольгерда Можай?! Почто шепчут, яко наводил порчу на князя свово? Изреки, Андрей, почто?!
— Утихни, Протасьич, утихни! — гудел Андрей примирительно. — И будут шептать, ртов не замажешь! Иной думат: и я бы на мести том высокое совершил!
— Ты, Андрей, ты молви! Вота при князе нашем!
— И скажу! Я не завидую, Василий, дак мне и пошто? И я велик, и я в думе, и я не обижен князем! Утихни, Василий, попередяе всех стоишь, как без хулы? Без хулы вон и самая добрая девка не живет! Народ у нас зол на язык, а добр, отходчив! Утихни, Василий! Едину Христу не завидовали, и то тогды уж, когда на Голгофу шел!
Василий меж тем плакал, сжимая в руке чашу с белым душистым медом, и плакал всамделишно. Едва не впервой видел его такова Семен и сам уж похотел было утешить старика, но Протасьич справился с собою, отер пестрым платом очи и чело, поклонил князю:
— Прости, батюшка-князь!
Семен молча огладил старика по шитому серебром нарукавью.
На миг все трое замолкли, следя расшумевшую юность на краю стола, и Семен опять с печалью подумал о том, что он, по возрасту близкий тем, юным, сидит тут, в дружине стариков, и сам как старик, у коего все уже в воспоминаниях прошлого.
Андрей первый нашелся, переводя разговор, начал прошать князя о колокольном мастере Борисе, недавно воротившем на Москву. Семен осторожно пожал плечми:
— Сам ищо не ведаю! В Нове Городе хвалили его! По речи, по рукам, по взгляду — мастер добрый! Заказываем три колокола, я с братьями троима. Обещает к лету изготовить.
— Ноне и подписывать церквы окончат! — сказал Кобыла.
Семен утвердительно кивнул.
— Кольми паче ратных угроз и суеты лепота храмовая! — сказал, потупясь (редко такое говаривал вслух). — Миру потребно благолепие и краса святынь, дабы каждый смерд прикоснул к великому и почуял благостыню родимой старины и сладость духовную веры своих отцов! Пото и подписываю храмы и голос колокольный измыслил украсить на Москве! Дабы не только хлеб… Краса, она — ступень к высшему!
Семен замолк, не договорив. Оба боярина, прихмурясь, утвердительно покачивали головами. Каждый понял по-своему, но поняли оба. Андрей даже и примолвил про смердов — знал добре мужицкую жизнь, — как украшают хошь солоницу древяную на столе, хошь и грабли или иное што, а уж какого шитья, узорочья бабы наготовят! Вроде бы оно и ни к чему, а так поглядеть — без красы рукомесленной тоже не живет человек!
Помолчали, повздыхали, обсудили росписи в Святом Михаиле и Спасе. Андрей, расчувствовавшись, вдруг брякнул спроста, как только он один и умел высказать, не обижая:
— Што-то ты невесел, княже!
Семен собрал брови хмурью, смолчал, но не обиделся на Кобылу. На Андрея никто не обижался, таков уж был человек!
И вдруг — прорвалось. Словно нарыв тайный лопнул и потек гноем: осевшим голосом, беззащитно и слепо поглядев хозяину в лицо, спросил:
— Шура счастлива? (Сейчас, воспомня крутую стать и весь разгарчивый очерк девичьего лица Александры, понял, какою красавицею была дочерь Василья Протасьича, доставшаяся брату Ивану. Понял и подумал: неужто всю жизнь буду завидовать чужому счастью, чужой судьбе и понимать до конца, только упустив навеки?)
— Честь, батюшка! Кое слово молвишь! Да как же нам не гордиться всею семьей, княже!
Семен повел головою: все было не то, и старик не о том молвил — или не понял за шумом пира? Поглядел с легким укором, мягко отверг, переспросив:
— Не то! Я не о том, Протасьич! Я другое… Душевно, без чинов, по-людски… Счастлива она?
Василий глянул, склонив голову. Отрезвев, задумался. Хотел сказать, да вдруг поворотил к сынам, позвал негромко:
— Тимоха!
Тимофей готовно выпрыгнул из-за лавки, подбежал к отцу, оглядываясь то на него, то на князя.
— Тимоша, — негромко, позвал старик и показал рукою, чтобы тот пригнулся к отцову уху, — ты седни был у молодых; вот скажи, счастлива Саша с Иваном?
Тимофей вновь, уже внимательнее, согнав улыбку с лица, оглядел отца и великого князя, вдруг дрогнул бровью, в глазах проснулись веселые искорки:
— Нос-ат дере-е-ет! Бегает, точно перепелка, по дому! Поглядит коли, дак словно любует князем своим! И голос стал таковой грудной, глубокой… И телом горда: носит себя, яко на блюде драгом! Должно, в сам дели любит! Мыслю, што щастлива наша Лександра с князем Иваном!
Все трое выслушали Тимофея согласно. Тот поклонил князю в особину, отошел.
— Умен растет! — похвалил Кобыла.
А Семен не сказал ничего. Представились согнутые, старушечьи плечи девушки-жены, ее потухший или злобный взгляд… (За что?! Ее-то за что, Господи?!) И опять Андрей Кобыла нашелся первый. Увидел ли, сердцем понял, а поскорей отвел разговор на иное — смешное поведал, какую-то безлепицу о глупой бабе, и все трое дружно хохотали над тем, хотя потом Семен, как ни усиливал, не мог вспомнить рассказанное Андреем. Вот тут-то ему и захотелось, под шум, крики и пение, в чаду и жару чужого веселья, забиться куда ни то в угол, залезть на печь в чужом дому и, прижавшись к горячим кирпичам, глотая непрошеные слезы, замереть, застыть, отгороженному чужим весельем от своей неизбывной беды, от ужаса заколдованного дома, от серой тени вселившегося в его жену мертвеца…
А пир длился, и катила мимо радостная разноцветная жизнь, та самая, простая, незамысловатая, что здесь, что в курной избе где-нибудь на Пахре или Яузе, когда гремят песни, и ноги сами пускаются в пляс, и рад всех обнять, с кем сидишь за столом, и рад всех вместить в сердце свое; чужая простая жизнь, отдых на бесконечном пути перед трудом или дальней дорогой
— простая жизнь, называемая счастьем…
Он даже не заметил (все двоилось в глазах от застывших непролитых слез), как в обширной горнице началось деловитое шевеление, как приподнялся хозяин, как разом встали, поворотя ко князю, красавцы сыновья, и опомнился, только когда перед ним на столешню, раздвинув блюда и кубки, положили сияющее чудо: круглый, восточной работы, выпуклый щит, из самой середины коего, как из цветка, бежали, завихриваясь, стальные синеватые струи, так что и в глазах, присмотрясь, начинало плыть и кружить, точно щит все быстрее и быстрее поворачивал пред ним на столе, подобно окованному серебром колесу стремительно проносящегося мимо боярского возка. А по струям голубой стали шла мелкая вязь чеканного рисунка: золотые олени и барсы в стремительной звериной охоте бежали по бегучим стальным, расходящеюся спиралью закрученным лучам.
— Ето тебе, Семен Иваныч! — засопев, промолвил Василий Протасьич, сгибая толстую шею. — Как бы вроде… ты, княже, защита наша и оборона. Дак потому…
Все пятеро дружно поклонились. Андрей Кобыла, тоже любуясь щитом, пророкотал весело:
— С намеком, княже! Вишь, и дале просят боронить от всякого ворога!
Семен любовал подарком молча. Приподнял — щит был крепок, но не тяжел и, верно, искусного мастерства. На Руси таковых еще не умеют делать… Научат! — подумал Семен. Рано ли, поздно, а постигнут любую хитрость! Опять воспомнился мастер Борис и его глаза, приученные к безошибочной работе, глаза мастера. Сумеют! А пока… Пока надлежит не спорить с Ордой!
Он бережно отдал щит на руки дружинникам. Многие повылезали из-за столов, иные тянули шеи, ропот восхищения тек по горнице… И пусть бы таково и шло! Все бы и длился пир, не кончаясь вовек… Так ему нынче не хотелось к себе домой!
ГЛАВА 60
Стефан уже несколько месяцев пребывал в монастыре Богоявления. К осени, помогши брату напоследях устроить пустынножительство и сведя его с хотьковским игуменом Митрофаном, он взял посох и пешком пошел в Москву, поняв, что стезя братня — не его стезя и приглашением митрополита Феогноста гребовать не следует.
Преосвященный Феогност был в столице, и судьба Стефана устроилась на удивление споро и легко. Вымокший и усталый, вдосталь намесивши ногами и посохом ледяную грязь, он входил в монастырские ворота, когда из них выезжал митрополичий возок. Кони замешкались, Феогност сердито выглянул в оконце и заметил высокую фигуру монаха, заляпанного дорожною глиной, вжавшегося в бревна воротней башни, пропуская коней и дорогой поезд духовного владыки Руси. Феогност уже захлопывал затянутое бычьим пузырем оконце возка, когда пронзительный лик монаха пробудил в нем угасшее было воспоминание. Он велел остановить возок и подозвать странника. Высокий монах подошел на зов и опустился на колена прямо в мокредь, принимая благословение. Живо воскресив в памяти всю беседу с обоими братьями в Переяславле, Феогност поначалу не мог вспомнить имени инока. В голове почему-то попеременно вставало то Феофан, то Феодос. Он, дабы не возвращаться с пути, велел служке проводить путника в монастырскую избу, повелев принять брата, яко надлежит по уставу монастырскому (это значило — принять хорошо; да, впрочем, забота митрополита о неведомом страннике уже и сама по себе значила немало).
Инок, как он узнал на другой день, с дороги не лег почивать, но, вкусивши лишь хлеба с водою, «и того пооскуду», сразу пошел в храм, выстоял всю службу и, даже воротясь к ночлегу, не лег, но почти всю ночь простоял на безмолвной «умной» молитве. Походя Феогност наконец узнал (тут же и воспомнив) имя инока — Стефан. О младшем брате Стефана, Варфоломее, он спросил потом у самого Стефана, с легким удивлением узнав, что тот исполнил-таки задуманное и остался один в лесу, в новоотстроенном ските под Радонежем, в десяти ли, пятнадцати поприщах от Хотькова.
Упорство младшего, как и благочестие старшего, равно понравились ему. Посему Феогност распорядил принять Стефана в монастырь без вклада, тотчас зачислив его в ряды братии. Помещался он сперва вместе со старцем Мисаилом, почему и завязалось это знакомство, не прервавшееся и спустя время, когда Стефан уже начал жить в келье Алексия.
Все время памятуя о Варфоломее, оставленном в лесу, Стефан нарочито подверг себя самой суровой аскезе. Монастырь Богоявления был обычным для тех времен столичным монастырем. Монахи жили кельями, каждый в особину, кто пышно, кто просто — по достатку, вкладу, мирскому званию или духовным устремлениям своим. Подвижничество Стефана посему было тотчас замечено и отмечено. А поскольку он, упорно подавляя в себе гордыню, услужал всякому брату, охотно ходил за больными, не гнушаясь ни смрадом, ни нечистотой, избегая к тому же являть на люди свою ученость, то и мнение о нем братии сложилось самое благоприятное, с оттенком удивления и снисходительной доброты.
С Алексием он познакомился месяца два спустя, на литургии. Стефан не ведал еще, что всесильный наместник Феогноста прибыл на Москву и остановился в своей келье, у Богоявления, но, явившись в храм, тотчас обратил внимание на непривычное многолюдство (явились все монахи, даже и те, кто порою отлынивал от службы, и не просто явились, а подобравшись, расчесав волосы, заботно приведя в порядок одеяния свои). В храме стояла настороженная тишина, и когда Стефан стал на крылосе в ряды хора, ему прошептал сзади некто из братии:
— Отыди, Стефане, зде место Алексиево!
Стефан удивленно отступил посторонь, и тотчас среднего роста монах скорым неслышным шагом прошел сквозь ряды иноков и стал рядом с ним, обратив к алтарю широколобое, узкобородое лицо с умными глубокими глазами, как-то очень легко и одновременно плавно осенивши себя крестным знамением.
У монаха (Стефан уже понял, что это и был Алексий) оказался приятный и верный голос, и Стефан, вслушиваясь, невольно начал пристраивать к нему и сам. Церковное пение в семье боярина Кирилла любили всегда, и потому Алексий, в свою очередь, скоро почуял доброго певца в незнакомом брате (впрочем, не совсем уж и незнакомом — он скоро догадал, что сей инок и есть тот самый Стефан, о коем ему рассказывал Феогност). И так они стояли и пели в лад, на два голоса, почти неразличимые в согласном монашеском хоре, еще не обменявшись ни словом, ни даже взглядом, почуявши, однако, к концу службы отчетистое взаимное благорасположение.
Алексий бегло улыбнулся, глянув Стефану в лицо, сказал греческую пословицу, намерясь тут же и перевести ее на русскую молвь, и — не успел. Стефан, сверкнув взором, ответил длинною греческою фразой, от неожиданности едва понятой Алексием, после чего примолвил, опустив взор:
— Прости, владыко!
Алексий, однако, вовсе не был обижен и, даже напротив того, тотчас постиг, что перед ним свой, равный ему муж, принадлежащий, как и он, к великому духовному братству «мужей смысленых» (или,
Страницы: 1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8, 9, 10, 11, 12, 13, 14, 15, 16, 17, 18, 19, 20, 21, 22, 23, 24, 25, 26, 27, 28, 29, 30, 31, 32, 33, 34, 35, 36, 37, 38
|
|