Государи московские (№4) - Симеон Гордый
ModernLib.Net / Историческая проза / Балашов Дмитрий Михайлович / Симеон Гордый - Чтение
(стр. 18)
Автор:
|
Балашов Дмитрий Михайлович |
Жанр:
|
Историческая проза |
Серия:
|
Государи московские
|
-
Читать книгу полностью
(2,00 Мб)
- Скачать в формате fb2
(531 Кб)
- Скачать в формате doc
(500 Кб)
- Скачать в формате txt
(488 Кб)
- Скачать в формате html
(533 Кб)
- Страницы:
1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8, 9, 10, 11, 12, 13, 14, 15, 16, 17, 18, 19, 20, 21, 22, 23, 24, 25, 26, 27, 28, 29, 30, 31, 32, 33, 34, 35, 36, 37, 38
|
|
Удивление Феогноста и вместе невольное благорасположение к обоим братьям все росло и росло. Он незаметно, рядом вопросов, заданных как бы между делом и вскользь, проверил литургическую грамотность Стефана, опять с удивлением убедясь, что он много основательнее подготовлен, чем иные иереи, сущие на службе церковной, и тем паче — чем многие мнихи монастырей, даже и столичных. Удивление и уважение к гостю укрепилось совсем, когда Стефан произнес несколько фраз по-гречески.
Заинтересованный всерьез, забыв о времени и сне, Феогност позвонил в колокольчик, распорядясь подать то, что осталось от трапезы: холодную рыбу, хлеб, яблоки и брусничный квас, предложив братьям вкусить вместе с ним, и уже за едою мог оценить по достоинству своих молодых гостей. Удивительные русичи, сидевшие перед ним, ели опрятно и красиво, с полным уважением к пище и ее дарителю, но вполне отчуждаясь животной жадности голодного простолюдина, что тоже весьма приглянулось ученому греку. Он все яснее и ясней видел, что эти сильные и привычные к труду люди, с рабочими твердыми руками, все же именно и сугубо принадлежат к духовно избранным, к лучшей, «вятшей» части общества, и принадлежат к ней не токмо по рождению и давнему боярству своему, но сугубо по благородству духа и нравственному воспитанию, — что Феогност не мог не почитать более высоким по лествице человеческих ценностей, чем родовое, наследственное право.
— Все же! — отирая руки полотняным убрусом и откидываясь в своем креслице, произнес Феогност. — Все же почто не вступить вам обоим в един из сущих монастырей, куда по слову моему приняли бы тебя и тебя даже и без всякого вклада?
— Владыко! — серьезно ответил Стефан. — Пойми и ты нас! Не токмо церковь срублена этими руками, — он слегка приподнял, показав, твердые задубелые ладони, в мозолях, с потемнелою и до блеска отполированною рукоятями топора, сохи и заступа кожею, — мы и путь иноческий избрали себе!
Младший вторично разлепил уста, сказав:
— Хотим, яко древлии старцы египетски, в тишине, в пустыне… — И опять он не окончил, зарозовев.
— Споры и несогласия сотрясают ныне церковь православную! — со вздохом вымолвил Феогност, внимательно глядя в лицо Стефану. — Многомысленные мужи надобны и столичным киновиям града Москвы! Слыхал ты о диспутах во граде Константиновом Варлаама и Акиндина с Григорием Паламою?
— Фаворский свет?! — трепетно вопросил младший.
— Дошло и до нас! — ответил, слегка пожав плечами, Стефан. — Токмо, владыка, не нов сей спор! Еще древлии мнихи знали об исихии и были зело искусны в умном делании. И Григорий Синаит токмо повторил и напомнил сказанное некогда другими учителями церкви — Василием Великим, Григорием Нисским, Дионисием Ареопагитом и иными многими! Упираю на то, владыка, что спор не нов, — Стефан поднял на Феогноста пронзительный, загоревший темным огнем взор проповедника и пророка, — не потому, что жажду умалить труды и старания обоих Григориев — Синаита и достойного Паламы, а затем, дабы указать на их сугубую правоту! Варлаам же тщится выказать не токмо то, что ошибаются старцы афонские, но и то, что с первых веков ошибались все подвижники, принимая за образ несотворенного света призраки их собственных мечтаний, хоть и не говорит о том прямо! А сие — ересь, сугубая, жаждущая умалить и извратить учение Христа.
Он запнулся, умолк было, утупив взор; решившись, однако, продолжать, вновь поднял очи на Феогноста:
— Нам с братом было видение. Враг рода человеческого, в виде некоего фрязина, явил себя и такожде рек: Бог де непознаваем и даже сам, возможно, не знает о себе; а посему нет ни греха, ни воздаяния… И много иного, о чем глаголати соромно и непочто!
Феогност глядел задумчиво. Ему приходило выслушивать о чудесах и видениях ежеден, но и тут братья, видимо, говорили ему правду. Помолчав, рек, не то подсказывая, не то утверждая:
— Палама молвит, что триединый Бог проявлен в энергиях, пронизающих весь зримый и конечный мир. Слыхал ли ты об этом?
— Слыхал, — ответил Стефан, — и могу повторить здесь мысленные доводы, изложенные Паламою! Божественная энергия — это суть сам невидимый образ божественной красоты, который боготворит человека и удостаивает личного общения с Богом; само вечное и бесконечное царство божие, сам превосходящий Ум и недосягаемый Свет, Свет небесный, бесконечный, вечный; Свет, обоживающий тех, кто его созерцает. Так глаголет старец Палама! — примолвил, как равный равному, Стефан и продолжил, не запинаясь, словно бы читая по писаному:
— Бог обнаруживается не по сущности, ибо никто никогда божью природу не видал и не раскрыл, но по Силе, Благодати и Энергии, которая является общей Отцу, Сыну и Духу. Сущность божия отлична от присущей ей силы и энергии, во-первых, тем, что энергия истекает из сущности, а не наоборот; во-вторых, такожде, как все непознаваемое и познаваемое, мы в нашем зримом мире можем воспринять лишь зримые следы работы высшего Божества; божественная сущность является трансцендентной, а божественная энергия — имманентна (то и другое понятия Стефан произнес по-гречески); божественная сущность выше энергии; она токмо проста, энергия же проста и многообразна; сущность едина, энергии же считаются множественными; сущность и энергия различны, как реально сущее и присущее; присуща же — божественная энергия. Энергия божия, как и все, что применительно к Богу, считается относящимся к сущности и вечным, ибо она не сотворена, а извечна.
И свет, просиявший на Фаворе, — видимое проявление божественной энергии, как и считали сами древние святые отцы!
Таким образом, через осияние нетварным светом, божественной энергией, человек может, возвысившись над вещественной двойственностью, достичь мысленного рая, обожиться не только душой, умом, но и телом, стать Богом по благодати и постичь весь мир изнутри, как единство, а не как множественность, ибо только благодаря этой энергии един столь дробный и множественный в своих формах мир.
Беседа давно уже перешла за ту грань, где беседуют администратор с просителем или подчиненным, и уже время приближалось к полуночи, когда наконец Феогност утомленно прикрыл глаза, а Стефан, опомнясь, умолк на полуслове, беспокоясь, не утомил ли излиха митрополита.
Все возможно, думал меж тем Феогност. Возможно и то, что из таких вот, как эти двое, возникнет и процветет новая русская Фиваида, и не погибнут, и спасены будут духовные откровения афонских старцев, а с ними не смеркнет и гаснущий огнь Византии, и истинное глубокое православие прозябнет и расцветет в этой северной лесной стороне. Теперь, на склоне лет, он более был склонен поддерживать вечное, духовное, то, чему нет предела в смерти, чем тленные и сиюминутные подвиги кесарей и князей…
Феогност опять припомнил свой ордынский плен и зябко перевел плечами. Надобно укреплять церковь!
— Добро! — изрек он наконец. — Пошлю с вами иереев с антиминсом и святыми дарами, да освятят выстроенный вами храм!
Феогност опять помолчал и остро оглядел Стефана.
— Однако и то примолвлю, сыне! По всякой час, егда умыслишь о том, жду тебя у Богоявленья на Москве, понеже и нам у себя надобны таковые, как ты, мнихи!
— И ты, отроче! — оборотил он взор на младшего. — Помысли сугубо о пути своем! И тебе не закрыты врата вместе с братом в обитель Богоявления! Притужен и суров подвиг пустынножительства!
Младший улыбнулся светло и в третий раз отверз уста, отмолвив кратко:
— С детских лет еще хочу, владыко, узрети Фаворский свет! — Он опять не договорил до конца, смутясь, и опять улыбнулся, совсем как дитя или ангел, слетевший с небес на землю, ясно и прямо глядючи на митрополита, и слов возразить ему у Феогноста не нашлось.
ГЛАВА 56
Слухи о том, что великого князя на свадьбе испортили, отняв мужскую силу, уже широко расползались по Москве. Досужие сплетники выискивали теперь тайного завистника — кто бы мог подобное совершить? Слухи эти, за которыми, вероятно, стояли все те, кому непомерная власть и слава тысяцкого Москвы застили свет, достигли наконец княжеского терема.
Филипьевым постом, воротясь из Владимира, веселый, разрумянившийся от морозного ветра, отряхивая снег с бороды и усов, Симеон взбежал к себе. На дворе ржали кони, спешивалась дружина, слуги расседлывали и вываживали каракового княжеского жеребца. Сбросив дорожный вотол на руки прислуге, отдав не глядя шапку с рукавицами, он, проминовав сени с повалушею, с маху открыл тяжелую дверь изложни и, холодный, радостный, предчувствуя трапезу и баню, возник на пороге, словно окунувшись в хоромное устойчивое тепло.
По зимней темной поре в изложне горели свечи — обмерзшие слюдяные оконца почти не пропускали света, — и Симеон не сразу разглядел жену, сидевшую в непривычной позе, не за пяльцами или налоем с книгою «житий», а на краю постели, меж раздвинутых узорных полотен полога, словно татарка у входа в юрту. Сидела и плакала, давясь злыми слезами.
— Ты что? — спросил он, несколько опешив.
— Что! Околдовали нас на свадьбе, тебя и меня! Испортили! Вота что! — с провизгом выкрикнула Евпраксия, глядя ненавистно мимо него.
— Кто… сказал?! — глухо вопросил Симеон, темнея лицом.
— Кто, кто! Люди! Бают — не лгут!
— Во снях тебе наснилось! Сплетки бабьи! — отверг было Симеон. — Да и кому нать? — Он высокомерно усмехнул, пытаясь кончить зряшную молвь. Он знал и про сглаз и про порчу, не по раз видел «порченых», но как-то никогда не применял всего этого к себе самому. Казалось, князя и княжеской семьи, надежно защищенных молитвами самого митрополита русского, языческое безлепое волхвование не может коснуться… Но ведь коснулось же! Четвертый месяц Опраксея остает девушкой, а он попросту избегает ее и счастлив, не видя жены по неделям. Быть может, молва не так уж и не права? Хотя все это, ежели так, было безмерно мерзко! И потом — какой сглаз? Сколько ночных молитв, заказных молебнов! Ездили во Владимир, ко святыням, ничего не помогло… Он все еще стоял, с мокрыми усами и бородою, почти без мысли озирая тесно заставленный сундуками и поставцами с узорною посудою, застеленный мягким ордынским ковром покои с большою кроватью под тафтяным пологом, с изразчатою красною печью. Девка сунула нос в горницу и, разом сообразив, что у князя с княгинею разговор не для чужих ушей, ушмыгнула прочь. Семен усмехнулся, стараясь скинуть с себя наваждение жениных слов, спросил:
— И на кого бают?
— Вельяминовы! Боле некому! — опять с провизгом, больно резанувшим уши, выкрикнула жена. — Дочку за Ивана отдал, дак и хлопочет теперь, чтобы у нас с тобою деток не стало! Все тогда Ивану с Лександрой останет после тебя!
— Молчи! — яро выкрикнул, топнув ногою, Семен. — Не смей! Василья Протасьева не замай! Друг мой, вернейший из верных! А ты — дура! Ведьма… Родитель, Протасий Федорыч, ищо князю Даниле, дедушке нашему, служил! Понимать должна, коли на Москву привезли! — Он едва сдержал бранное слово.
— Зачем привезли?! — выкрикнула Опраксея. — Зачем? Скажи! По монастырям ходить? Сына содеять не можь! Не мужик ты, а мерин!
Свет замглился в очах Симеона. Соступив еще шаг вперед, он развернулся и в мах залепил жене оплеуху, от которой она отлетела посторонь, ударившись о поставец — посыпались кубки и чары, — и завыла тоненько, держась за щеку.
— Ты… ты… — слепо вымолвил Симеон, горбатясь и переступая на напруженных ногах, чуя жажду бить и мять это подлое чужое тело и едва-едва сдерживая себя от очередного удара. Опраксея наконец испугалась. Полураскрыв рот, глядючи со страхом на медленно подступающего к ней князя, вобрала голову в плечи, зачастила жалобно:
— Хоша бы… Хошь и не полюби… Мог бы! С дитем утешилась!
Она зарыдала в голос, кривясь и уродуя губы, сгорбясь, закрывая руками опухшее (видно, и до него плакала) некрасивое лицо. Семен остоялся. Дернулся было — уйти. Горячий стыд залил огнем лоб и щеки. Решась, резко поворотил к жене. Подошел, стараясь не вдыхать сладковатого страшного аромата ее кожи, обнял плачущую, стал утешать, бормоча:
— Ну, не нать, не нать… Помыслим… Может… Ночью приду, не реви…
Она стихла, вздрагивая, обмякая, обвисая у него в руках. Вдруг тяжело и мягко повалилась на ковер, в ноги, схватила его колени руками, шепча неразборчиво, впервые, ласковые смешные слова, повторяя жалкое: «Ребеночка, сыночка бы мне!»
Не наступил еще «европейский» восемнадцатый век, когда стало мочно рожать наследника престола невесть от кого. И помыслить о таком было соромно шесть веков тому назад на Руси… И только от него, Симеона, и ни от кого больше могла она принести желанное и жданное дитя. И он тоже понимал, что ни от кого больше…
Стыдные и страшные подробности той ночи Симеон старался после не вспоминать.
Было такое — словно его разрезали ножом пополам, и ничто, никакие усилия, ни неуклюжая помощь жены не смогли разбудить в нем мужчину, супруга. И был ужас. В полумраке покоя белое лицо женщины, ее бесстыдно обнаженное тело текли и двоились. Не улыбка Опраксеи виделась ему, а оскал острых зубов давешнего серого гридня, зарезанного несколько лет назад, покойника, ныне опять явившегося в терем вместе с дорогобужскою княжной. И он кидался в этот серый туман, в морок, он хотел изнасиловать мертвеца! Сам уже понимая в безумии своем кусочком оставшегося у него светлого разума, что идет на собственную гибель, что ежели он даже и совершит это, то совокупится не с Опраксией, а с тою, прежнею, страшной силой зла, некогда отогнанной от него горящими ветками можжевельника. Прохлада ее тела казалась склизкой. Под пальцами было неживое. Неживое (скалящее живым оскалом!) было у него в ладонях, в руках, в объятиях. Клубящийся, серый, лежал перед ним мертвец…
Ничего, даже скотского, отчаянно грубого, не смог он совершить и, мокрый, жалкий, скрежещущий от бессилия зубами, со стоном сказал под утро, обессилев совсем:
— Верно, околдовали! Прости, коли можешь…
Она так и не поняла ничего. Снисходительно прощала, в надежде хотя на будущую близость. Уговаривала позвать колдуна — исправляют же эту беду сельские ведуны! А он лежал, отворотя лицо, вдыхая палатный теплый дух, в коем бродили слоистые, как будто разорванные и размешанные с воздухом серые тени, лежал и запоздало молился Господу — да ниспошлет ему ежели не спасение, то хотя терпение перед нелюбимой женой.
Колдовство ли, сглаз — через века выдумают зарубежное слово аллергия,
— изменить тут было нельзя ничего. И он пытался, пытался вновь и опять и понимал все яснее, что ничего нельзя изменить, что так и пребудет до конца лет, разве когда состарившуюся Евпраксию отдадут в монастырь, а он? Третий брак все одно не разрешен церковью, и дети от такого брака не имут благословенья свыше. Оставалось скрывать беду, известную теперь уже всей Москве, ходить на богомолья, принять все как должное, как плату за грех, и распроститься с надеждами… И дать княжить безвольному Ивану?! Не может, не должно того быть, чтобы Опраксея была права. Не мог старый друг Василий Вельяминов… Чур меня, чур! Не мог, не мог! Этому не поверю ни за что!
Ведуны, коих призывал, таясь от духовника, он сам и добывала Опраксея, не помогали. Они приходили с черного двора, глядели мутно, шептали и прикладывали какие-то зелья, корни, камни и травы, иногда давали пить рвотную горечь и исчезали, не принеся никаких облегчающих перемен, уверяя, что «всё сожгано» и потому поделать теперь ничего нельзя.
К чести Симеона, упорной клевете на Вельяминова он все-таки отказался верить наотрез.
О беде великого князя судачили и шептались по всему княжому терему. Портомойницы любопытно, жадно и воровато поглядывали на великого князя, чая себе возможных услад на беде дорогобужской княжны. Впрочем, Симеон по-прежнему не глядел на сторону. Теперь — тем более. Сама мысль о возможности заиметь незаконное дитя от какой-нибудь дворовой бабы — и оно будет ходить тут, по двору, когда княгиня по его вине не может ни понести, ни родить и остается о сю пору девушкой, — ужасала его своим бесстудством. Бледная тень искупления — еще далекой бездетной старости, близкой к монастырскому уединению, — уже начинала маячить перед его глазами.
Он почти не удивился появлению Кумопы, которую, несмотря на княжеское кольцо, долго не пропускали поначалу к нему во дворец.
Кумопа еще подсохла, запали глаза, седые волосы на подбородке стали виднее и гуще. От нее шел лесной острый запах, как от зверя, попавшего в человеческое жило. Она долго разглядывала князя, стоючи, опершись о клюку и покачивая головою. От предложенной было Симеоном трапезы отмахнулась, мотнув головой. Прокаркала:
— Не за тем пришла! — Пожевав морщинистым ртом, примолвила убежденно:
— Совсем ты, молодец, гляжу, плох! Темный ты! Весь почернел уже! — И на невысказанные возражения князя тряхнула седатою, в черном от грязи повойнике головой: — Люди того не видят, а я вижу! Гляди! Дай руку!
Золотой княжеский перстень возник в ее хищной лапе. Обтерев перстень о свои ветоши, она завернула рукав Симеону и крепко провела несколько раз острым краем перстня ему по руке. Там, где золото вдавливалось в кожу, тотчас возникли сине-черные полосы, будто страшный рисунок смерти прорезался сквозь бледный окрас княжеской плоти.
— Золото чистое! К ему никакая беда не пристанет! Зри! Видишь? Видишь? — каркала старуха, чертя перстнем его руку. — Черный! Черный ты! У смерти стоишь! С бесом живешь, с бесом спишь! — продолжала Кумопа, покачивая головой, меж тем как невольно побледневший Симеон глядел на черный непонятный узор на своей обнаженной руке. Полосы медленно расплывались, бледнели. Старуха терла ему руку, поплевывая и что-то шепча. Потом опустила рукав рубахи, велела: «Сядь!» Сама опустилась на колени, высыпала из темного мешочка, достанного из-под лохмотьев, прямо на ковер какие-то сморщенные травы, коренья и снадобья, быстро заперебирала скрюченными пальцами, приговаривая вполгласа:
— Беса прогоню, покойника не прогоню!
Семен, нахмурясь, низя глаза, хотел было повестить о своей беде, но Кумопа прервала его, отмахнувши рукою:
— Слыхала! Слыхала! Слухом земля полнит! Пото и пришла!
— Иконы-ти убери али завесь чем! — повелела колдунья, и Симеон, стыдясь, исполнил ее приказ, набросив на божницу изузоренный плат.
— Блюдо подай! — последовал новый приказ. — Серебро штоб! Да молви тамо, пущай не пускают к тебе никоторова людина, не тревожили б тебя да и меня тоже!
Подняла на князя глубоко запавшие пронзительные глаза:
— Выгоню беса, а ты, княже, помни! Хотят срубить Велесов дуб, дак ты не давай! Святу рощу береги!
— Кто хочет срубить? — Симеон пожал плечами, мысля изобразить незнание. Настойчивые требования митрополита покончить с языческим идолослужением были где-то в ином мире, по ту сторону и за гранью того, что происходило здесь и сейчас.
— Хотят, хотят! Сам знашь, молодец! Не лукавь! — строго прервала старуха его неумелую ложь. — Набольший хочет! Давно просит у тебя! Не верь, князь! Рощу порушишь — и землю порушишь тою порой, и сам от беды не уйдешь!
Серебряное блюдо было водружено на стол. Расставлены свечи. Явились вода и зола. Пока это все было схоже с тем, что проделывали и прочие колдуны, призываемые им или Опраксией.
По наказу колдуньи он снял крест с шеи (и это уже приходило ему проделывать не раз). Кумопа меж тем начала раскладывать на блюде снадобья, приговаривая:
— Вот плакун-трава — бесам к слезному испущанию; вот чертогон-трава — отгони силу нечистую; вот одолень-трава — одолей супостата-ворога; вот прострел-трава — изжени и погуби рать бесовскую…
Кумопа зажгла травы. Синий чадный дым наполнил покой. В тумане лицо колдуньи мрело и двоилось, что-то стенало и двигалось в волнах дыма. Голову кружило, и звук голоса колдуньи, произносившей сейчас слова древнего заговора, достигал ушей Симеона глухо, как сквозь пуховый полог.
— На море, на окияне; на острове на Буяне, сидит старец однозуб, двоезуб, троезуб. Нету у того старца ни уроку, ни призору, ни всякого иного оговору. Не болят у того старца ни кости, ни жилы, ни становые, ни рудовые; не имет его ни сила бесовская, ни злоба вражея…
Симеона будто бы что-то толкало и раскачивало, точно туго набитый мешок. Он изо всех сил глядел на воду, стараясь не отвести взора (иначе, по наказу старухи, колдовство потеряло бы свою силу), и чуял, порою до острого телесного преткновения, как его что-то пытается отвести, оттащить и отвлечь, почти хватая за плечи, почти касаясь лица и шеи липкими осторожными касаниями. Он все-таки выдержал, так и не отвел взгляда, дождавщи, пока старуха окончила. И только услышав последние слова заговора: «Буди мое слово крепко и лепко, ключ, замок! Во веки веков! Аминь, аминь, аминь!» — и разрешающий зов Кумопы, отвел глаза и, как приходя в себя после обморока, озрел покой, по которому плавали ошметья копотной гари и изорванные клочья синей мги.
Во всем теле была истома, как после целодневного тяжкого труда. Руки так обессилели, что он с трудом мог их оторвать от столешни. Старуха, даже не спросясь, сама завернула ему рукав и снова стала чертить перстнем по руке. Беловатые следы кольца, как пенный след за кормою лодки, тотчас исчезали, оставляя мгновенный холодок, но темных давешних полос не было.
— Помни, князь! — выговорила старуха, подымаясь. — Слова свово не премени, Велесова дуба не сгуби! И то ищо помни: греха твово не сниму, Христа Господа за тя не умолю! Гоню-гублю токмо силу бесовскую!
Князь встал. Голову кружило, словно после болезни, когда начинают восстановлять допрежь угасавшие силы. Открыл обитый узорным железом ларец-подголовник; не слушая старуху, насыпал, не считая, серебра в кошель, подал, заставил взять.
— Откупаешься от меня, князь! — с укором, покачав головою, сказала Кумопа. — Гляди, худа б не стало! — Но серебро, однако, взяла.
Проводив колдунью, он еще долго сидел у стола, медленно приходя в себя. Потом достал кувшин с квасом из поставца и стал пить много и долго, словно конь после тяжелой работы.
ГЛАВА 57
С Алексием ему стыдно было говорить о своих семейных бедах, но тот сам нашел и место и время, чтобы опрятно выспросить великого князя.
Алексий явился к Симеону поговорить о деле церковном, решение коего, однако, не могло состояться без воли великого князя владимирского. Речь шла о том, чтобы забрать из Москвы архимандрита Святого Спаса, Иоанна, и возвести его в сан епископа ростовского. Симеону не надо было объяснять, что решение это (подсказанное Феогносту Алексием) укрепляло в Ростове власть Москвы. Поэтому с архимандритом урядили быстро.
Когда отец Иван откланялся, благословив напоследи великого князя и сам получив благословение Алексия (рукополагать отца Ивана во епископа намерили в Переяславле, куда вслед за Феогностом спасский архимандрит должен был выезжать назавтра из утра), Алексий, проводив отца Ивана до дверей и облобызавшись с ним троекратно, неспешно уселся опять в точеное старинное креслице, которое всегда ставили наместнику в княжеских покоях, заботно поглядел в лицо великому князю, вздохнул, вымолвил негромко:
— Скажи, сыне, сам о горестях твоих!
Лицо Семена начал заливать густой темный румянец. Он хотел было (от трудности предстоящего разговора) уклонить, словно бы не понять, о чем речь, но и того не смог перед своим духовным отцом и наставником. Опустивши долу чело, вымолвил хрипло:
— С женой… не могу… Ничего не могу! Лягу словно с мертвой… Бают, испортили… со свадьбы ищо…
— Та-а-ак! — Алексий глядел внимательно, задумчиво и строго, без улыбки.
— Переже, сыне, надобно тебе было к церкви божией прибегнути, нежели к ведунам и волховным чарам!
— Опраксея… требовала…
— Жоночьим умом жити невместно! Ты муж, глава! Почто столь долго скрывал сие от меня?
Симеон не знал, куда девать глаза, руки. Он взмок, отвечая каким-то сиплым, противным голосом, прошептал:
— Со стыда, владыко!
— Стыда нетути в том! — с мягкою укоризной возразил Алексий. — Господу свыше видны вся тайная сердец и дел человеческих! Прилежно ли ты молился, сыне?
— О да! — Симеон вскинул на Алексия горячечные глаза. (Как сказать, что стеснялся к нему, монаху, никогда не знавшему похоти женския, прибегать со своим, животным, с постелью, яко же и всякий скот…)
— Княжеству нужен наследник! — строго примолвил Алексий. — Знаешь сам, сыне, яко церковь божия прещает третий брак, да и… насильно удалить в монастырь дочь князя Федора немочно никак!
Все это Симеон знал не хуже самого Алексия. «Что же мне делать?! — рвалось у него изнутри. — Помоги!» Он вновь поднял горячечный взгляд, вперяясь в родниковые, глубокие очи Алексия. Но взор Алексия был замкнут и неумолим.
— Господень промысел неможно изменить человеку! — ответил. — Токмо молитва и покаяние…
Он не успел докончить, как князь Семен рухнул на колени.
— Отче! Молю… Неведомо… грешен я. Не порча то, нет! Когда убили. Убил! Виновен я, я виновен! Княжича тверского, Федю! Колотился он, кричал. Проклял меня. Не пустил, не отокрыл двери… С тех пор! Дети мрут… Нет у меня наследника! Убил я его, этими руками убил! Владыко, отче! И потом, тела когда в колодах, я подошел — и уже смрад. И ныне лег я — и от нее, Опраксии, тот же дух. Воспомнил. Казнь мне, от Федора, от Господа казнь!
Лукавил, отца винил. Его думою… А сам? Он содеивал и нес крест, а я? А я принял грех отцов, как дорогое платье, как пояс, как златую цепь… Грешнее я батюшки во сто крат! За то что принял, взял; не сам, а прикрылся им, его волею: я, мол, ничтожен есмь! Суждено, заповедано! Нельзя… Нельзя, нельзя! Нельзя прятать себя за чужой грех! Господа не обмануть, ты прав и паки прав, владыко!
Речено бо есть: «Грехи отцов падут на детей!» Тогда падут, когда дети восхощут скрытися от возмездия, присвоив себе добытое грехами родителей своих! Да не будет! Да не скажет никто никогда: несть греха на мне, он на тех, что были прежде меня! Сказавший это уже смертно виновен пред Господом! Смертно! Без искупления! Ибо содеявший грех может покаятися, а приявший плоды греха и покаяти не может уже!
Отче! Помоги! Я не хочу, не могу… Я делаю все, ты видишь. Зачем тогда, зачем власть, великий стол и все иное, зачем?
Алексий уже давно стоял перед ним, обнимая за плечи трясущегося в рыданиях князя.
Не муж — мальчик стоял сей миг на коленях пред ним! Сказать бы ему, что пути господни неисповедимы и что долг смертного — без ропота принимать сущее, уповая на милость всевышнего. Уповая и вместе с тем не лукавя и трудясь на пределе сил, ибо свобода воли, данная нам, лишь только тогда послужит ко благу смертного, ежели он всю свою жизнь от колыбели и до могилы будет преодолевать немощи и похоти своей плоти ради высшего, ради духовного труда и посмертного приобщения к Божеству. Сказать бы ему сей час, что надо нести свой крест без ропота, как нес его Исус на Голгофу… Сказать бы ему, что в нем греховно ропщет и гневает его земное смертное «я», что он хочет продолжить себя, себя, земного и смертного, не видя, что только в отказе от смертной оболочины своей — свет вечной жизни; что то, что его днесь повергло на колени в слезах и трепете, — каждый монах добровольно и не скорбя о том принимает на себя вместе с монашескою скуфьей. Отрекись от мира — мирови ради! Иначе, возжаждав земного, греховного, преходящего бытия, погубишь и себя и мир. Сказать бы ему еще, что не такая беда, ежели род московских князей пойдет от иной ветви того же древа, ежели дети Андрея или даже Ивана наследуют великий стол, — лишь бы стояла земля, лишь бы был жив народ русский! Сказать бы ему… Но ничего не сказал Алексий, лишь легко, едва приметными касаньями рук оглаживал вздрагивающее темя князя Семена. Дитя, отрок! Меж ними как-никак было два десяти лет разницы, молодой князь, и верно, годился бы в дети Алексию.
— Встань! — вымолвил он наконец. — Пойдем в церковь! Я сам, сыне, помолюсь вместе с тобой!
Они прошли переходами, вышли на соборную площадь, пустынную по вечерней поре. Молчаливая стража, бряцая оружием, подошла было к великому князю и замерла, отстраненная велением руки. Слуги Алексия тоже двинулись было, но и они по знаку наместника воротили вспять. Лишь двое служек с орудьями, надобными для ночного служения, поспешали следом. Оснеженная серо-синяя площадь, огромная по малости соборов и хором, отселе вся распахнулась взору. Позднее, когда возникли величественные сооружения Ивана Третьего, когда столп Ивана Великого вознес над площадью свою тяжкую главу и выросли каменные, красно-кирпичные терема, площадь как бы сузилась, умалилась в размерах. Теперь же она еще свободно открывалась миру и небу, вышитому по темно-синей, почти черной канве лазоревыми яхонтами звезд.
Церковь Спаса была заперта на замок, и служка долго гремел ключами, отворяя кованую решетку. Прошли внутрь. По мере того как служки возжигали свечи, мрак отодвигался все далее в углы и под своды собора и лики святых еще не всюду законченной росписи все больше остолпляли малые фигурки внизу, на каменных плитах пола, подавляя поздних пришельцев величием небесного хоровода, глядящего сквозь века и миры, с выси сфер, на бренную юдоль земного существования.
Алексий взошел в алтарь и возжег свечи на престоле. Князь опустился на колени перед алтарем, прямь царских дверей. Алексий, окончив приготовления, запел (Симеон тотчас, подхватив, запел тоже) канон молебный ко пресвятой Богородице «поемый во всякой скорби душевной и обстоянии»:
— К Богородице прилежно ныне притецем, грешнии и смиреннии, и припадем, в покаянии зовуще из глубины души: Владычице, помози, на ны милосердовавши, потщися, погибаем от множества прегрешений, не отврати твоя рабы тщи, тя бо и едину надежду имамы!
Голоса гулко отдаются под сводами. Оба служки, стоя сзади и тоже из уважения к князю опустившиеся на колени, стройно подпевают Алексию.
— Помилуй мя, Боже, но велицей милости твоей! — пел Симеон, погружаясь все глубже в головокружительную надзвездную бездну самоотречения. — И по множеству щедрот твоих очисти беззаконие мое!
И было так, словно в ночи, в ледяном холоде звезд, осталась одна и бьется, плененная, не хотя погинути, тоненькая ниточка тепла. В глубине глубин трепетная просьба о снисхождении, о прощении вот этой заблудшей души, этого тела, этой живой частицы божества, сведенной на землю в облике князя Симеона Гордого. Там, в самой глубине, на дне души, не было отречения — был молитвенный зов и просьба и вопль о помощи, о снисхождении ему, смертному, не желающему бесследно, без кореня своего на земли, погинуть в веках.
Страницы: 1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8, 9, 10, 11, 12, 13, 14, 15, 16, 17, 18, 19, 20, 21, 22, 23, 24, 25, 26, 27, 28, 29, 30, 31, 32, 33, 34, 35, 36, 37, 38
|
|