Государи московские (№4) - Симеон Гордый
ModernLib.Net / Историческая проза / Балашов Дмитрий Михайлович / Симеон Гордый - Чтение
(стр. 15)
Автор:
|
Балашов Дмитрий Михайлович |
Жанр:
|
Историческая проза |
Серия:
|
Государи московские
|
-
Читать книгу полностью
(2,00 Мб)
- Скачать в формате fb2
(531 Кб)
- Скачать в формате doc
(500 Кб)
- Скачать в формате txt
(488 Кб)
- Скачать в формате html
(533 Кб)
- Страницы:
1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8, 9, 10, 11, 12, 13, 14, 15, 16, 17, 18, 19, 20, 21, 22, 23, 24, 25, 26, 27, 28, 29, 30, 31, 32, 33, 34, 35, 36, 37, 38
|
|
Дома сожидали посельские, ключники, бояре, притомившаяся Настасья, а ему, по-детски, прежде всего хотелось заглянуть в Михаила Архангела, увидеть, что успели сотворить за время его отлучки иконные мастера.
Но в тот же день, конечно, даже и заглянуть не пришлось. Молебен, торжественная служба, дума, разбор накопившихся дел: пришлось вникать в семейную тяжбу Черменковых и быть третейским судьей при обмене селами Афинея с Андреем Кобылою, пришлось выслушать отчеты посельских об урожае и ключников — по хозяйству княжеского двора (тут тоже надобно было разбирать споры бортников с конюшими о лугах за Яузой), и все это в один день, не передохнувши с дороги. Лишь поздно вечером он попал, наконец, в баню, а оттуда, распаренный, отмякший с пути, — за поздний ужин втроем, с женою и дочерью, — следовало утешить Настасью хотя таким запоздалым вниманием к ней.
Дочерь росла, и уже виделось, что скоро надобно будет подыскивать ей жениха, и уже не по раз приходило в голову: а не породниться ли с кашинским князем Васильем Михалычем? У того подрастали сыны, а свойство с кашинским домом очень пригодилось бы в грядущем, как намекали ему бояре, для того, чтобы держать в узде своенравную Тверь…
Дочерь болтала, ластилась к отцу, которого видала лишь изредка, любила и немножечко боялась. Симеон сидел, притихший, успокоенный, стараясь не думать ни о чем, дабы не подымать вновь со дна души мути напрасных сожалений о том, чего не произошло, видимо, по божьему произволению!
Он уснул, довольный, что Настасья, неслышно улегшаяся рядом, не просит мужниных ласк, и все-таки позже, ночью, в полудреме привлек ее к себе.
— Порча какая-то во мне! — тихо пожаловалась она. — Болит и болит внутрях!
— Ничего! — пробормотал он, засыпая. — Перемолви со знахарками, травок попей… Может, и будут еще у нас с тобою дети! — Он не сказал «сыновья», не хотел обидеть ее, да Настасья, видно, и так поняла невысказанное супругом…
Назавтра, из утра, отложив все дела, он устремился в церковь. (Ему вчера успели уже напеть в уши, что вот-де Феогностовы греки окончили роспись Успения Пречистой в срок, единым летом, а русские писцы не содеяли и половины урочного труда.) Действительно — не содеяли. Западная стена, где должно было быть изображение Страшного суда, не тронута вовсе, южная и северная только начаты, но в куполе уже распростерся лик благословляющего Христа, уже явились ряды святителей в абсидах дьяконника, архангел Михаил в узорных доспехах и Богоматерь с предстоящими — в алтарной нише.
Не слушая мастеров, он пересек площадь и вступил в соборный храм Успения Богоматери. Греческое письмо было крупнее, сановитее и, поскольку живопись была довершена полностью, производило большее впечатление. Храм был населен, и строгие тени архангелов, святых и пророков оступали входящего, действительно, словно бы являясь из инобытия, дабы изменить и исправить сей несовершенный мир.
Лишь приглядевшись, понял Симеон, что греки кое-где сработали не то что без души, а больше опираясь на образцы, чем на огнь сердечный. Греческие мастера честно повторяли византийский канон, не вкладывая в него горения выдумки. Иные лики неразличимо повторяли друг друга, и все в целом веяло чуть заметным холодком — печатью уходящей, закатной культуры, чего Симеон не мог бы определить словами, но что он почуял, постояв под сводами храма и ощутив словно бы тяжесть и некую чуждость, некое мертвенное остранение, коего в начатых росписях Архангельского храма не было совсем.
В задумчивости он воротился к Михаилу Архангелу и тут уже стал разглядывать и внимать многоречивым изъяснениям Захарии. Да! Мастера были невиновны: мелкое письмо, затеянное ими, и масса многодельного узорочья, при величестве стен церковных, и не могли быть исполнены за один летний срок. Понизу шли, круглясь, немыслимо сложные узоры травного письма. Сравнительно с греческими мелкие фигуры святых в тщательно прописанных и тоже изузоренных одеяниях громоздились рядами, уходя ввысь, под своды. (Симеон отметил с похвалою, что Захария с Денисом сообразили верхние изображения написать крупнее, с учетом того, как воспринимает образ письма глаз человеческий.) Все это можно и нужно было очень долго разглядывать, находя все новые и новые подробности.
Да, конечно, в сановитости, в броскости общего очерка письмо Захарьевой дружины заметно уступало греческому. Но что-то было в нем, в этом письме, приманчивое, что-то веселое и легкое. Узорный, легчающий, уходя ввысь, ковер лежал на стенах храма, и гляделось так, словно писали не взрослые мужи, а дети, мир коих ярок и свеж, словно промытый или, вернее, еще не отемненный тяготами земного бытия. От иного носатого «грека» или московской «просвирни» (таковыми виделись иные из святых!) уста трогала невольная легкая улыбка, и Симеон не вдруг заметил и сам, что улыбается, разглядывая изображенное.
Быть может, и в нем самом жила та же самая, запрятанная где-то в самой глубине детскость, что и в русских мастерах-иконниках, и потому ясная их работа нашла добрый отклик в Семеновой душе. Он остался доволен собором и тут же повелел надзирающему боярину продлить на иньшее лето месячину и корм мастерам.
С Алексием встретились они келейно ввечеру. Благословившись, Симеон пригласил наместника к трапезе. Из уважения к сану гостя на столе были только рыбные блюда, грибы, капуста и ягоды. Поговорили о росписи храмов. Симеон постарался передать свое впечатление от живописи, и Алексий, склонив большелобую голову, подытожил:
— Юн наш народ! Гляди, токмо подымается новая Русь! И мастеры иконные, хотя и старцы возрастием, но вьюноши духом! Потому и в письме иконном, яко в отверстом окне горняго мира, являет себя — в противность греческим изографам престарелого Цареграда — младая, душа, юный дух животворящий. И на сем зиждят мои надежды и вера в грядущее владимирской земли, князь!
— Вот, я был в Орде… — начал с запинкою Симеон. — Джанибек пьет, как и всякий монгол, несмотря на то, что он бесерменской веры. Усидит ли хотя на столе? Зарезал братьев. Меня нудил: женись! Знает сам, что у нас, при живой жене… Отче! Я хотел иметь сына и сыну оставить великий стол, как мне оставил отец!
— Все в руце божией, — отозвался Алексий. — У Авраама с Саррою не было дитяти даже и до семидесяти лет! Быть может, и тебя токмо испытывает Господь?
— Не знаю. Не ведаю, — сумрачно отмолвил Симеон. — Устал верить. Они все, — он повел рукою, разумея братьев-князей, — цепляются за лествичное право, хоть уже и в древних харатьях киевской поры возможно прочесть, сколь неистово резались друг с другом дядья и племянники. И кто блюдет ныне на деле право это? Токмо ближайшие родичи! Брат наследует брату, и то не всегда, а уж двоюродники не променяют своего стола на инший! В Литве избирают достойнейшего и, кажется, не которуют друг с другом…
— До поры! — твердо прервал Алексий.
— До поры? — переспросил Симеон.
— Ведаешь сам, каков Ольгерд Литовский! — сумрачно усмехнувши, вымолвил Алексий.
— Все одно… И я хотел утвердить… Должно быть одно, прямое право — от отца к сыну! Не рушить заведенный единожды распорядок ни в думе княжой, где своя лествица чинов и званий, ни в хозяйстве дворца, ни в княжестве! Отец, сын, внук, правнук… Так бы и шло! И земля будет избавлена от резни, волости — от переделов, кажен из бояр станет ведать наперед место своих потомков в думе или в полках, в управе земской, в суде ли… И такожде сможет передавать место свое достойному из потомков по старшинству, по чину и заслугам рода. То же самое и в крестьянском роду. Снизу доверху и сверху донизу станет одно! А они — злобствуют на мя и зовут прегордым. В чем вина моя? В чем прегрешение мысли? Подскажи, поправь, Алексий!
— В том, что токмо от Господа, а не от нас самих, токмо от вышних сил зависит тайна рождения! Ежели бы мочно было предсказать, нет, приказать, кому и какому родиться первым в княжой семье!
Симеон долго молчал, повеся голову.
— Да, ты прав, владыко! — наконец ответил он. — Неисповедимы пути! Вот у меня и вовсе нет никого… Но почто, к чему тогда власть духовная? Ты, владыко, почто?! Слабого или недостойного не вам ли, не тебе ли поддержать, остеречь, остановить и направить? Лишь бы устоял порядок, лишь бы не рушило, подобно Вавилонской башне, само строение Великой Руси! И злой, и слабый прейдет так же, как проходят великие, но сохранит себя страна и все сущее в ней! Нельзя же, яко в Орде, кажен раз омывать великий стол владимирский кровью!
— Нельзя, князь.
— Возможешь ты, Алексий, руководить князем слабым или неумелым, дабы не рушило с трудами возведенное здание власти?
Пришел черед Алексию задуматься, перебирая в уме возможные извивы судьбы. Но и он был токмо человек и земными, смертными очами не мог провидеть дальше того, что было пред ним; а были три брата — Семен, Иван и Андрей, преданные, каждый по-своему, церкви и духовному наставнику своему. Он обежал мысленным взором иные княжества и иных князей, — не миновавши ни нравного суздальского князя, ни упрямого ярославского, — подумал, примерил, взвеся силы свои, отмолвил наконец:
— Кажется, смогу!
Не догадал Алексий в сей миг, что мочно направить слабого, но не мочно удержать злого даже и достойному пастырю, а ежели к тому же и пастырь слаб?
Они долго глядели друг на друга.
— Но и я не вечен! — вымолвил наконец Алексий.
— Будет другой! Духовная власть не престанет в нашей земле! — упрямо возразил Симеон. — Ведь я повторяю ныне твои же слова, наставник!
— Чую, сыне! И то чую, что ты возлагаешь на мя крест, еще не изведанный мною! — воздохнув, ответил Алексий. — Но я обещал твоему отцу при ложе смерти его и обещаю тебе — все силы мои приложить на то, дабы замысел сей, великий и страшный, не пропал втуне.
ГЛАВА 48
Так уж суждено было Костянтину Михалычу Тверскому всю жизнь подчиняться женской воле. Московка, Софья Юрьевна, покойная первая жена, выливала на голову ему потоки ругани, заставив в конце концов пойти на подлость, измену и предательство брата своего, Александра, мученически погинувшего в Орде.
Новая жена, Евдокия, обиженно молчала, тытышкая младеня, отводила замкнутые глаза, изгибая стан, увиливала от неуверенных рук Константина, пытавшегося ее приласкать, а вдосталь измотав — требовала, глядя мимо него, в стену. И князь безвольно подчинялся новой жене: отпихивал первого сына, Семушку, пытавшегося было влезть на руки к отцу (и не возьми Настасья, жена покойного брата Александра, отрока под свое крыло, невесть что и сталось бы с незадачливым сыном московки!), привозил и доставал все новые утехи, сладости, узорочье и порты молодой жене и ее маленькому сыну Еремею, а нынче все более и более начинал злобиться на сноху и подрастающих племянников, в особенности на старшего, Всеволода, который уже и ростом и статью начинал походить на покойного Александра Тверского.
— Почто сидят тут, в Твери, а не у себя, в Холме! — визгливо кричала Евдокия. — Все уж, до косточек, изболело от ее! Держит себя как госпожа! Вдова! Давно в монастырь пора, грехи замаливать! Сирот токо и подбират, мне бы назлить! А ты князь! Глава тверскому дому всему! И ничего не возможешь! Гляди, Семен ото всех вас отбилси! Поезжай в Орду и ты! Великим князем штоб! И прижми-ко, прижми хвост Настасье, пока не поздно! Пока тебя племяши и из дому-то не выгнали! В етот гнилой Дорогобуж, а и там спокою не дадут! Князь ты али нет? — И в тоненьком голоске Дунюшки слышались знакомые переливы густого баса Сонюшки, покойной московки.
Константин, на беду свою, все-таки был мужиком — нарочитым мужем, князем и воином, и женины наговоры не мог принять иначе, как свое собственное, из себя самого рожденное мнение. Он начинал все более и более ненавидеть сноху, и ему уже и взаправду начинали мешать, донельзя раздражая, шустрые племянники, радостным шумом и криками заполнявшие весь обширный тверской терем. Он не шутя злобствовал на то, как рачительно и твердо ведет Настасья большое хозяйство тверского дома, начинал подозревать ее в тайных, противу него и Дунюшки направленных умыслах, в скрытых сношениях с новогородцами, в желании лишить его тверской части в доходах и еще черт знает в чем… Чего только не подскажет распаленное и озлобленное воображение! Да и отдаленность лет делала свое дело: забывался отец и далекая, страшная ордынская трагедия, почти не помнился уже погибший Дмитрий Грозные Очи… Как ни странно, покойная Софья Юрьевна еще связывала его с минувшим, не давала забыть. Но вот и она умерла. Константин, когда-то большеглазый, пленительно красивый, испуганный мальчик, со слезами на долгих ресницах, которого прятала в своем шатре и утешала царица Бялынь, превратился теперь, четверть века спустя, в старообразного, едкого, с нервным подергиванием лица, с острым козлиным запахом от застарелой нутряной болести, мало приятного даже близким своим человека… А ведь был он не так уж и стар! Четыре десятка лет всего и оставил за спиною! И желания, и гнев, и корыстные вожделения в нем ярились, еще не переломившись к старческому покою. Стать первым, править единовластно, хотя бы здесь, у себя, в тверской земле! Вослед Костянтину Суздальскому, вослед Симеону! Хватит, довольно! Добиться вновь великого тверского княжения, а там — как знать… Но для поездки в Орду и хлопот перед новым ханом надобно было серебро, много серебра! И тут уж сноха с ее тверскими доходами совсем становилась у него костью в горле. «Согнать ее с тверского стола — и вся недолга, пущай едет в Холм, удел Всеволода, альбо в монастырь уходит!» — подсказывала Евдокия. Зимой, накануне того, как собирать рождественский корм, Константин решился наконец. В конце концов, и у него были свои бояре, и великого тысяцкого Твери, Щетнева, можно, оказалось, ежели и не перетянуть на свою сторону, то запугать…
Всеволод промчался вихрем, кидая комья снега из-под копыт коня, крупным градом ударявшие в глухие заборы горожан. Юное лицо княжича горело гневом. Бросив поводья конюшему: «Выводи!» — взбежал по ступеням. Оснеженный, красный, ворвался в горницы:
— Мать! Наши обозы разбивают!
Анастасия, вспыхнувши взором, поворотилась к сыну грудью и лицом:
— Кто?!
— Костянтиновы холуи!
Он шваркнул забытую плеть себе под ноги, заскрипел зубами.
— Дружину! В сабли!
Сын был на голову выше ее и сейчас, кипя гневом, очень напомнил отца. Настасья опомнилась первой:
— Почто?!
— Виру берут! За тверскую треть… Не наша, мол… Я ему, псу! — выкрикнул Всеволод, кидаясь было на половину дяди.
— Постой! — властно выкрикнула Настасья. — Ты што, в отцовом терему резаться вздумал? Опомнись! Уймись! Как так не наше? Сказывай!
Всеволод повалился на лавку, заплакал злыми слезами, начал сбивчиво объяснять:
— Ворочал… С охоты… Зрю: ругань, крики, мат… На дороге, в снегу, драка, возы потрошат… Я плетью… Троих сбил с ног, те — за сабли… Вырвался — и сюда… Мать! Разреши собрать дружину!
— Не смей, сын! Не смей!
Она вдруг быстро подошла к Всеволоду, прижала большую мятежную голову к мягкой груди, у самой слезы закипели в очах. Знала, что этим и окончит деверь! Ждала, но не ведала, что так вдруг, нынче, теперь…
— Охолонь, милый! Ну! Надо терпеть! Еще немного, ну! Еще подрасти, сын! Не сгонит нас с Твери Костянтин, права такого нет у него! Иначе к митрополиту в ноги, ко князю великому на Москву…
— Семен Иваныч за Костянтина, мамо! — жалобно возразил Всеволод. — А ты еще Мишу в Новый Город отослала московитам в зазнобу!
— Все одно смирись! Сама пойду! — строго велела Настасья и, накинув темно-синий узорный плат на парчовую головку, закрывавшую ее медовые, все еще необычайно густые волосы, решительным шагом направилась переходами в горницы Константина.
Холопа, что пытался было задержать великую княгиню тверскую, Настасья отпихнула плечом и, большая, гневная, разъяренною львицей, защищающей своих детей, предстала перед деверем.
Константин был застигнут врасплох (иначе бы и не допустил до себя сноху). Он смешался, но только на миг. Поднявшаяся душная злоба погасила в нем и стыд, и остатки совести.
— Да! Я велел! Я князь великий! И Тверь моя, моя и моих детей! И дом этот мой! А тебе, сноха, пора перебираться… куда ни то… (он смешался, сказать про монастырь многодетной матери с малыми чадами у него не повернулся язык). В загородный дворец хотя! Иначе ни тебе, ни мне не будет спокою! Я сказал! И все! И нынче ставлю своего ключника! И все! Все! Все!!
Вбежали бояре, явился смущенный Щетнев. Змеею вползла улыбающаяся Дунюшка. Константин брызгал слюною, топал ногами. Настасья, презрительно прищурясь, оглядела деверя:
— Нынче же съеду. Володей! Токмо одно скажу: никакой ты не великий князь! И права на то еще не имеешь! Малый ты! Меньше последнего холопа в етом терему! — И поворотила, не слушая уже ни молви бояр, ни выкликов разъяренной Дунюшки.
Бледная, с красными лихорадочными пятнами на щеках, прошла переходами к себе. Сын ждал, так и не разоболокшись с дороги. Испуганно грудились меньшие с мамками.
— Едем отселева! — отрывисто сказала Всеволоду. — В загородный дворец, за Тьмаку! Ты — собирай людей! Посельских и ключников — ко мне! Созови кого ни то из бояр! И кметей — всех!
— Тамо… — Всеволод, растерянный, в недоумении глядел на мать. — Тамо не топлено, да и не жили давно, где и протекло и погнило, и печи поправить…
— Нынче ж едем! — крикнула Настасья исступленно. — Слушай, что я говорю! Днем, при народе! Пущай Тверь зрит, как гонят со двора вдову Александра Святого!
И Всеволод понял. Молча, схватив мать за руки, поцеловал их и побежал собирать людей.
Так в доныне дружный тверской дом пришла беда полосою долгой розни родичей, розни, которая будет доходить почти до оружных сшибок и окончит только тогда, когда уже никого из участников этой первой семейной драмы уже не останет в живых…
И где искать начало сего гибельного раздрасия? Не в тот ли миг, не в тот ли час горький, когда высокий, красивый, испуганный отрок навек потерял мужество воли при виде жестокой смерти своего великого отца? Мужество потребно мужу настолько, что и слова сии одного корня от одного и того же значения проистекают: «муж» и «мужество». С трусостью, с потерею мужества, кончается все. Трусость рождает подлость. Подлость ведет к преступлению. И пусть не говорят и не пишут, что Константин Тверской обогащался и укреплял власть вослед и в подражание великим князьям — владимирскому или литовскому, что так же, как Ольгерд с Симеоном, укреплял он единовластие в своей Твери. Будем судить не по мертвой шелухе внешних кажимостей, а по глубинной сути желаний и страстей. Никогда высокое не рождается от низменных, низких побуждений! В борьбе за земную власть, как и повсюду, дух, совесть и правда стоят превыше всего остального и, отброшенные, всегда скажут в конце концов роковое и непреложное слово свое.
ГЛАВА 49
Святками Семен гостил у сестры, в Ростове. Настасья не поехала, сославшись на нутряную болесть. Москва гуляла на Масляной без великого князя.
Откуда идет обычай рядиться в личины? (Итальянское слово «маска» еще не было известно на Руси, говорили «личины» и «хари».) Верно, еще от тех первобытных охотников, что плясали некогда у костров, вздев на себя звериные шкуры и рога, пляскою заклиная удачу на охоте, идет это древнее веселое ведовство. Тут все навыворот: мужики рядятся бабами, бабы — мужиками, подчеркивая отличительные срамные признаки; рядятся и в звериные шкуры, изображают и леших, ведунов или чертей, носят из дому в дом «покойника», который, скаля желтые зубы, выставляет напоказ свой детородный член; «проверяют» визжащих девок, задирая им подолы, и всякого иного бесстудно веселого глума хватает на Святках! В теплом климате Средиземноморья, на улицах итальянских городов, ряженье выливается в веселые всенародные шествия — карнавалы. Не то на Руси. Трещит мороз, все утонуло в снегах, и ряженые ходят гурьбою из дому в дом, вваливают в сени, шумят, озоруют и пляшут, поют разгульные песни и, наплясавшись, нашумев, потешив себя и хозяев, трогают дальше, выходя на трескучий мороз, под голубые рождественские звезды. Идут гуськом по узким извилистым тропинкам среди сугробов — до нового дома, до новых приветных сеней. Зовут их ряжеными, или кудесами. Кудес, кудесник — древний языческий жрец и заклинатель огня. Быть может, когда-то, призывая солнце возродиться после зимних суровых сумерек к новой весне и свету, кудесники, заклиная дневное светило, тоже рядились в личины? На севере ряженых зовут еще и шилигинами или шелюханами (Тиликен — озорной каверзный божок древних народов Севера, вроде нашего баенника или овинника, — оттуда и прозвище). А вывернутые одежды, измененный понарошку пол, срамные «покойники» и прочее — это все от тех же древних времен: призыв к перемене, круговороту, возвращению, новому, после смерти, рождению на свет годового солнца и всего годичного круга природы. Древние еще не знали времени длящегося, продолженного в веках; время текло для них по кругу, ежегодно обновляясь, рождаясь вновь и вновь в том же, неизменном облике. И надобно было помочь этому возрождению, помочь новому повороту вечного колеса.
Мы сейчас уже почти и не чуем, не можем представить себе, каким было Рождество и Святки в древней Москве!
Синий чистый снег причудливыми сугробами у бревенчатых островерхих тынов; накатанные тропинки между снегами, по которым днем хозяйки проходят за водой; узоры низких кровель в бахроме инея; путаница оснеженных ветвей над головою. Все те же неистребимые сады осеняют московские дворики XIV века, как и всех последующих, вплоть до начала XX, столетий. Кое-где, над кровлями, видны выписные верхи затейливых храмов и гордая, изузоренная снегом резьба боярских хором. Из маленьких, в полтора бревна, оконцев — желтые мягкие платки света, раздвигающие синюю уютную тьму. Там, за стеною, трещит лучина, или чадит масляная плошка посадского книгочия, или теплятся свечи в боярском терему. Порошит снежок, а над головою — черно-синее небо, затканное алмазами и яхонтами. Пахнет свежестью и, как часто на Святках, незримо реет в воздухе запах неблизкой еще весны. Там и тут тявкают и заливаются псы. Из распахнувшихся во тьму и снег дверей вместе с полосою света вырывается в ночь разгульная плясовая, звучат сопели и домры, пронзительно, с переливами, играет пастуший рожок. Долгая вереница мохнатых теней с хохотом вываливает из дверей в снег, кто-то кого-то катает в сугробе, радостно визжат девки, парни гогочут в темноте. Хрюкающие, воющие голоса пугают запоздалого путника. Маленькие чертенятки скачут прямо через сугроб, и конь пятит в оглоблях, и седок невольно крестит лоб, хоть и знает, что нынче Святки и, пока кудесы не «потонут», до нового года, в крещенской воде, жди чуда на каждом углу!
Гуляют везде — на посаде и в Кремнике. Тут так же хлопают двери боярских хором, с визгом и хохотом вваливаются ряженые, и не всегда поймешь: то ли это голытьба, набежавшая на даровое боярское угощение, то ли свои, соседи, те же боярские отроки, а то и сами великие бояра и боярыни в нарочитом тряпье и рванине — на Святках кудесить не заказано всем!
Под стеною высокого терема Вельяминовых двое отставших от ватаги тихо перепираются между собой. Один, в вывороченной шубе, в медвежьей харе на голове, тянет другого, упирающегося, в наряде бухарского купца. А тот не идет, и даже тут, под звездами, видно: заливается густым вишневым румянцем.
— Да иди ты! Рохля! Ну! Диво дивное! Закрой рожу да и ступай! Мужик ты ай нет? Дрожишь красною девицей! Чать не парень уже, лонись жонку схоронил! Не укусит же она тебя! Ну! Я созову на сени, а ты уж сам сговори с нею!
Андрей тянет старшего брата Ивана в терем, а тот не идет, мотает головою, скоро слезы покажутся на глазах.
— Погоди, Андрюша, не могу. Боюсь. Ну да, боюсь! Люблю ее, понимаешь? Жить без нее не могу! Как узрел… словно варом ожгло… Сам не свой, ни рук ни ног не чую. Веришь — ночами не сплю из-за нее! Мне ее оскорбить — лучше в омут, а брат, он…
— Семен? Уговорим! — решительно перебивает Андрей. — Чать не какая-нибудь, а Вельяминова! Идем, не то оставят нас тута одних!
Последняя угроза действует. Ватага уже далеко, и бухарский купец, краснея и бледнея под шалью, бежит вослед за медведем, который догоняет ватагу, волоча брата за собой.
В воротах шум и гам, на дворе у боярина — пляшущая толпа. Горят факелы, бросая блики неровного света. Пришедшие, хрюкая и хрипя, пробивают себе дорогу к сеням, отпихивая слугу, лезут прямо на высокое красное крыльцо терема. Холоп, догадав, что перед ним не простые шелюханы, сторонит, давая дорогу.
В горницах жара, дым коромыслом, от богатырского пляса ходуном ходит посуда на столе. Кто-то из ряженых, в рванине, но в щегольских красных сапогах, вскакивает на стол, ходит выступкою и вприсядку меж серебряных чаш и блюд, ходит так, словно совсем лишен весу, и вышедшая полюбовать хозяйка, и сам хозяин, явившийся взглянуть на кудесов, неволею любуются молодцом. Ничего не сронив и не задев никоторой посудины, плясун спархивает со стола.
— Никому иному быть, кроме Гавши Кобылина! — переговаривают гости за столом. — Тот-то плясун отменный!
Хозяйка обносит ряженых чарою. Толпясь, но не открывая лиц, те испивают по чаше белого боярского меду и снова пускаются в пляс. Рычит медведь, кусая гостей за ноги, встав на задние ноги, хватает в охапку девок, и мало кому повиделось, как медведь, охапив пятнадцатилетнюю хозяйскую красавицу дочерь, шепчет ей что-то на ухо, а девушка, вся заалев лицом, сперва испуганно трясет головою, отступает к изразчатой печи, тупит голову, дивно похорошев, и вдруг, пождав несколько и закусив губу, срывается с места и опрометью бежит в двери. Тут, остановя бег — не следят ли за нею? — и сжав ладонями пылающие щеки, она ждет несколько мгновений, но за шумом и гамом гульбы даже и мать, кажется, ничего не заметила! И Александра, оглянувши по сторонам, крадется по темному переходу, отворяет двери, вываливая разом, словно в воду, в нежилой холод нетопленых задних сеней, и во тьме, чуть-чуть разбавленной огоньком лампады, пугаясь до перебоев в сердце, замирает у тесовой стены.
Темная фигура в полосатом халате, пугающе недвижная, видится ей, наконец, рядом с большою кадью для воды, вытащенной в задние сени праздника ради.
— Ты, княжич? — спрашивает она громким срывающимся шепотом, пугаясь собственного голоса, и — промолчи он еще — готова закричать: «Спасите!» — ринуть назад, в тепло и светлоту хором. Но он отвечает тем же хриплым, трепещущим шепотом, видно, и сам весь дрожит, как она.
— Это я, Иван… Ваня… Прости меня. Я хотел… Это все Андрейка… Я хотел… Я… люблю тебя, Шура! — отчаянно решается он наконец. — Давно люблю, с первого погляда ищо!
Она молчит, низит глаза, голову. Наконец, когда уже молчание становится нестерпимым, шепчет едва различимо, одними губами:
— Знаю. Уведала сама!
Он смотрит — уже привык к темноте, — и крутая вельяминовская стать девушки, ее выписной лик, и очи, озорные и строгие в одно и то же время, чуть-чуть мерцающие в темноте, начинают дурманом кружить ему голову. Он делает шаг, другой… Откинувши шаль с лица, жарко дышит, с готовною жаждой протянув в темноту трепещущие руки.
— Не надо! — вздрогнув, угадав его движение, возражает она и, почти в голос, кричит: — Не смей!
Иван замирает на месте, с протянутыми руками, с отчаянием от своей робости и волшебной, небывалой еще близости девушки.
— Шура! — говорит он, и в голосе, надрывно ломающемся, звучит отчаянный упрек. — Шура… — повторяет он, опуская руки, и, не зная, что еще больше сказать, повторяет тихо: — Люблю тебя!
Он чует с отчаянием, что все упадает во прах, что брат зря старался для него, что неземное видение сейчас исчезнет, вильнув подолом, и ему останет с соромом выбираться из сеней, натыкаясь на слуг, а там и верно — хоть в омут головою! Она, и вправду, делает легкое движение, словно собираясь уйти, и тут его прорывает. Он горячо бормочет, сбиваясь к путаясь, восхваляя всеми известными ему песенными и книжными украсами ее красоту, обещает любить до самого гроба, и даже после могилы, и не отступить ни перед чем, чтобы добиться у старшего брата ее руки:
— Я не ведаю своей судьбы, не знаю, что пошлет мне Господь в жизни сей! Быть может, даже вышнюю власть в черед за братом. Но и там, на вершине, на самой выси стола владимирского, ты будешь одна для меня на всю жизнь, на все веки, на всех путях моих и во всех помышлениях, яко звезда путеводная в ночи египетской, яко солнечный свет, яко перст судьбы, яко господень зрак над землею!
— Омманывашь, князь… — шепчет она, дурманно закидывая голову, а он приближается, приближается… И вот жаркое дыхание на ее лице, выписной, почти девичий, загадочный в темноте молодой лик… Иван наклоняется к ней, кладет руки на плечи, и — холодные упругие губы девушки прижимаются к его жадным устам.
— Пусти… — с отчаяньем шепчет она в забытьи. — Пусти же!
— Шу-у-у-ра! — доносит издалека голос сенной боярыни. «Верно, маменька послала искать!» — спохватывается она, и — вовремя. Еще бы немного, и вовсе закружилась голова. Она вырывается из тесных объятий князя, скользнув вдоль стены, исчезает, хлопая дверью. Он стоит, опоминаясь, сожидая, пока кровь, прихлынувшая к голове, успокоится хоть немного, чтобы можно было невестимо выйти на люди. Потом, осторожно приотворяя двери, выскальзывает в темноту перехода. Ряженые еще пляшут, еще гремит терем у него за спиной. А он бежит, бежит вниз по ступеням и, опустив шаль на лицо, проталкивается сквозь дворовую толпу к воротам. В нем все ликует и дрожит, он хочет пасть в снег и начать кататься с хохотом и рыданьями. Он еще ничего не понимает, не чует, не соображает и не мыслит о том, как же ему повести дело к сватовству. Он готов куда-то бежать, метаться, прыгать — у него ничего похожего не было с тою, мгновенно позабытою им первой женой, от нее осталось только одно лишь ясное знание того, что должно произойти после свадьбы, да мужская, разбуженная недолгою семейною жизнью тоска по ночам. Он сейчас, как впервые влюбившийся отрок, вспоминает и представляет себе юное тело девушки, ее запах, ее холодные губы, едва шевельнувшиеся в ответ на его жаркий поцелуй, ее тугие и нежные плечи, за которые он держал свою любовь только что, и тайный сумрак холодных сеней, и тайну долгожданного свиданья. Теперь он жарко благодарит Андрея, толкнувшего его на этот отчаянный шаг, и, остановясь под высокими звездами, у стены собора, подняв лицо ввысь, молит Господа сотворить так, чтобы старший брат не воспротивил его любви.
Страницы: 1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8, 9, 10, 11, 12, 13, 14, 15, 16, 17, 18, 19, 20, 21, 22, 23, 24, 25, 26, 27, 28, 29, 30, 31, 32, 33, 34, 35, 36, 37, 38
|
|