Служка скрылся. Зосима поднял глаза и невольно вздрогнул, ощутив жгучий взор Пимена. Они благословили друг друга. В краткой речи, объясняя великую несправедливость того, что монастырь лишен права владеть землею, на которой он расположен, Зосима, наученный опытом, старался, елико возможно, ни единым словом не оскорбить заглазно боярыню Марфу Борецкую.
Пимен пристально глядел в лицо соловецкому угоднику, почти не слушая. О существе дела он уже знал от архимандрита Феодосия и других. В нем росло сдавленное глухое раздражение: просители, просители, просители! Порою кажется, что все они, как и он, не будучи уверены до конца, утвердится ли Пимен на владычном столе, торопятся урвать свое в эти краткие месяцы затяжной предсмертной болезни Иониной. Вот и сей такожде! А дела не ждут, и надо вести их твердой рукою, так, словно бы посох владыки уже в деснице твоей!
Зосима меж тем, изредка подымая глаза, видел резкие черты Пимена, темным огнем горящие глаза и все более утверждался в мысли, что тот не остановится принять постановление у литовского митрополита. Он осторожно упомянул, что в Новогороде, по слухам, свила гнездо латынская ересь и он сам свидетель тому, что хулящие на монастыри открыто проповедуют по стогнам града. Пимен поморщился, сухо возразив. Странно, оба они плохо помнили существо разговора, так как каждый, говоря одно, единовременно думал о другом.
«Может ли он помочь? — гадал Пимен, разглядывая Зосиму. — Навредить сможет. Довольно московских юродивых на нашу голову! Ежели все эти бедные монастыри станут просить земель у великого князя… Проще всего, конечно, отослать старца назад, на его остров, пусть ждет лучших времен. Но за него хлопочет архимандрит Феодосий, а от Феодосия зависит отношение не только малых, но и больших монастырей. Пропустить к Ионе? В конце концов такой ли это ущерб для Борецкой, тем паче, что острова как-никак принадлежат не ей, а городу…»
— Владыка тяжко болен, — отрывисто произнес Пимен, вставая. — Пожди, брат, а я узнаю, возможет ли он ныне принять тебя!
Пимен вышел, все еще не решив окончательно, что ему делать с Зосимой.
***
Иона умирал в строгой пышности архиепископского дворца, Евфимиевых бесконечных палат, по которым сейчас, в тревоге, скорби, корысти и вожделении сновали келари, ключари, младшие стольники и чашники, монахи и иеромонахи, иереи и протоиереи, владычные посельские, хлебники, слуги и служки всех мастей и чинов, то перекоряясь, то завидуя, и молча лелея возможные перемещения, когда новый (на Пимена уже многие посматривали с почтительным подобострастием: сами Борецкие, Есиповы, Онаньин за него шутка ли!), когда новый архиепископ возьмет бразды великого дома святой Софии Новгородской и властно переместит по-своему вековой распорядок архиепископского двора. Страсть, ненависть, шепоты надежд и страхов ползли, как горький дым пожара, накаляя воздух под низкими сводами палат до того, что становилось трудно дышать.
Смутное это брожение, как глухая мышиная возня по ночам, едва долетало до того, заветного, покоя, перед которым смолкали, куда входили на цыпочках, и то лишь избранные, званные им самим, и почти не мешало Ионе, вздремывая порою от телесной набегающей слабости и вновь переходя в бдение, думать, перебирая прожитые годы, весить их пред Господом и совестью своею и проверять, так ли прожил, то ли и все ли, что мог, сделал, с чистою ли душою может встретить он свой последний, уже недалекий час, переступить порог просветленного того мира, куда ушли, в свой черед, прежние архиепископы Великого Новгорода.
А заботы, земные, отошедшие и отходящие, были немалые. Даже и теперь ему не давали покоя. Стольник Родион и Еремей Сухощек, владычень чашник, настойчиво требовали назначить восприемника. О том же толковали чуть не все приезжающие к нему бояра. Даже допущенный в покои старец Варсонофий обмолвился как-то о восприемнике. Восприемник! Всеми делами дома Софии вершит сейчас Пимен. Ну да, его хочет и Марфа Борецкая. Восторжествуют неревляне. Будет роптать старая Славна, разъярится Захария Овин. Начнутся обиды. Иона не был уверен в Пимене. Сухой горячечный взор ключника пугал.
Пимен давал деньги Марфе, не спросясь у него, архиепископа. Об этом больному Ионе заботливо донесли. Он почувствовал омерзение на доносящих.
Гнева на Пимена не было. Была тревога. Пимен затеет войну с Москвой.
Великого князя не одолеть. Кто будет рад усобице православных? Славенские бояра против войны. Утвердит ли Пимена Москва? По слухам, и об этом тоже донесли Ионе, он был готов принять посвящение от митрополита литовского, Григория, униата, о чем судачили уже по всему городу. И это усиливало неуверенность. Гордыня! Грех! Наставь его, Господи! Сам он все эти годы старательно избегал крайностей, оберегал, щадил, укреплял…
И сейчас, проваливаясь в дрему, теряя нить уплывающих воспоминаний, Иона судил себя, проверял всю свою жизнь с той поры, как принял великий сан архиепископа Великого Города, вступил господином в эти палаты, строенные блаженным Евфимием, взвалил на плечи бремя власти и забот.
Бунтующий Псков, жаждущий отложиться в особую епископию. Сколько трудов было не дать совершиться злу! Недавно еще к самому великому князю посылывали! Про молодого московского князя Ивана молвят разное. Василия Васильевича Темного Иона знал и умел с ним ладить. Об этом его умении утишать покойного великого князя в Новом Городе слагают легенды. Молодого же великого князя Ивана Иона не понимал и боялся в душе. Тогда так и не сумел утишить, отвести войну от города. Помогло посольство к Казимиру, угроза литовской войны. Иван казался не по годам сдержан и умен. С маху, как родитель, вряд ли станет действовать. Но что таится за его показным спокойствием?
Где-то в душе Ионы и поднесь жил тот сирота, тот робкий мальчик, который в училище пугливо сторонился сверстников, лишь издали глядючи на их резвые игры, тот мальчик, коему, подъяв его за власы, блаженный предсказал, что он будет архиепископом в Новгороде. Тогда над ним долго смеялись, не верил и сам Иона, и вот — все в руце Божьей!
Однако князь Иван воспретил же псковичам особую епископию!
Понимает ли Пимен, как опасно рушить толиким трудом построенное? Но ежели не он, то кто же? Кто из игуменов или иереев Новгорода возможет сие!
Из ближних? Называли Варсонофия: благ, но излишне смиренен, не по нему груз. Феофил? Конечно, нет! Ничтожен, несмел, криводушен…
— Вси отошли мира сего великие держатели дома святой Софии, вси в земли!
И он, как с живым, спорил с Евфимием. Чего добился тот, что оставил в наследие по себе? Стригольническая ересь тлела, смущая умы. Не Евфимий, а он, Иона, предложил совокупно рассудить, собрав съезд, о Троице, о единстве Отца и Сына, и о духе Святом. Без совета, без пастырского доброго изъяснения трудно малым сим уразуметь личное в безличном, трехчастное и конечное в едином бесконечном и нерасторжимость противоположных начал!
Когда-то и ему было неясно сие. Но ведь безмерное и в каждой части своей безмерно и равно целому, как любовь матери, пестующей чада свои, меньше ли, когда не все, но единый из них проникнет к сосцам млечным, и горе ее меньше ли станет, когда не все, но единый из чад лишится жизни своей?
Его, Иону, обвиняли в мздоимстве. Да, он брал деньги с вдовых попов и дьяконов. И не грех это, грех оставить без хлеба служителя церковного на исходе лет. А ежели и грех, не он, Иона, а Евфимий платил за неудачную войну с Москвой, платил Евфимий, а ему, Ионе, досталось пополнять оскудевшую казну. Не себе, а дому святой Софии брал он эти деньги. Дому Софии требовал со Пскова, дому Софии собирал с монастырей. Ради дома святой Софии, рискуя навлечь гнев покойного великого князя Василия, поехал не на Москву, куда был зван, а на Вагу и Двину, укреплять верою новгородские вотчины в Заволочье.
И все, чего достиг тяжкими трудами, кому? Кто удержит?
Да, он собирал серебро. Укреплял земную власть церкви и о том, вот уже скоро, сам отдаст отчет Господу.
— …В силе и славе твоей, Господи, в силе и славе твоей!
Вручить пастырский жезл Пимену, не значит ли расколоть город? Вместе, всем вместе! Понимают ли? Зачем он мирил Псков, утишал Москву, ладил с митрополитом, установил в Новгороде память московского угодника Сергия Радонежского, блаженного старца, о гроб коего бился в рыданиях, моля о пощаде, сам Василий, когда его вороги нежданно прискакали в Сергиеву обитель слепить великого князя?
Зато он и своего, новгородского святого, Варлаамия Хутынского сумел утвердить на Москве. Давеча велел принести книги и перечитывал, как сказано об этом во владычном летописании. И о чудесном исцелении у гроба Варлаамия постельничего великого князя Василия, Кумгана, и о том, — не скрыл того! — как игумен Хутынский и он сам прежде беседовали с исцеленным, испытуя и расспрашивая отрока. На Москве бы того не написали, свели все к чуду да промыслу божию. Он, Иона, написал так, как и пристало летописанию Новгорода Великого. Правду. Всегда правду! И впадая в грех, сами ся обличали, а и величаясь, гнушались ложных изукрашенных словес. За правду паче всего возлюбил Господь Великий Новгород, за правду! И казнит за умаление правды той. Увы, умалилась правда великого города! Перед последним временем живем: и знаменья небесные о том знаменуют, и стеснение человеком, морове частые, и глады, и войны…
Прежде, когда испытывали его о конце мира, Иона молчал. Неисповедимы пути Господа, и не нам, грешным, знать о часе конца своего! Теперь же впервые подумал о возможном конце света со смирением и тихой грустью. До скончания седьмой тысячи было еще два на двадесяти лет, еще многие умрут и многие народятся на свет. И все же не двою ста, а всего лишь два десятка лет с малым… Или правы утверждающие, что скончанию света несть времени?
Он прикрывает глаза и видит вновь тот сияющий день, тот час пресветлый, когда, для утишения мора, собрались они, граждане новгородские, здати обетный храм Симеону богоприимцу. Вкупе все, мало не от всего града. И лучшие люди, и простецы, и сам он в светлых ризах, всю ночь не сомкнувший глаз, во главе своего стада, стада Христова…
Как сладко было зреть тогда согласие их и согласное стечение людское!
Согласное пение, и ночное бдение молитвенное в лесу, и первые лучи пятнистым ковром на золотом шитье, на стволах, и птичье щебетание, и роса… И вот, проспавшие каждый под тем деревом, что достояло ему срубить, — а многие и не спали, молились лежа, — с первым лучом зари поднимаются граждане Великого Новгорода: «Ныне отпущаеши раба своего, владыко, по глаголу твоему с миром!» Плотники и купчины, кузнецы и бояре именитые, и каждый усердно рубит свое дерево, и лес трещит, и качаются, падают с гулом оранжевые стволы, и вот уже, — кипит работа! — очищены от ветвей и вздеты на плеча плывут дерева и с ними стройное пение, и ладанный дым мешается с сладким настоем лесных трав, богульника, сосновым духом пораненных деревьев, муравьиным и грибным запахом леса. И несут все вместе, и Василий Василич, служилый князь новгородский, и Иван Григорьевич, и дети Марфы, и Яков Короб, и Казимер, и Захар Овинов… И к полудню уже, в дружном мелькании топоров, яснеющие смолистой белизной бревна ошкурены и обрублены до пазов. А хор все поет, и он, Иона, вздымает трепещущие руки над многолюдьем, — согласным многолюдьем (!) — потной, распаренной толпы, над ладным посверком секир и звучным чмоканьем свежего дерева. Все вместе, всем городом! Согласно, вместе! Храм был готов к вечеру, и одетое в багрец снизившееся солнце уже удивленно бежало по тесу кровель, по чешуе главы и замирало на кресте, воздетом над чудесно возведенным и освященным до угасания солнечного храмом. Ныне, содеянный в камне и пристойно подписанный, храм этот высится на крутом берегу Волхова.
Поняли ли они? Вняли ли? Всем вместе! И мор утишился после того. Всем вместе, тогда и Москва не возьмет. А днесь опять розно, и шепоты ползут по покоям владычным, и пересуды по улицам, и вражда по концам… Господи, не отврати очес от города своего!
Нет, пусть выбор восприемника совершится божьим судом, не человеческим. Господь не ошибается в путях своих, только Господь! Как выбирали по жребию владыку Алексия, и паки владыку Иоанна, и владыку Симеона за ним, и Омельяна, нареченного Евфимием Первым, и Евфимия Великого, как избирали и самого Иону. И не отвращал лица своего Господь от владык новогородских!
Вот они стоят, как в дыму колеблемом, под сводами храма, в ризах и в белых клобуках, сподобившиеся святости. Светлые слезы сочатся из-под опущенных ресниц Ионы, он слышит неземное пение иерархов, коему вторят своды храма. Пение ширится, и разгорается свет. И вот они проходят, плывут ли мимо него, и каждый тихо благословляет Иону. И мнится, он узнает их всех, — и Илию, и Онтония, и Василия Калику, что склоняет к нему доброе сияющее лицо. У него доброе лицо! Иона знает, узнает и вопрошает их, не размыкая уст, они же ответствуют ему не людскою, но ангельскою речью…
Свет меркнет. В покое отворяются двери. Умирающий с трудом подымает веки. Снова Пимен, снова заботы бренного мира сего!
Пимен вопрошает, и сразу трудно уразуметь, о чем, ибо в ушах еще звучит нездешний хор опочивших владык.
— Принять?..
Слабеющая память вдруг вызвала ярко образ молодого, — тогда молодого!
— монаха, светловолосого, с ясными серыми глазами, и его запомнившийся рассказ о новой пустыни на далеком Студеном море. Медленно раздвигая сухие морщины щек, он улыбнулся:
— Впусти! — и, не расслышавшему Пимену в ухо, яснее и четче, с тенью нетерпения, тотчас угаданной и смирившей того:
— Впусти же! Помоги, поправь!
Поднятый на подушках, Иона вдруг как бы ожил, пугающей Пимена силой духа победив и на этот раз телесную немощь.
Пимен ввел старца. Да, те же серые светлые глаза, но какое истончившееся жаждущее лицо! Или он уже и тогда не был столь молод, как казалось?
Старец стал жаловаться на беды, оступившие обитель, что-то говорил Ионе о настоятелях, не выдержавших пустынножительства. В хороводе лиц, отлетающем вместе с жизнью, эти неудачные игумены проходили смутною вереницей.
— Что Савватий? — спросил он, словно про живого, испугав Зосиму. И спокойно выслушал о том, как почитают могилу святого, кивая согласно.
Хотелось связать зримый им лик с тем, далеким, запомнившимся в мечте, и скорбный рассказ о бедах с тем, прежним, полным красоты и духовного восторга повествованием о чудесах Севера.
— Зори полуночные играют? — вопросил он без связи с тем, что говорил старец. (Ночные зори многоцветные, полыхающие, божья красота несказанная, колико важнее она всех сует мирских!) Его уже утомила беседа.
Требовалось, как понял он, подарить северной обители острова, вернее — похлопотать об этом в Совете господ. Он поманил пальцем Пимена:
— Сделай!
Пимен послушно склонил голову. Владыка задремал. Все уже было сказано, и, угадав слабое отпускающее движение руки, Пимен, вытесняя Зосиму, на цыпочках, пятясь, удалился, осторожно прикрыв за собою тяжелую дверь покоя, где последний великий владыка новгородский еще боролся со смертью, вверяя себя Богу, и, как с живыми, говорил с отошедшими к праотцам владыками прежних времен.
Глава 6
— Я своей жизнью довольна. С мужем прожила век в согласии. Муж был в городе не из последних — из первых! Детьми, слава Богу, не обижена: что Федя, что Митрий, нрава не робкого и собой хороши. И дочери под стать. От людей мне завсегда почет. А что колгота у нас опеть в Новом Городи, дак без того и жить скучливо станет!
Подруги стояли у стекольчатого окна вышней горницы, обведенного по краю свинцового переплета цветной мозаикой сине-голубых мелких узорчатых стекол. Широкая, осанистая Борецкая и все еще стройная, несмотря на годы, Онфимья Горошкова — выцвели брови, покраснели и как спеклись, покрылись морщинками щеки, но в строгом овале лица с прямым, греческого письма носом еще угадывались следы былой иконописной красоты.
Онфимья зашла по делу: общий обоз отправляли в Обонежье. У той и другой вдовы села были смежные по Водле, дак уряжались. И уж от дел, согласно выбранив Настасью за гордость и вечные недовольства, и до жизни дошли.
— В байну нонь походишь? — спросила, погодя, Онфимья.
Борецкая кивнула головой:
— Людей отпущу только!
Внизу, на дворе, грудились мужики и жонки, иные с детями.
— На Двину посылашь?
— На Двину.
— Многие нонь выжидают, опеть от Москвы угроза ратная!
— Волков боятьце, в лес не хаживать! С осени привезти, зимой замогут лес возить, кол колить, хоромы рубить. В весну уж и пахать и сеять начнут.
А держать тута до снегов да кормы зря давать — с какого прибытку! Опеть зимой везти: детные детей познобят дорогой. А Двины постеречь князь Василь Василич послан с ратными!
— Заезжал?
— Как же, простились! Не первый год домами знаемся с ним.
— Мой-то Иван был давеча у твоего. Хватит ли сил-то?
— Должно хватить. А не хватит — Литвой заслонимсе.
Онфимья вздохнула. Перемолчали.
— Ну, прощай, Марфа. Хоробрая ты!
Подруги церемонно поклонились одна другой, потом расцеловались сердечно.
Проводив Горошкову, Борецкая вышла к мужикам, что переселяла за Волок. Осмотрела придирчиво каждого.
— Тебе поправитьце ле, Степанко?!
— Бог даст, государыня Марфа, отойду, выстану!
— Мотри! А то во двор нанимайсе, цего ни-то…
— Как будет милость твоя, а только уж… Мне ить одна дорога! Другояк — в холопы, да и то — кто возьмет?
— Земли хоцешь? Сиверко тамо! Детей не помори. Клюцнику накажу, корову дает. Только подымессе ле? Как ты, такой, косить будешь?
— Баба пособит.
— Баба-то тяжела у тя!
— Бог даст, скоро опростаетце, мы ведь привыцны, всего навидалисе! Он мелко засмеялся, обнажая съеденные желтые зубы, затрясся, кашляя.
Баба, до того молчавшая, с бессмысленным выражением лица, полураскрыв рот, глядевшая на боярыню, тут вдруг ожила, засуетилась, шмыгнула носом и неловко, из-за вздернутого под саяном живота, повалилась на колени:
— Смилуйсе, государыня!
— Будет! Встань! Сказала уже. Слова не переменю. Куды хоцешь, молви?
— На Вагу… Любо на соль… — неуверенно, сам пугаясь своей просьбы, пробормотал Степанко.
— На соли не выдюжишь! — решительно отвергла Марфа. — Рыбу не заможешь ли ловить?
— Как будет твоей милости…
— На рыбу пошлю! На море. Кто у тя ищо? Дедушко? И он тамо сгодитце.
А малец твой?
— Мой, мой, наш! — опять замельтешился Степанко, хватая малого за плечи и подталкивая вперед. Мальчонка — лобастый, курносый, тонкошеий («Эк, он всю семью приморил!» — поморщилась Борецкая) дернул головой, исподлобья недобро глядя на боярыню («Волчонок!»).
— Шапку, шапку сыми! — пугаясь, прикрикнул отец, сам стаскивая с того истрепанный малахай. Малец вырвался и вновь нахлобучил рванину себе на голову.
Марфа глядела, прихмурясь.
— К работе приуцаешь ле?
— Холопом не стану! — угрюмо, ломающимся звенящим голосом, ответил паренек. — На Волгу ушкуйничать уйду!
— В ушкуйники нынце не ходят. Московский князь пути не дает. Поздно ты родилсе, на век припоздал! — ответила Марфа с неожиданно для самой себя просквозившей добротой.
Малец сторожко, неуверенно улыбнулся, ямка сделалась на щеке. Чем-то напомнил маленького Дмитрия.
— Не-е-е… А дядя Федя бает!
— Кто ж луцше знат, дядя Федя твой али я?! — чуть возвысив голос, ответила Марфа. Повела бровью. — То-то! Рости. Отечь, смотри, из силов выходит, а ты — на Волгу… Оглупыш!
Марфа переглядела остальных, задержавшись глазами на одной молодой паре. Таких вот любила боле всего: мужик и ладный и умный, видать по лицу.
Оглядела прищурясь, любуясь. Молодец! И жонка под стать.
— Плотничаешь ле?
— Я и кузнечное дело знаю!
(«Мастер!») — Детей нету?
— Ужо! Наше от нас не уйдет!
(«Такого хоть тут оставляй!») Мужиков увели. Марфа еще помедлила у крыльца, потом прошла калиткою в сад. Отсюда, с косогора, из-за вершин яблонь, был хорошо виден вымол, где кипела муравьиная работа поденщиков. Пересчитала корабли. Ключник подошел, стал сбоку, чуть позади. Полуобернувшись, Марфа увидела его хищное, с крючковатым носом, жесткое лицо. Укорила:
— Медленно грузят!
— Наймовать об эту пору некого… — ответил тот хмуро. Сам знал, что медленно.
— К Покрову нать управитьце со всем!
— К Покрову навряд…
— По сколь выходит у тебя за лодью?
Ключник назвал цену.
— Дружиной работают? Старшой есть ле?
— Как не быть!
— Дак ты и сговори с ним! Плати ети деньги артели за всю лодью, сдельно, пущай хоть в полдня нагрузят! Им выгода и мне тож!
Ключник склонил голову, злясь на себя (такого простого и не додумал!).
— Нынце ж и объяви! — приказала Марфа. — Цто еще?
— Демид приехал, ждет… — угрюмо вымолвил ключник.
С Демидом, холопом Марфы, что ведал в Кострице полотняным промыслом, у них были давние нелады. Иев Потапыч, ключник, никак не мог понять этого на диво сметливого и легкого что видом, что норовом мужика. В особенности его усердия; чего надо дурню? Добро бы вольный, а то холоп, и получает-то никакие там великие доходы! К тому примешивалась и ревность. Борецкая, хоть и держала в строгости, а любила Демида. Вот и сейчас тотчас пошла к нему. Иев тяжело посмотрел вслед боярыне и направился к пристани. Приказов своих Борецкая не забывала никогда.
Марфа прошла в гостебную избу, где ее ждал Демид со своим товаром.
Слуги носили полотно, штуку за штукой (Демид только что прибыл). Марфа уселась на лавку, спросила:
— Поисть-то успел?
Демидкино полотно было особое, тонкое, не хуже голландского привозного. Такое еще только в Липне делали. Штуку, размотав, можно было сквозь перстень протянуть. И шло это полотно целиком для себя, для дома.
Марфа глядела, мяла и разглаживала ткань. Работа была хороша, цены нет Демиду! Даром что холоп, и получает второе меньше того, липенского мастера, что из вольных. А работа, почитай, лучше еще! Демид, юркий, остроглазый, в легкой солнечно-рыжей бороде, подскакивал воробьиным скоком, бойко пояснял, походя. Называл мастериц, сам любуясь товаром.
Марфа хвалила от души.
Осмелев от похвалы, Демид решился высказать заветное, что его давно мучило.
— Государыня Марфа Ивановна, дозволь слово молвить!
— Ну!
— Вот ты хоть, будь не во гнев, хоть другие великие бояра. Мелким доходом не займуетесь, только для своего двора идет, и ладно. А с немцами вся торговля заморским товаром да сырьем: скора, да воск, да лен, да зуб рыбий или иное что. С волосток опеть хлеб да деньги, али белка заместо прочего…
— Дак чем плохо, что я господарский доход на деньги перевожу? Это московськи князья копят лен да сало, да мед, у иного из княжат на сто рублей добра портитце в анбарах, холсты гниют, рыба тухнет, скору моль потратила, а сам у холопья своего три рубля денег займует: в поход пошел, а не на что сбрую купить. А и мелкому купцу в моих волостях доход. Вон сколь их по осеновьям наедет!
— А хорошо бы и нам во своих-то рядках лавки заиметь, не с одними немцами дело вести!
— Что мне прикажешь, селедками вразнос торговать? — спросила Марфа сочным молодым голосом, трепещущим от внутреннего смеха. («Надумает же Демид!») Видя, однако, что боярыня не гневается, Демид заговорил бойчее:
— Мелкий купец почасту вразнос от немца торгует. Привозим из-за рубежа и сельди, и соль, и сукна. Купец перепродаст, а лихва серебра идет за границу. С кого то серебро? С черных людей! Бояра будут богатеть, народ беднеть. Потом с кого взять будет? Своего товару надо делать больше! Сукно ввозим, шерсть вывозим, а могли бы добрые сукна ткать! Иной дорогой товар у них лучше, а почему? Наше вот полотно не хуже голландского, дак только во своем хозяйстви держим. А кабы дело-то поднять, да рынок свой, куда крепче бы стало! И серебро не уйдет, и за рубеж прибыльнее не лен возить, а готовое полотно, и черный народ к нам тогда больше привязан будет!
— Тебе дай волю… — протянула Марфа неопределенно, не то осуждая, не то одобряя, и остановилась. Увидела глаза Демидовы. Не жадные, нет, а голодные. А ведь он и не для себя старается! Мастер!
Марфа гордилась своим хозяйством, гордилась и тем, что вела его по-мужски, не мельчилась, смелее переводила на деньги оброчные доходы. А тут
— что же выходит? Свой холоп винит в том, что свою же пользу не углядела? В чем-то Демид и прав, верно! Это… Богдан ежели, к примеру…
За железо нынь в Ковоше, в волостке своей, он деньгами берет, дак чтобы сам кузни ставил и торг вел железным товаром! Полотно-то полотно… А как заставишь делать по-годному? Ну, Демид мой сам старается, а вольных? Им платить надоть, где деньги? Так-то сразу получил, уж продавать заботы нет.
А холопы как еще сработают товар! Демид один такой, а иные норовят поменьше да похуже сделать, да побольше взять. «Чужой корысти ради хорошо не сработают! Да и доход когда? А как останесси с непроданным товаром…»
— Ладно, ступай, Демид! Трудное дело предлагашь. Придумал хорошо, а делать некому. Лодью тебе сегодня же и нагрузят, в ночь отправь. А сам задержись, на кони уедешь!
К себе Марфа поднималась боковым ходом. Редко хаживала тут.
Рассохшиеся за лето ступени поскрипывали под ногами. Поморщилась: надо наказать Проньке, пущай поправит. А то словно разваливается терем! Не по нраву было, когда скрипели ступени. Любила все прочное, крепкое, тяжелое, яркое, сработанное так, чтобы в вещи виден был мастер и гордость мастера талан; в делах — разворотливость, в хозяйстве — размах и умное береженье, в узорочье — хитрость, в письме иконном — властный красный цвет. Тож и в хоромном строении — недаром двор ее славился лепотою среди всех прочих в Новгороде Великом.
Подымаясь, Марфа опять вспомнила мальчонку, что хотел в ушкуйники.
Усмехнулась: «Волчонок! Поди, моря-то не видал и не знает, како оно. Тоже будут дивитьце весной, что солнце над морем не закатаетце!» Вспомнилось, как молодой боярыней, девочкой большеглазой, впервые приехала на Север, как муж подавал руку, усаживая в лодью, а на берег несли ее на руках…
Белое море, полюбившееся с той поры навек! Камни словно висят в прозрачном, до белизны, воздухе, и не поймешь, где начинается небо: по всему окоему серебряные пряди, как на старой, промытой до синя парче, и тишина!
А как жаловали их свои насельники и холопы, принимали с поклонами, угощали от души. В тесовой, выскобленной горнице — чистые полотенца, пироги кругом стола, в братинах репница — репный квас, уха из красной рыбы…
А еще прежде, когда плыли в Неноксу, и кормчий, стройный, просторный в плечах молодой мужик, слегка подшучивал над закуражившимся, вполпьяна, мужичонкой, как потом поднял Марфу на руки, ступая в воду в высоких, под пах, броднях из шкуры морского зверя, и так легко поднял ее, что почуяла ничего ему эта ноша! И так удобно, неопасно оказалось на этих руках, что на миг закружилась голова — море Белое! Снес, поставил, так же легко, бережно, будто птицу или дитя держал у груди. И глазом не повел: что великая боярыня новгородская, что своя поморская жонка — так же выносят из лодей на руках… Море Белое, серебряной парчой затканное, ясень несказанная! В Неноксе, над морем, поставила Марфа церковь святому Николе, шатром чешуйчатым таявшую в чистом небе. А потом, уже после смерти мужа, посылала городских мастеров иконного письма подписать иконостас для той церкви. Отдарила красоту красотой.
Где-то теперь тот мужик?
Олимпиада, Олимпиша, Пиша по-домашнему, старая служанка Марфина, кинулась, захлопотала: ожидала боярыню с красного крыльца.
— Не мельтешись, старая! — остановила ее Марфа. — Байна готова?
— Готова, государыня моя!
— Девку пошли со мной какую, Опросю хоть. Да накажи Проньше, любо Нестерке Грачу, пущай ступени покрепит по тому ходу. Пимен когда будет?
— Ввечеру.
— Добро.
Ну, кажись, все. Можно походить и в байну!
***
Баня была высокая, светлая. Полок, с приступками и подголовьем, кленовый скобленый, изжелта-белый. Сажу с подволоки только что обшаркали девки, и пар стоял вольный, без горечи, густой, пропитанный настоем пахучих трав: богородской травы, шалфея и мяты.
Марфа раздевалась не торопясь, предвкушая удовольствие. Сенная девка, Опросинья, помогала снимать тяжелый саян, кинулась, бестолково, разувать.
«Цего суетитце?» — недовольно покосилась боярыня. Кабы раньше улыбалась, то теперь принахмурилась, но и преж и теперь лицо Марфы было строго-спокойно, только чуть дрогнула бровь, — может, просто от усилия развязать завязки повойника, — чуть дрогнула бровь, но девка тотчас испуганно утупила глаза долу.
Оставшись в сорочке, Марфа расплела косы, повела полной шеей, рассыпала волосы по плечам — густые еще! Опустила сорочку. Нежась, отдыхая, постояла нагая. Огрузнела, конечно, а не стыд еще и посмотреть!
Некому теперь. Год назад и Василий Степаныч умер… Что-то нынче опять стала почасту его вспоминать. Прижмурилась, представила молодого Ивана Своеземцева, его медленно расцветающую улыбку. Мог бы быть сыном!
Робковат… Ну, за другими тянется. Отец был не такой! Марфа разомкнула яхонтовое ожерелье, поморщилась уже открыто на девку, что замоталась, запуталась в рубахе, опоздав разоболочиться — эка нерасторопная! Зачем и взяла с собой! Уже не ожидая, отворила дверь и через высокий порожек, пригнувшись, вступила первой в жар бани, словно в горячее молоко.
Париться Борецкая любила. Иной раз и двух девок брала парить, в два веника. Отдыхала телом и мыслям давала отдых. Потому не сразу и поняла, что содеялось, когда девка стала валиться, оползать, ткнулась лицом в распаренный бок боярыни.
— Ты цего? Аль больна цем?
(«Вот дура, баню порушила!») Девка жалко глядела снизу, силясь сдержать тошноту. И девка-то с виду здоровая, в теле, живот-то не тощой… Постой-ко! Соскочив с полка, Марфа властно развела девячьи ноги, прикрикнув, ощупала, как щупала огулявшихся овец во всей важской боярщине. Людей по первости было мало, все приходилось делать самой. Девка и глядела точно овца, жалобно-покорно…