Новгород долго опоминался от княжеского веселья. В чести стали те, кто выжидал и прятался, заигрывая с Москвою. На место Ивана Офонасовича славенские бояре избрали посадником Луку Полинарьина. Время требований прошло. Настало время прошений.
Город был потрясен более всего увозом великих бояр. Дело оказалось общее. Увоз бояр касался и всех прочих. Можно было негодовать на самоуправство захваченных, завидовать их богатству, но то были свои бояра, столпы Новгорода, граждане, избранные от тысяч и для тысяч являвшиеся примером. Проклинали их, бывало, но если Богдан Есипов (сам Богдан!), Онаньин (как-никак степенной посадник!), Борецкий (сын Марфы!), ежели они могли быть схвачены и увезены, то что же прочие? Если можно их, то нас-то уж — и спросу нет! Мысль такая подспудно шевелилась в каждом горожанине.
Только те, кому нечего терять, нищая рвань, ухорезы, живущие подачками и воровством, радовались самовластной силе московского князя. Только они. Но и их было немало, а еще больше тех, кто вот-вот должен был попасть в ряды этого отребья, кому разорение, потеря земли, дома, заработка грозили ежедневно и ежечасно, кто уже не мог говорить «мы», а начинал говорить «они». Богатый город наплодил, себе на горе, тьму бедняков.
Посольство в Москву собирали весь февраль. В марте отправились бить челом о поиманных (которые были посланы на Коломну и в Муром) архиепископ Феофил, посадники Яков Короб, Яков Федоров, Окинф Толстой и многие другие.
Великому князю привезли богатые дары. Посланные были упорны, но все оказалось тщетно. Иван Третий кормил их обедом, неделю посольство вело переговоры и ни с чем уехало назад.
Апрель стоял морозный. Еще и не начинало таять. Одиннадцатого было знамение в солнце: «Круг вельми велик, яко дуги, образом червлено и зелено, багряно и желто, далече же от него лучи сияюща по сторонам два рога цветом радуги». У великого князя родилась третья дочь, Елена.
В мае тверские бояре, все скопом, поехали на Москву, служить великому князю. Пустела Тверь.
В Новгороде собирали новое посольство. Борецкая в успех посольства уже не верила.
Девятого мая (потом узнали — поразились: день в день!) у Борецкой сидели: Онфимья с шитьем, — теперь зачастила к подруге, хоть тем помочь, жена забранного Олферия, Феврония, тоже проводившая дни у матери, и Оленка, вечеровали. Федорова Онтонина вышла как раз. Вдруг, присев, Марфа спокойно сказала:
— Федя умер! — На недоуменный испуг и возражения Онфимьи она только покачала головой и отмолвила:
— Знаю. Сердце говорит.
Потом узналось, и верно. Девятого. Перед смертью посхимился. Как мог здоровый, словно бык, молодой мужик свернуться за пять месяцев — о том знают московские застенки да заплечных дел мастера, а те и знаючи не скажут.
***
Григорий Тучин зачастил на собрания духовных братьев в дом попа Дениса. Он после освобождения из затвора, считая себя предателем по отношению к тем, кто был увезен в Москву, почти перестал встречаться с Савелковым и совсем не бывал у Борецких. В душе его совершалась тяжкая работа, и что-то прежнее в корне переворачивалось. Не признаваясь сам себе, он был сломлен недолгим своим заключением, сломлен тем, что его, оказывается, могли схватить, как любого простого посадского, что его боярская неприкосновенность, — состояние, в котором он родился и вырос, оказалась всего лишь бесплотной мечтой, обманом воображения, как и многое другое, казавшееся доднесь незыблемо прочным. И Тучин судорожно искал опоры в призрачных башнях все отрицающей и всех уравнивающей религиозной идеи духовных братьев.
Назария он больше не видел, хотя, говорили, тот раза два наведывался к Денису. Подвойского сторонились. На него пала зловещая тень от арестов великих бояр, меж тем как Василий Максимов, по капризу судьбы, вышел, как говорится, сух из воды.
Денис наконец-то перекрестил Тучина в «истинную веру». Сделал он это тайно, как и многое, что ему приходилось делать теперь. Дениса последние два года все сильней преследовал владыка, угрожая даже снятием сана. К Денису, впрочем, очень трудно было прицепиться по какой-нибудь из статей, указанных в Номоканоне или митрополичьем судебном уложении. Он был всегда ровен, прилежен и неукоснителен в соблюдении постов и правил достойной для священнослужителя жизни, причем в миру вел жизнь скорее монашескую, так как не пил вина или иного хмельного пития, не бывал на празднествах и игрищах, не слышали даже, чтобы он когда возвысил голос или произнес неподобное слово. Денис ревностно относился к службам, для своих прихожан он был почти как святой, и это, поскольку и поставление и снятие священника в Новгороде могло быть произведено без согласия прихожан уличан, связывало руки Феофилу. Однако архиепископ жаловался митрополиту московскому, и судьба Дениса висела на волоске. К тому же Феофилу удалось постоянными клеветами возродить слух об обращении Дениса в жидовскую веру.
А поскольку и Схария, и Мосей Хануш, и прочие волынские жиды давным-давно покинули Новгород, и проверить этого расспросами было нельзя, то слуху многие верили, особенно из тех, кого лично задевала проповедь Дениса о том, что церковь не вправе владеть землей со крестьянами. Раздражение же сильных мира сего для человека, могущего выставить противу них лишь свое доброе имя, особенно опасно. Впрочем, на еженедельных беседах Денис с последователями своими о преследованиях властей церковных не говорил. И он, и его верная супруга считали ниже своего достоинства судачить о мирских неурядицах.
Тучин также не распространялся о мучившем его лично, но весной, после неуспеха второго посольства, когда дошло известие о смерти Федора Борецкого, он не выдержал и, проведя бессонную ночь, пришел со своими сомнениями к попу Денису, выбрав для того время, когда Денис пребывал в дому своем один.
Тучину было трудно рассказывать то, что он сам еще не мог осознать ясно, но Денис понял его вполне. Сплетя тонкие длинные пальцы, твердо и проникновенно глядя на Тучина своими глубокими прозрачными глазами в покрасневших веках, Денис вымолвил именно то, о чем Григорий боялся заговорить вслух:
— Сыне мой! Ежели Московский князь займет и Новгород, и граждан его поработит, и земли отымет у церкви новгородской — тяжек крест народный будет тогда, но и великое очищение гражданам и граду нашему! Ибо чрез то возмогут обратиться к дражайшему в себе, к духу божию, поняв тщету сокровищ стяжания и суеты земной.
— А ежели так, то не достоин ли… помочь великому князю или по крайней мере не противиться ему, как иные мыслят?!
Денис выдержал напряженный взгляд Григория, изрек:
— Могущий вместить, да вместит. А о прочем — спроси свою совесть!
Сказано Господом: «Богу — божье, кесарево — кесарю». Апостолы не призывали к прещению власти предержащей, ибо зло множит зло, но звали к любви и тех и других, и да начнут сами отрекаться богатств и мучительства братьи своей и да будут едины пред Господом и в Господе, ибо он есть все. Отринь богатства, стань как все и меньше всех, живи для одного Бога, и что возмогут сделать тебе тогда, Григорий? Разве лишить жизни сей, бренной и быстротечной! И кого ты предашь, ежели станешь служить не насилию, а любви? Человеку нужно двигаться, менять себя непрестанно, идти от прежнего к высшему. Апостолы хождаху ногама, но и духом движимы непрестанно! Тот же, кто ни духом, ни телом неподвижен, что он выбрать может? Как камень лежащий или страстотерпец на столбе вселившийся — со смирением переносит идущая нань. Иди! Переделай себя, а не жди, что мир и Господь сами ся переделают на потребу тебе, такому, каков ты есть ныне! Ты же, пока, о власти земной печешься, богатств не отринул, ни звания боярского своего, и дрожишь о том, как бы не потерять все это! Так посуди же сам, что я сказать могу тебе?!
Денис глядел на него взглядом Христа, в котором были и любовь, и светлая печаль о судьбе Тучина, и бесконечная вера. И Григорий, поклонившись ему и стыдясь в душе, оставил наставника.
Союз, с таким трудом собранный Богданом Есиповым, распался, казалось, навсегда. Не один Тучин присмирел, притихли Селезневы, разбрелись житьи, в городе шла какая-то мышиная возня. Иван Савелков, единственно уцелевший от вторичного княжеского погрома, был в отчаянии. На глазах пропало все, он терял товарищей, терял друга Григория.
Упорно ползли слухи о близком конечном одолении Новгорода князем Московским. Эти слухи с бродячими монахами, странниками и странницами растекались в основном из Клопского монастыря, куда Савелков попал, сам того не желая, в чаяньи какой-то истины, хмурым и холодным весенним днем, когда все еще казалось осенью, едва вылезала зелень на серой щетине кустов, и пятна цветущей вербы напоминали ранний снег, павший на еще не застылую землю.
У монастыря и в ограде, как всегда, толпились нищие, юродивые, богомольцы. «Разогнать бы их нать, вовремя не сумели, а теперича и руки не достанут!» — хмуро думал Иван, слезая с коня. Растолкав рвань, боярин прошел к церкви. Здесь, у стены, была могила прабабки, общая ему с Тучиным, если считать по материнской ветви, и Савелков, едучи из Русы, вдруг решил взглянуть на нее, найдя в этом предлог для посещения Клопского монастыря.
Хитроглазый, похожий на купца настоятель сам подошел к боярину, оставшемуся случайно у плиты Немирова отца, похороненного рядом с его прабабкой.
— Не родственник, случаем, Ивану Офонасовичу? Бывал, бывал у нас боярин! Прегордо величахуся, а не ведах ни часа, ни судьбы своей! Како Бог сильных наказует и смиряет до зела! А и допрежь того блаженный Михаил Ивана Офонасовича Немира остерегал и говорил ему, — еще когда приняли князя литовского, Михайлу Олельковича, — «то у вас не князь, а грязь!»
Пото и вышло!
— Врешь ты все! — грубо возразил Савелков. — Блаженный твой за двадцать лет до того помер!
Настоятель все так же улыбался, нимало не смущаясь. Возразил:
— Не вемы смерти причтенных к Богу! Их дух незримо руководит делами и мыслями нашими! А были и иные князи литовские в Новгороде, и при тех такоже было! Тут вот убогий народ собрался. Молить Господа и Михаила блаженного за великого князя, да правит нами страшно и грозно, яко же и достоит ему в государстве своем! Како помыслишь о том, боярин?
Настоятель ушел. Иван, насупясь, воротился к своему коню. Верно, что гнездо московское! О чем и думали допрежь?! Садясь на коня, Савелков приметил тряпошного мужичонку, вжавшегося в ограду:
— Новгородец ле?
— А как же! — радостно ощерясь, подтвердил тот.
— И тоже за великого князя Московского молитьце пришел?
Тот покивал головой, все так же радостно глядя на боярина.
— И страшно, и грозно… — процедил Савелков сквозь зубы.
— Грозен, грозен! — живо откликнулся тот.
Иван прихмурился. Мужичонко шмыгал носом, долгим латаным рукавом отираясь, подобострастно и блудливо озирал роскошные сбрую и платье. С презрением глянув на него с коня, Савелков спросил:
— Власти захотелось?
— Да уж, что уж?! — Жидкие светлые бегающие глаза под белесыми бровями на красненьком улыбчивом лице поднялись к Савелкову. — Как вашей милости, а тут всякому кланяйсе, ужотко одна власть для всех! Вона, Онаньинича утишил! Вы-то не больно-то до нас добры!
Огрев плетью с кованым, оправленным в серебро наконечником дорогого атласного коня, — жеребец прянул с храпом, кидая грязь, брызгами разлетевшуюся с монастырской мостовой, понес вперед, — Савелков вылетел за ворота.
«Прожили свое, истеряли… Эх!»
И снова плеть змеисто ожгла бешено скачущего коня. Подпрыгивая в лад на седле, Иван все не мог унять злой обиды и повторял, сжав зубы, издевательскую приговорку юродивого: «Не князь, а грязь. Не князь, а грязь! Грязь! Грязь!»
Комья летели из-под копыт, звучно шлепая по плахам монастырского тына, по стволам дерев. Иван горько усмехнулся:
«В самом деле — грязь! Король этот… Верили, спорили, грамоту составляли! А кабы и помог, не хуже ли стало бы еще? Разваливается все!
Друг, Гришка Тучин, уже отшатнулся. Селезневы… Он сам, с чего потянуло сюда? Не быть Новгороду! Не быть…»
Эх! Воля! Серые тучи, ветер! Все отдай за хмельной простор, за ровный сумасшедший скок коня! Неужели в кабалу к Ивану?!
***
После проводов великого князя заболел Офонас Остафьевич Груз, надежда и воля Софийской стороны. То ли простыл, а скорее — душой надломился.
Он лежал, когда Борецкая, воротившаяся из деревни, приехала к нему. В скудном свете лампад не разобрать было лица. Внесли свечи, и Марфа ужаснулась — до чего изменился Офонас за три прошедших месяца! Дышал он хрипло. Марфа посоветовала настой из трав, который, случалось, принимала сама. Офонас повел головой:
— Все пробовал… Парился… Ничего не помогает.
— Ничего?
— Ничего. Пережили мы с тобой, Марфа! Умереть бы в срок, как Григорий Кирилыч да Федор Яколич… Помнишь Григория Кирилыча-то? Хоть не видали бы этого сраму!
— Встанешь еще! — сказала она, сдерживая дрожь голоса. — Нужно собирать людей!
— И не встану, — ответил он хрипло. Помолчал, облизнул губы, добавил тише:
— Я уж ничего не могу…
Что-то жалкое показалось в лице у Офонаса, впервые за все те годы, что знала она его. Марфа обвела глазами горницу: иконы, лампадки во всех углах. Тоже новое — не был особенно богомолен Офонас!
Она подала ему напиться. Поддержала, пока пил, тяжелую бессильную голову. Офонас выпил, откинулся на взголовье. Из-под ворота рубахи, на сине-багровой толстой груди видна была белая шерсть. Большие бугристые руки в коричневых пятнах бессильно лежали на одеяле.
— Ты, Марфа, в страшный суд веришь? — помолчав, вопросил Офонас. Вот, конец света грядет?.. А я верю. Раньше-то не верил, не чуял ее…
Он вновь поглядел жалобно, и у Борецкой защемило сердце. Вспомнила, как еще перед Рождеством был у нее на обеде, как шутил, как со вкусом ел рыбу, долго прожевывая беззубыми твердыми челюстями, как он, не страшась, первый подписывал грамоты, как одним присутствием своим, тяжелой медлительной основательностью, даже глухотой вселял уверенность в других… А теперь — в срок умереть.
— Нет, нельзя! — сказала она ему громко на ухо, чтобы расслышал.
— Что ты, Марфа?
— Нельзя, говорю, умирать!
— Вота, нельзя! А можно.
Он трудно улыбнулся, и на миг показался прежним, всегда уверенным в себе Офонасом Грузом.
Тимофей, большой, костистый, боком протиснулся в горницу, стараясь, как видно, казаться меньше перед умирающим старшим братом. Так же, боком, поклонился Борецкой.
— Вот, Тимоша, — прохрипел Офонас (никогда так не называл брата на людях, как помнила), — вместе мы были. Ты теперь Ивановну не покидай… и прибавил сухим шепотом:
— Пропадает Новгород Великий!
***
Приближалась осень. Борецкая все так же строго вела хозяйство, принимала обозы. В часы отдыха нянчила внука Василия, Василька, рассказывала мальчику, какой у него был отец, мешая черты Федора и Дмитрия: большой, сильный, смелый…
Ездили к ней немногие. Построжевший после прошедших событий Савелков да еще пять-шесть друзей старых. Но однажды Олена застала мать за разговором с Окинфом Толстым и услышала еще из-за дверей прежний властный голос матери и сердитый голос Окинфа.
— …То и Казимир, а поклонами воли не добудешь!
Мать смолкла, едва Олена отворила двери, и дочь так и не поняла, о чем они говорили, — не то о Казимере, брате Якова Короба, не то вновь о литовском короле?
Мать была все та же. Смерть Федора не согнула ее.
Марфа Борецкая, по осени, стала почасту бывать у купцов. Ярославово управление во Пскове и их вразумило паче иных речей. Князь Ярослав Оболенский, ставленник Ивана Третьего, все больше свирепствовал во Пскове, облагая город поборами и отбивая смердов от городского вечевого управления. Второго сентября, пьяный, учинил драку на торгу. Один из его слуг потянул капусту с чьего-то воза. Возчик не дал, завязалась драка.
Посадским ярославовы холуи давно уже стали поперек глотки, сбежался народ.
Ярослав появился сам, в панцире, и начал стрелять, убил человека.
Безоружные вспятились, Ярослав же, зайдясь, угрожал поджечь город. Но тут на него пошли с оружием, осадив князя в Кроме, Детинце псковском. Всю ночь гремел набат, и вооруженные горожане стерегли князя. Посадникам с трудом удалось утишить город. Об этом уже через день судачили в Новгороде, предрекая и себе такую же участь от москвичей, ежели поддадутся великому князю. Вновь город заколебался, вспоминая о своих древних вечевых правах.
В это же время в Новгород тайно прибыл посол от короля Казимира, побывавший у многих бояр, и у Борецкой в том числе.
— Почто король не всел на конь, когда мы были в силе? — гневно отмолвила Марфа. — А теперь ему в городе и веры нет! Пущай других уговорит, тогда и я подумаю.
Она больше надеялась нынче на псковичей: может, опомнятце да к ним пристанут? Зато Иван Кузьмин, зять Овинов, ухватился за королевкого посла обеими руками. Он да иные из пруссов и неревлян имели с послом долгие беседы. Разговаривал посол и с Юрием Репеховым, наместником владыки Феофила. Но все это было лишь чадом на пепелище, бледным воспоминанием о былых погубленных надеждах.
В конце сентября Новгород горел. Осень стояла сухая, ветреная. Пожар начался у Николы на Розважи. Враз не могли унять, и вырвавшийся огонь пошел гулять по улицам и берегу, слизывая амбары, терема, лодьи, груды леса и добра. Казалось, огонь тщится пожрать все то, что еще не досталось великому князю Московскому.
Пожар добрался и до Марфина двора. В амбарах лопались мешки с солью, гулко, словно пушечные выстрелы, взметывая охваченные огнем сквозисто просвечивающие бревна. Мерцающие куски огненной драни вились в столбах горячего воздуха, душной гарью заволакивало улицы. От колебания ветра вся Великая враз наполнялась нестерпимым жаром, от которого сохла кожа на лице и шевелились, затлевая, одежды на людях. Горячие головни падали, как редкий сухой град, с шипом догорали на уличном настиле, выжигая в мостовой черные круги.
Из терема Борецкой выносили иконы, узорочье, серебро, волочили сундуки с добром, кули с мукой и житом, выкатывали бочонки. Марфа, стоя на улице, неотрывно глядела, как занимался, несмотря на все тщетные усилия дворни, угол великого терема, как чернели и жухли листья на яблонях сада, как по черным, с повисшими тряпочками листвы сучкам стали разбегаться огненные мураши, и вот уже долгие желтые языки принялись лизать погибающий сад, охватывая кусты и деревья. Длинным золотым змеем пробежав по забору, пламя вцепилось в него, извиваясь и корчась, вот оно кинулось на крышу дворницкой, а сзади двора водометом взметнулись искры выше терема, выше маковиц золоченой кровли, раз, другой… Упадая и вновь взметываясь к небесам, пламя охватило терем, и вот уже маленькие красные чертики побежали по золоченым черепицам, и вышка, черная в огненном пламени, вдруг вырыгнула изнутри длинный сноп огня и вся стала как пылающий факел. Терем погибал. Рушилось все, что было славой, гордостью и величием рода Борецких. Резные расписные грифоны исчезли в огне. Лопались, выметывая клубы огненного дыма, немецкие цветные стекла. На миг дивною красотою извилось пламя по прорезному узорочью опущенной кровли. Внизу голосили бабы, совались черные от копоти мужики, ржали испуганные кони, которых под уздцы выволакивали из объятых огнем конюшен. Не переставая сыпалась тлеющая сажа, а вверху, выше кровель, ярко плясало предсмертное пламя, уносясь в огненной метели былого счастья, гордости, удали и смеха сыновей, и рушились в ничто черные, просквоженные огнем венцы.
Ключник, отплевываясь, выскочил из ворот.
— Чего митусятце! — прикрикнула Марфа. — Поварню разобрать надоть, дале бы огонь не пошел!
Иев нырнул обратно в дымное море.
— И житницу размечите! — крикнула Марфа вслед. — Пожалеете, полгорода сгорит!
С потрясающим треском и шипом обрушилась главная кровля. Теперь все.
Оба сына допрежь и сейчас — родовой терем. Что еще оставалось от прошлого у старой женщины, знаменитой, властной и богатой, погибло в пламени.
Теперь у нее остался один только Новгород, и его нельзя было отдавать ни огню, ни Московскому великому князю.
Глава 27
Подступал и наступил октябрь. Строились наспех, из нового, плохо просушенного леса. Раньше бы и не позволила себе такое! Завозили запасы взамен потраченных пожаром: хлеб, холсты, лен и шерсть. Из волосток гнали новые обозы с добром в Новгород. Телеги вязли по ступицу в раскисающих от осенних дождей дорогах. Борецкая сама выезжала встречать и торопить возчиков. Терем сложили простой, на первое время. Где-то в душе Марфе и не хотелось лучшего — не для кого теперь!
Незаметно, в трудах и заботах, подошло Рождество, а за ним Святки со славщиками, ряжеными, гаданьем, а там уже и февраль не за горами. С концом февраля начинался новый год, последний (о чем смутно догадывались многие) год независимости Господина Великого Новгорода.
Дела были невеселые. Святки встречали без Офонаса. Старик скончался в канун Рождества. Вместо славщиков — гроб на белых полотенцах выносили из терема. Без Офонаса Людин и Загородский концы совсем отшатнулись.
Заправлять там стали Феофилат с Александром Самсоновым, а ни тот, ни другой не хотели явно спорить с Москвой. Плотничана тоже отложились. С Коробом и Казимером прохлада наступила уже давно. Борецкая оставалась одна. Город баламутили вялые пересылки с королем Казимиром, в которого никто уже не верил, да сгущающаяся угроза от великого князя Московского.
Все упорнее говорили о готовящихся выводах — насильственном переселении опальных в низовские города. Наместники великого князя делали, что хотели.
Уже все низовцы по суду не отвечали в городе, а шли на Городец отвечивать перед наместником, решавшим всякое дело в пользу москвичей. Купцы начинали разбегаться в Кострому, в Устюг, в Вологду, кто тайно, кто явно. Даже друзья отбывали, с кем думу думали, совет советовали.
Еще до Введенья уехал Строганый, с которым у Марфы были постоянные дела торговые. Соль она всю обычно продавала через него. Честно уехал.
Попрощался.
Марфа как раз отдыхала. Пиша зашла, замялась было.
— Чего тебе?
— Матушка государыня, Спиридон пришел!
Вышла на сени, думала — с делом каким, ан ошиблась, — прощаться.
Поклонился в пояс, бороду разгладил. Статен, широк. Сказал не кривясь, просто:
— Прощай, боярыня, проститьце пришел! Уезжаю.
— Совсем? — спросила Борецкая, уже поняв все и без ответа, по лицу Строганого.
— Совсем. Пока добро да терем продать можно!
— Думашь, погинет Новгород Великий?
— Погинет-то навряд, а не к добру колгота, и позвы не к добру. Не тот стал Господин Новгород!
И осрамить бы его, отмолвить сурово, а не сказала ничего, спросила только:
— Куда подаваиссе?
— На Каму-реку либо на Вычегду. Там места дикие, вольные, зверя красного, рыбы — несчитано, леса высокие, воды текучие!
— Еську, иконника, с собой не берешь?
Усмехнулся Спиридон:
— По первости мне там не до икон будет.
— Возьми! — осуровев лицом, сказала Марфа. — Друга не оставляй!
Строганый подумал, склонил голову.
— Оно бы — спустя время… А таки послушаю тебя, боярыня! Расхмылился купец:
— Я ведь тя, Марфа Ивановна, помню девкой ищо! И на Белом мори у нас тебя помню!
— А ты никак старее меня годами? («Сколько лет дело вела — ни разу не спросила о том!») — Старее! — ответил Строганый. Усмехнулся, сузив глаза. По мелким морщинкам у глаз увидела: не врет. А красный мужик, и седины не видать!
— Ты, Спиридон, молодечь еще!
— А не жалуюсь, благодаря Бога! Силы есть! Ты не гневай, Ивановна, допрежь молчал, а ныне спрошать хочу. Вот хоть ты, хоть наше братство Иваньское — почто бы то миром с Москвою не поладить? Верхнюю-то власть обчу устроить, а наши дела, домашние, градские, самим решать, по-прежнему?
Жили бы мы и с государем — не тужили! Немцев потеснить маленько надоть.
Гляди, сильнее бы и город стал, и нам, купечкому званию, легота! За то бы уж и заплатить можно. Все одно — тут люди живут, москвичи в Новгород не переедут!
— Не будет того. Князь Иван до веча добираитце.
— Не будет. Чую, что не будет, пото и бегу! Круто берет. Поди, и вовсе заморску торговлю в Новом Городи прикроет! Вас под корень, и нас под корень!
— Тряхнул волосами Спиридон, шутливо предложил:
— С нами, боярыня!
Бери своих молодцов, и айда!
Марфа шутки не приняла, отмолвила без улыбки:
— Берегись, купечь! Я — как огонь жгу. За мной князь войско пошлет, хоть за Камень, в Югру! Сгорю, и тебе со мной сгореть будет! Нет, беги один лучше! А я с Великим Новгородом остаюсь. Да уж и недолго истомы конечь видитце! Бог даст — отобьемся от Ивана, сама в монастырь уйду. К себе, на Белое море, в Неноксу. Для себя и строила, как Василий Степаныч, царство ему небесное! Мне теперь одной немного нать… Прощай. Еську возьми! Перед Богом ответишь за него! Постой ище… — Вынесла икону, вручила:
— Давно мы с тобой дела ведем. На вот, возьми. Когда и вспомнишь!
Ушел Спиридон. Вроде, и не обиделась даже. Зашел, простился. Не отай, как другие. Григорий Тучин, вон, лица не кажет. В чем-то честнее они, хоть и живут на барыш. А всего честнее, поди, черные люди. Ремесленники, крестьяне
— те за всех отвечают. В высоком терему прожила век, не видать было!
***
Гром грянул в январе. Великий князь вызывал новгородцев на суд к себе, в Москву. Всех — и того, кто не дождался разбора своих дел в тот приезд великого князя, и тех, чьи жалобы были поданы Городецкому наместнику и еще не рассмотрены. Вызывал истцов и ответчиков, и не только мелких людей, но и бояр великих — самого Захария Овина, Василия Никифорова Пенкова, Ивана Кузьмина. Такого еще не бывало. Многие и не верили даже.
Судиться у себя, в Новгороде, — это была святая святых граждан вольного города. Без разорительных дорожных расходов, без исправы московской, где обдерут и правого и виноватого, где попасть в яму — хуже, чем умереть. У себя в затворе сидеть — не в пример легче! Все из дому передадут лишний кус, да и сунут стражнику, чтоб не прижимал очень, дома и стены помога!
Захария Овин не любил рискованных дел. В его ненависти к Борецким, давнишней, прочной, было, кроме идущего из старины родового соперничества, кроме кончанской вражды и юношеских воспоминаний о погроме неревлянами дядиного терема (то же теперь и им устроили — поделом!), в этой давней ненависти было и постоянное раздражение на то, как неоправданно и, с его точки зрения, зря Борецкие лезли на рожон. Потеряв старшего сына, Марфа не изменилась. Это сбивало его с толку.
Овин понимал других через самого себя. От Олфера Гагина он отобрал четыре обжи хорошей земли под городом. Олфер сумел нажаловаться Московскому князю. Он и сам бы на месте Олфера поступил так же. Теперь приходилось судиться о той земле перед князем. Раскаянья он не чувствовал, разумеется. Земля есть земля — не зевай! Новгородское управление дотоль было хорошо, по мнению Захарии, доколь устраивало его самого. Он нравом пошел скорей в дядю, чем в отца, тот-то был и в Совете среди старейших, имел вкус и к власти, и к заботам городским. Овин же сторонился дел посадничьих. Раз только ездил послом в Москву с Ионою и с Иваном Лукиничем, да и то больше помалкивал, предоставляя Лукиничу вести посольское дело. Хозяйство — это он понимал. Не лез на Двину: «За чертом нужно с Москвой тягатьце! Свои волостки тута, их и обиходь!» Новины припахивал каждый год, да и прикупал, да и так прибирал к рукам немало, где только можно. И росла Овинова волость! Хоть и не размахивался, как Борецкие, а имел не меньше Марфиного. Во всем Новгороде один Богдан Есипов был богаче его. За то и уважал Захария Богдана, из-за него согласился и просить за поиманных — не за Федьку же, Марфиного дурня!
В рисковые дела Овин пихал других. Что получится, а там уже видно будет! Ругал зятя за бегство с борони, а сам послал на Шелонь брата вместо себя. И с королем Казимиром ждал: а вдруг выгорит дело? Тогда — мой зять в Литву ездил! Наша семья напереди!
И вот когда пришла главная труднота! Нынче самого пихают наперед — и не отпереться, и переждать нельзя, и прикрыться некем. Его, его! Захарию Григорьевича Овина князь Иван зовет в Москву на суд.
«От Рюрика того не знали!» — ворчал Овин.
Верно, от Рюрика! Как стоит Новгород — суд был у себя. Преже еще с наводкой придешь, кликни — вся улица за тебя. Высуди не по-твоему! Утеснил Иван. Умен. Не откажешь. Служат ему московские-то бояра. Вельяминовы, Оболенские, Кошкины. По струне ходят. Весной, вон, тверские бояра поехали на Москву, в службу. Охо-хо-хо! На Низ ведь пошлют. На татар. Его, Захарию. Или сына — тоже не легче… А волости отоймут — легче станет?! К Марфе Борецкой припишут во товарищи! Уж коли в самом Новгороде хватать стали, дак окончилась воля новгородская. Ну, а поедет он сейчас… Да еще как тут повернется? Шалым делом и голову снимут! И ехать нельзя, и не ехать нельзя. Обсудить нать, хош со своими, плотничанами. Ну, а скажут: не езди? А после, как на Шелони, в кусты? Надо ехать!
Решил твердо, а стало не легче от того. В гридне кончанской собрались все: и зять, мокрой курицей, и Яков Федоров, и Кузьма, брат, с сыном Василием, Михайло Берденев, тоже с сыном, житьи, почитай, ото всех улиц, с Гришкой Арзубьевым — в отца кочеток! Семьей бы собраться, ближним, одним боярам — куды ни шло. Ну, а тут колгота пошла враз: «Ты поедешь, дорогу протопчешь, а иным как?» Иным! У иных свои головы на плечах небось.
Обдумать еще, мол, надобно. Не сдержался:
— Думать что? Думать легко, коли не тебе позвы пришли!
Яков (он-то чего взъелся!) крикнул:
— Иуда!
Захарий тяжело встал, утвердился на ногах, на сапогах тимовых, на красных каблуках с серебряными подковками, как кабан, окруженный псами, повел головой, тяжко глянул на Якова, стал опоясываться. Борода вздрагивала от бешенства. Глухо сказал:
— Еду к Москвы, ко князю.
— Иуда! — повторил Григорий Арзубьев из толпы житьих.
Захария, покраснев шеей, прорычал:
— Кто из вас не Иуда?! И кто Христос, его же предаю есмь?!
— Родину предаешь, Искариот! — ответил Григорий.