Глава 17
Плотницкий посадник Иван Кузьмин, которого тщетно искали все, и соратники, спасшиеся от погрома, и Иван Третий, жаждавший изловить всех сторонников Дмитрия Борецкого, бежал с поля боя, обрезав на себе бронь.
Чудом успев выхватить сына Юрия из гущи побоища и кое-как собрав несколько человек из своей рассыпавшейся дружины, ключника да четырех ратных, он поскакал не в Новгород, а, взяв севернее, устремился за Видогощу, в Сутоцкий погост. Скакали всю ночь. Утром сделали короткий привал. Иван подумывал было, не остановиться ли в Троицком монастыре на Видогоще, но ключник отсоветовал — догонят. Снова ехали через леса и болота, за Тосну, где у Кузьмина было большое родовое село и боярский двор в нем. Но не успели расположиться, как на второй же день, в полдни, прискакали дозорные сказать, что в соседней деревне видели московские разъезды, и боярин в ужасе, что ищут его, заметая следы, поскакал далее. По совету ключника они направились в далекую деревушку за Сясью, настолько загороженную мхами, топями и густолесьем, что не только пришлые москвичи, но и сам боярин никогда не бывал там, а ключник добирался лишь раз в год, зимою, по санному пути.
Переправились через Волхов. Ехали, сторонясь больших деревень. Под конец уже и кони спотыкались от устали. Юрко, зеленый, едва держался в седле. Спасительные болота чуть не погубили путников. От последнего погоста, где остереглись брать провожатого, проехали уже двадцать верст, когда надо было сворачивать на зимник, сейчас, летом, совсем неразличимый в густых елях и зарослях ольхи. Ключник часа два путался, не мог найти дороги. Поехали было по одной из троп, но путь привел на маленькую сенокосную полянку, вокруг которой и за нею была сплошная топь. Едва выбрались назад. Шарили опять по кустам. Наконец, ключник нашел поваленный сгнивший крест и вспомнил, что дорога в деревню, кажется, и начиналась от этого креста. Семеро всадников углубились в чащобу. Тропка, еле видная, иногда пропадала совсем, и только по какой-нибудь растоптанной луже или обломку жердины можно было признать, что здесь ездили люди. Миновали моховое болото. Кони вязли, с трудом вытягивая ноги из коричневой каши.
Проехали взлобком в густых елях и вновь чуть не заблудились. Десятки тропинок, усеянных мурашами, разбегались в стороны, одинаково бесследно теряясь в окаймившем угор болоте. Смеркалось. В темноте стало плохо видать дорогу, нещадно жалил гнус, комары и слепни, накинувшиеся на лошадей.
Тропка превратилась в подобие болотного ручья, перекрытого старыми жердинами, что легко крошились под копытами коней. Породистый белоснежный жеребец боярина храпел, мелко дрожа атласной, искусанной до кровавых волдырей кожей, шел боком, неуверенно пробуя копытом гнилую гать. Ноги жеребца поочередно с чмоканьем уходили куда-то вглубь, меж скользких раскатывающихся бревешек. Вдруг он взоржал, провалившись сразу двумя задними ногами по брюхо, и продолжал погружаться, взбрызгивая бурую грязь.
Боярин соскочил с седла, сразу и сам утопнув выше тимовых зеленых сапог, тотчас наполнившихся болотной жижей. Коня кое-как вытащили. Весь дрожа жалко и дико кося глазом, он отказывался идти дальше. В лесу окончательно потемнело. Холопы саблями рубили ветви, мостили гать. Все так устали, что уже и устали не чуялось. Осатанело звенели комары. Ядовитые туманы, как руки лесовиков, тянулись по прогалинам. Ухала выпь, что-то трещало в чащобе. Наконец стало немного суше. Кони шли болотистой тропкой, сами находя дорогу. Встретилась сенная копна, огороженная, чтобы не потравили лоси. Ключник перекрестился — думал уже, что сбились с пути. В сумерках (короткая северная ночь уже переломилась к рассвету) показалась крохотная часовенка с покривившейся маковкой и посторонь очертания трех изб, с разбросанными вокруг них амбарами и банями. За деревней, в проеме леса, блестело озеро. Крохотные пашни, казалось, жались к воде и избам, теснимые густыми елями. Пока возились у поскотины, отодвигая заворы, залаяла собака, ей ответила другая. Мужик распояской показался на крыльце. Хрипло спросонь окликнул:
— Кто такие?
— Не боись, свои! Православные! Из Нова Города! — отвечал ключник.
Заскрипели двери сарая, развели коней. Боярин, наклонясь, пролез в дымную избу, где шевелились во тьме, вздыхали и храпели спящие. Хозяйка, в серой холщовой рубахе, раскосмаченная, вздувала лучину. Неровное пламя пятнами заметалось по стенам, выхватывая то грубый стол, то лавку, то печь. Взрослая девка дико спросонья глядела из-под овчинной шубы, уставясь на приезжих бессмысленными глазами, в которых отражалось пламя лучины.
Лохмы сажи свисали с потолка и с развешенных под матицею сетей.
Хозяева узнали ключника, а поняв, что перед ними сам боярин, засуетились:
— Еда-то наша!
Во всем доме был только горшок вчерашних щей. Мужик стянул мокрые сапоги с ног боярина, обтер ветошью, прищелкнул, оглядев ладную работу, точеный каблук — не попортить бы! Набил сеном, устроил сушить в вольном тепле.
Скоро уселись за стол. Хлебали чуть теплые щи. Меж тем как лучина дымила, догорая, хозяйка вставляла новую. Огарки с шипом падали в лохань с водой. Тараканы метались по столу, нежданно потревоженные в этот их тараканий час. Но от устали не было даже брезгливости. Кое-как поужинав, повалились кто где. Боярину хозяин отдал единственную в избе деревянную кровать, куда Иван Кузьмин лег вместе с сыном Юрием. Ключник и холопы устроились на полу на сене. Наконец, убрав со стола и погасив последнюю лучину, поворочавшись, улеглась и хозяйка, тоже на полу, у порога, рядом с хозяином.
В избе было душно, стойкий дух сажи, овчины, печеного хлеба, мужских и женских тел, запах конского пота от попон, еще какие-то запахи. Стало опять слышно, как в лесу что-то ухает и кричит протяжно.
— Вишь, он беспокоитце, — прошептал хозяин. — Гостей зачуял, не было бы худа!
Хозяйка что-то отвечала ему, боярин слышал неясно, проваливаясь в сон.
Утром Иван Кузьмин пробудился от запаха дыма. С дороги все тело ломило. Не вставая, он следил с кровати, как возится хозяйка у печи, низко пригибаясь, ворочая ухватом горшки. Дым сизой колеблющейся пеленой висел под потолком, наполняя горницу до крохотных волоковых окошек, трудно уходил в дымник. Ивану Кузьмичу не доводилось о сю пору жить в курной избе, и он с завистью вспомнил изразчатую печь в новгородском тереме своем, удобные лежанки, чистые горницы… Дым опустился до кровати.
Закашлявшись, боярин встал. Хозяйка, не переставая возиться, ласково пропела:
— Здорово ночевали, батюшко? А наши мужики ужотко косить ушли, скоро воротятце… Липа, слей на руки!
Девка, вынырнувшая откуда-то из дыма с берестяным ковшом, остановилась на пороге, сожидая боярина.
— Как вы живете так? — в сердцах попенял Кузьмин.
— А мы ничего, привыкши!
— Зимой-то?
— Зимой лучше тянет! — возразила хозяйка. — Сейчас дымно, вашим-то, городским не в привычку!
Кузьмин вышел на крыльцо. Девка поплескала на руки. Скоро выполз Юрко, тоже глаза слезились от дыма. Лошади стояли во дворе, поматывая головами. Ключник вышел откуда-то из-за угла с беремем свежей травы.
— Я ребят, Климца с Жирохом, косить послал, что даром хлеб-от ясть! А Дмитро неводить пошел с дедом, а Грикша ускакал в сторожу, да и вести какие…
— Добро! — кивнул боярин.
— Староста к вечеру приедет, сами послали за ним. Он тут на десять дворов. Тамо, на той стороны, еще две деревни, да за лесом четверта, он в той живет. Однако хозяин-от наш! Пишется в два двора, а ишь — третью избу зятю срубил! По-заглазью, дак и ладят, как обмануть!
— Пашни-то сколь?
— Пашни полтора обжи, дак и то домекаюсь, не все сказывают! Съездить надоть, за лесом у их, кажись, еще с обжу, да по-залесью…
— Ты погодь, чего еще в Новом Городи, узнать надоть! — остановил Кузьмин ретивого ключника. Сам уселся было на ступеньку, на вольный дух, да кровососы не дали посидеть спокойно. Хлопнув себя по шее в двадцатый раз, Кузьмин выругался в сердцах:
— У них тута и днем комарья!
— Мхи кругом-то! — отозвался ключник, обихоживавший коней.
— Надоть в избу пойти опять! — вздохнул боярин.
Печь дотапливалась. Хозяйка выгребла уголья в зольник, обмела под помелом из можжевеловых веток, стала класть хлебы. День был субботний, пекли на всю неделю. Девка, прибранная, как только можно, — причесалась, даже синенькие бусы надела на шею — помогала матери, взглядывая то и дело на Юрко, потрепанный наряд которого здесь казался верхом роскоши.
Возились щенки в углу, какие-то тряпки висели у печи, сохли детские пеленки, за ткацким станом были свалены грудой заготовленные копылья. На полице одиноко светился медный скобкарь, выглядевший князем среди деревянных, домашней выделки мисок и братин, глиняных закопченных латок и горшков. Пахло как в бане, пока еще не начали мыться, — сухим жаром. Уже начинал подыматься хлеб. Хозяйка задвинула устье печи дощатой подгоревшей заслонкой. Под столом заворочался и тоненько заблеял ягненок. Хозяйка пояснила:
— Бодат! Овца-то, бодат его! Объягнилась не в пору, да и не дават сосить, не признает, глупа, первый раз еще носит-то! Я уж прибрала в избу, а то забодат совсем. Да и дома сосить некак! С пальца уж! Да даю вот из своих рук овце! Ну, мой миленькой! Бросила тебя матка, да? Глень, и на ножки плохо встает уж!
Она унесла ягненка в хлев, кормила, потом занесла обратно в закут. Он тыкался мордочкой ей в передник.
Скоро сытный дух ржаного хлеба потек по избе. Хозяйка с дочерью пошли за водой. Юрко куда-то исчез. Маленькая качала зыбку, приговаривая:
Aю, аюшки, аши, Iо три денежки ерши, Aрши ма-аленькии.
Eостова-а-тенькии!
Aоярин усмехнулся, попробовал пошутить:
— Дороги больно ерши-то у тебя!
Девка потупилась, замолкла, не сказав ничего. Потом косо, пугливо взглянула на боярина, поправила пеленку, снова тоненько стала петь:
Aю, аюшки, аши-и, Iо три денежки ерши-и, Aрши ма-а-ленькии!
Eостова-атенькии!
— Дороги ерши-то у тебя! — вновь повторил боярин.
Девка мотнула головой, как отгоняя муху, заговорила с маленьким:
— Спи, спи, матка придет, молочка даст! А у нашего тяти есть еще и не таки сапоги… Вот! — протараторила она себе под нос и снова запела:
Aю, аюшки, аши, Iо три денежки ерши…
Iе зная, что еще сказать, боярин умолк. Девка пела свою нелепую песенку, уже не обращая на него никакого внимания, словно он не просто чужой, а какой-то совсем из другого мира.
К первой выти воротились мужики: хозяин с двумя сыновьями, да свои холопы, да ключник — обсели весь стол. Перед боярином хозяйка поставила, обтерев полотенцем, медную братину. (Дома он ел из серебряной…) Подала кашу, вяленых на солнце окуней, молока да пареную репу, что была накладена горкой прямо на стол. Хлеба отрезала понемногу, и соль хозяева брали с бережением.
— Мяса-то нынце нет, не обессудь, батюшко! Старо концилось, а новой никакой скотины не забивали.
— Не журись, — возразил хозяин. — Знают наше житье! — разломив окуня, он начал крепко жевать, сосредоточенно глядя в стол.
Кашу брали ложками по очереди. Насытив первый голод, хозяин откачнулся слегка, помотал головой, видя, что жонка взялась за крынку.
— Мне квасу налей! — Выпил, отер бороду, сказал:
— Медведи одолели, беда!
— Медведи?
— Овес травят. Даве в той деревенки корову задрал. Петро, пастух, сгонил его, а весь бок у коровы выеден. Хорошая корова была.
Не успели убрать со стола, как верхом, охлюпкой, прискакал десятидворский староста. С ним в избу зашли еще несколько мужиков, покрестились на икону, поздоровались, расселись по лавкам. Старосту и еще одного мужика хозяйка пригласила к столу, другие отказались. Староста жевал, приглядываясь к боярину, медля начать трудный разговор. Запил квасом, произнес наконец с расстановкой:
— Слыхали мы, разбили наших на Шелони!
Иван Кузьмин молча склонил голову. Мужики тотчас задвигались, поталкивая друг друга.
— Теперича как же? Великий князь Новгород зайдет, коли…
Вопросительные лица уставились на боярина.
— От нас тоже угнали двоих мужиков, а не слышно назад-то! — поддакнул хозяин.
— Как же быть? — спросил староста. — Князю черный бор беспременно платить, и свои налоги не сбавят, а лето ишь како! Где под лесом еще уродило, а на угорьях сгорело поцитай все.
Тут все мужики заговорили разом:
— Как же так, оборонить не замогли?
— Не нать тогда и воевать было!
Иван Кузьмин сопел, чувствуя в настырности мужиков сторожкую недоброту и не зная, как ответить.
— Что баяли, будто литовский король оборонит? Не замог? — спросил дед.
— Болтали еще, в латынскую веру загонять нас будут!
— Лжа! — возмутился Кузьмин. — Сам договор знаю! Не было того! И в договоре сказано, чтоб вера была своя, и князь православной на Городце!
Кто и баял непотребное?
— А захожий монашек тут один толковал… — нехотя ответил мужик.
— Дак что ж тогды с королем али не сговорили цего? — настырничал дед.
— Ему до нас дела нет! — подал голос другой мужик. И опять все, вопрошая, уставились на боярина, всерьез, без улыбок.
Опустив глаза, Иван Кузьмич увидел, что все миски хозяйка уже прибрала, осталась одна его, медная, и от того, что он один сидит над блестящей, дорогой для этой избы посудой, ему стало совсем неудобно. Что отвечать, он не знал. «Не возьмут Новгород — а зачем сам я тогда сюда прискакал? Поможет король — а что же не помог вовремя?» Да и поможет ли? И куда уйти от этих вопрошающих взглядов мужиков, которые сейчас смотрели хоть и без злобы, но так, как прежде не посмотрели бы: мол, нужен ли ты нам? — почти читалось в сосредоточенных, сожженных солнцем лицах.
Вековой порядок — мужик внизу, боярин наверху — был подорван давишним разгромом.
— Москва одолеет, Двина да и ваши земли московским боярам отойдут! трудно сказал Кузьмин.
— Мы-то не на Двины живем! — зашумели мужики.
— Дак и им тогда зорить без толку будет какая выгода? — возразил староста.
— А уж с нас, будь не во гнев, и ты возьмешь, не помилуешь. Год-то нынце тяжелый!
После, выйдя во двор, Иван Кузьмич подозвал ключника:
— Как думаешь: не выдадут?
— А пес их знает! Не должно бы, слыхал, сами боятце приезду москвичей. А выдать нас им на свою же голову.
(«А ты не выдашь ли? — вдруг подумалось Кузьмину. — Нет, и тебе без выгоды, пожалуй!») Юрко охаживал девку. Та вся светилась на Юрия. Никогда не видала таких: шелковая рубаха, сапоги, речь господская… Застав их вечером вдвоем у крыльца и поймав злой взгляд соседского парня, Кузьмин решил пристрожить сына:
— Подь сюды, кому говорю!
Юрко шало глянул на отца, лениво подошел.
— Намнут шею!
— Чего, эти-то? — удивился сын. — Да не посмеют, ни в жисть!
Глазом повел — девка послушно стрельнула за баню. Юрко развалисто двинулся туда же… Что поделаешь с дураком!
Жизнь шла вокруг своя, не задевая их ничем и не нуждаясь в них нисколько. И он был не нужен тут, со своими тимовыми сапогами, породистым, негодным для полевой работы жеребцом, шалопаем-сыном, что, уже забыв о шелонском погроме, скуки ради крутит голову деревенской девке, которую забудет через день, воротясь в Новгород. И правы мужики: по крайности оборонить их, и того не сумели!
Вечером пришел еще мужик, в рванине, с кнутом на плече и берестяной дудою в руках — пастух. Хозяйка, извинясь, пояснила:
— Он нынце у нас постоем!
(Пастух, один на три деревни, жил по очереди в каждой избе.) В то же время вполголоса она зло бранила девку, даже курвой назвала верно, из-за Юрия, подумал Иван Кузьмин.
Опять отдельно кормила его с Юрием, и вместе — всех остальных. Пастух был в подпитии, угостился на крестинах. Шумел, ликовал, потея от еды. Он ложкой хлебал простоквашу, накрошив в нее хлеба, похваливал:
— Знает, хозяюшка, знает, что люблю! Кислого молока мне еще, еще добавь! Эх, любая ты до меня, хозяюшка! Я ведь, а я же… Эх! Кабы не медведи… Он ить быка драть почал, бык ревит, землю роет, я к нему с кнутом! Один побег, а другой о ту пору уже на Машке сидит, уж бок ей рвет, а Машка-то молцит, дура! Поверишь, Онисимыч, сам плакал, слезами плакал!
Нет, веришь? — Пастух поворачивал потное лицо, с измазанною простоквашей бородой, то к одному, то к другому, и вправду заплакал вдруг, приговаривая:
— Я на его с кнутом, кнутом его меж глаз, Михайлу-то, Иваныча! А он ревит, кровь-то чует, не уходит! Насилу, насилу уж… Пастух положил голову на стол, всхлипнул, примолк. Успокоившись, вновь принялся за простоквашу. — Я ли не пасу?! — воскликнул он, погодя. Хозяйка, ты вот до меня добра! А Онуфриха ругатца, все ругатца она на меня! На Сенькины горки, грит, не гоняшь! А куда нонце гонять тамо?
Посохло все! Я по кустам, по чащобе — больше насбирают. Когды мои коровы без молока приходили?! Ты, говорит, лодырь, даром хлеб ешь! Онисимыч, Митревна! — выкрикнул он со слезой. — Рассудите! Вот при боярине! Обижат она меня! Ведь ни за что обижат!
— Она така и есть! — подтвердила хозяйка. — В черкву придет — первая, после попа!
«И тут своя Марфа!» — с внезапной, удивившей его самого неприязнью подумал Иван Кузьмин.
Ночью беспокоились кони, ключник не раз вставал, выходил успокаивать разшумевшегося жеребца. Хозяин бормотал спросонья:
— Хорь, должно! Нынце хори одолели, лезут и лезут, кур душат. Собака уж двух порвала…
Утром снова мужики ушли на покос, и снова боярин сидел без дела, не зная, куда себя ткнуть. Обидные речи сельского старосты все не шли у него из головы. И хозяин тоже смотрел, чуялось, как и староста: господа вы, а до часу — чья сила, тот и господин!
На третий или четвертый день он услышал ненароком, как мальчишки скачут по солнцепеку, дурашливо закликая отсутствующий дождь:
Aояро бежало, A… растоптало!
Aождик, дождик, перестань, ? поеду на Йордань…
— Это у их присловья такая! — пояснил невесть откуда взявшийся дед.
— Малые, цего с их взеть!
Круто поворотясь, Кузьмин поскорее убрался в избу.
Aояро бежало, A… растоптало! -
Eетел за ним ликующий голос мальчонки.
Мужик из залесья, из пятидворной деревни, привез весть, что московское войско стоит под Новым Городом, и тоже смотрел на боярина сторожким, оценивающим взглядом, от которого Иван Кузьмин начинал где-то внутри себя тихонько ежиться.
«Холопы, хамы!» — стараясь разозлиться, бормотал он себе под нос, но злость не приходила, был страх, и страх больше еще, чем испытанный там, на ратном поле, когда он бежал, обрезав бронь. Отсюда уже некуда было бежать.
Дальше? Да и куда! На Двине и то сейчас, поди, московские рати.
Он вспомнил, с нахлынувшей завистью, пышный двор ляшского короля Казимира, каменные палаты виленского замка, где принимали и чествовали новгородских послов. Полгода не прошло, и что теперь? Борецкий или убит или полонен, а он здесь — ежится под взглядами своих же мужиков, уже прикидывающих про себя, дальше ли придет им служить Новгороду, или одолеет Московский великий князь со своими московскими боярами.
Иван Кузьмин часами сидел на крылечке или на бревнах у сарая, где обдувало ветерком с озера и не так донимало комарье. Попробовал было съездить покататься верхом, но кругом, куда ни ткнись, были одни болота.
Оставалось сидеть и ждать неизвестно чего.
Вокруг ворошилась эта своя, душная, по летней поре, избяная жизнь — с детьми, собаками, тараканами, кислым духом овчин и вечно мокрого младенца в зыбке. Девки, что искали в головах друг у друга, усталые от тяжелой работы, изъеденные комарьем мужики. Домовые, лесовики, банная нечисть, водяники, что на равных с живыми людьми бродили, стонали, путали сети или тревожили, на переменки с хорем, коней, какая-то чудь, что жила за озером и «пугала» рыбаков, особенно по осеням. Поп и тот добирался сюда с погоста только по большим годовым праздникам.
Нет сидеть в Новгороде, когда эти мужики с низкими поклонами привозят во двор хлеб, масло, коноплю, яйца. Да и там их чаще ключник примет! Выйти разве иногда на крыльцо в красных сапогах. А тут: «Бояро бежало, г… растоптало». «Тьфу!» — выругался он про себя.
К августу стало ясно, что Новгорода не возьмут. Уже дошли слухи о переговорах. Рыскавшие повсюду московские отряды, по счастью, так и не добрались до них. Ключник, вызнав уже, докладывал, что нашел незаписанных полторы обжи пахотной земли, и теперь можно было вдвое увеличить налог:
— Да и нынце у их тут у одних хорошо родилося! Летами вымокает, а се-год в самый раз! У иных-то не возьмешь, сгорело.
Наконец прискакал Дмитро, высланный на разведки.
— Мир!
Не мешкая, засобирались. Девка ходила зареванная: Юрко, кажись, добился своего.
Иван Кузьмин, воротивший утраченную было важность, по-хозяйски, с коня, оглядел деревню. Стараясь все же не встречаться глазами с хозяином, сказал:
— Хлеб повезешь с трех обеж! — И на униженные просьбы мужика сохранить прежний оброк отмолвил строго:
— Ничо! Сдюжишь! Другим куды хуже; после московского-то войска хоть шаром покати!
— Дак хоть бы чуток сбавить!
— Сказано, с трех! Нови распашешь, опеть твое будет, до нового приезду. Трогай!
И семеро всадников, уже не оглядываясь на приютившую их и ограбленную ими деревню, тронулись по лесной дороге назад, в Новгород.
О казни новгородских бояр, ужаснувшей весь город, Иван Кузьмин узнал, только воротясь домой.
Захария Овин сожидал его в тереме и встретил насмешливо:
— Прибежал, зятек? Набегалси? Ай нет? Слыхал, что с твоими дружками совершилось? — Свирепея, по-бычьи склоняя толстую шею, он заорал:
— Бежал!
В деревню забилсе! А брата, Кузьму, бросили, воины?! Добро, пока жив, а полонен — цего хотят, то и вершат!.. С королем своим! — Он замолк, переводя дух. Добавил спокойнее:
— Теперя платить, не росплатитьце, опеть, умны головы!
Пересохшими губами Иван спросил:
— Кого казнили?
— Борецкого твоего с Васькой Селезневым, да нашего Киприяна, да Еремея Сухощека — четверых.
Овин пожевал губами.
— Могли и тебя! Тоже в Литву ездил. Зять… Феклы жалко, без мужика останетце, а то бы стоило. Поди утешай жону!
Захария тяжко поднялся, не прощаясь, пошел из горницы.
Глава 18
Известие о Шелонской победе Иван Третий получил на четвертый день, будучи в Яжелбицах. Полагая, что все уже кончено, он принял Луку Клементьева, которого вел с собой, дал ему «опас» — разрешение Феофилу ехать на поставление в Москву — и отпустил в Новгород.
Отовсюду шли вести о победах. Пали Молвотицы. Воеводы Демона сдались верейскому князю Михаилу Андреевичу, заплатив тому окуп в сто рублей.
Псковская рать тоже недолго стояла под Вышегородом. Через день после начала осады, отбив первый приступ, новгородский воевода Есиф Киприянов запросил мира и предложил окуп с города. Псковичи дали мир, собрали свои стрелы по заборолам и пошли к Порхову.
Иван меж тем продолжал двигаться вперед и двадцать четвертого июля был в Русе. Тут к нему привели захваченных на Шелони новгородских бояр.
Одновременно великий князь узнал о том, что новгородцы казнили изменников, замышлявших отай впустить рать великого князя в город, и жгут окрестные монастыри. Приходилось думать о долгой осаде. Он приказал псковичам, устремившимся на Порхов, изменить направление и идти с пушками прямо к Новгороду. Сам Иван меж тем занялся пленными, которых развели по затворам и допрашивали поодиночке.
Раз за разом ярея все более, перечитывал он попавшую к нему наконец-то договорную грамоту Великого Новгорода с королем Казимиром. Все эти уложения о судах смесных литовского ставленного князя с посадником на Городце — у него на Городце! В е г о княжом тереме! Все эти перечисления Торжка, Волока, Бежичей в составе земель Новгорода и, значит, короля литовского! Все эти варницы в Русе, черный бор, платы с Ладоги, Ржевы, Порхова, Моревы, Копорья.
Подъездное и судебное, что передавались Казимиру, все это нарочитое выставление старин и вольностей новгородских, в чем-то справедливое и потому особенно нестерпимое и обидное для него, государя всея Руси.
— Воли захотели!
«А поидет князь великий Московский на Великий Новгород, или его сын, или его брат, или которую землю подымет на Великий Новгород, ино тебе, нашему (!) господину (!) честному королю всести на конь за Великий Новгород…»
— Всести на конь! Нашему! Переметнулись!
Холодный по природе ума, осторожный по поступкам своим и постоянно сдержанный с виду, в Думе и делах посольских казавшийся много старше своих лет, Иван внутри себя хранил ярость безудержную, жестокую и необузданно древнюю, передавшуюся целиком его сумасшедшему внуку, Ивану Четвертому. Но эту ярость Иван Третий, в отличие от внука, хранил внутри, за семью замками рассудка, и выплескивал чрезвычайно редко, и то только тогда, когда разум подсказывал ему, что — да, теперь, в эту минуту, можно позволить себе взорваться.
Упрямый Новгород бесил его, и сейчас, после Шелонского разгрома, бесил особенно. Заградившись пожарами, город грозил снова уйти, увернуться, опять и вновь отодвинуть в неведомое «далеко» окончательное разрешение трехсотлетнего спора, спора о власти великих князей московских и независимости Господина Великого Новгорода. Город, приготовленный к бою, заставлял вспомнить и печальную осаду Новгорода войсками Андрея Боголюбского.
Его не смягчило, что пойманный Василий Казимер валялся в ногах, умоляя о милости. Какова цена подобных раскаяний, Иван знал слишком хорошо. Он охотно казнил бы всех захваченных, но это могло отпугнуть от него бояр тверских, ростовских, суздальских, рязанских, да и московских тоже. Задумались бы и те, кто готов переметнуться к великому князю из уделов беднеющих князей… Нет, всех казнить нельзя. Он должен проявить умеренность. Он должен карать, но как судия, а не мститель.
Василия Казимера можно не трогать, он даже пригодится — слизняк.
Грузы слишком уважаемы прусским боярством, и с ними надобно поладить, хоть Офонас Остафьев и подписал соглашение с королем Казимиром. Кроме того, молодой государь, окруженный старыми воеводами, должен, елико возможно, уважать боярские седины. Казнить стариков должно в крайности и с сугубым рассмотрением. Да и вообще лучше, учитывая рознь новгородскую, казнить бояр одного Неревского конца и тем остеречь, но и отвратить от мятежа милостью, других, более приятных и радеющих великому князю. Так размыслив, он выбрал четверых: Борецкого с Губой-Селезневым и Киприяна Арзубьева, которые были известны, первые — как зачинщики, третий — как их деятельный помощник; и Еремея Сухощека, по косвенному доносу Феофила, как самого рьяного приверженца литовского короля из окружения новгородского владыки.
Полтора десятка наиболее верных слуг названных бояр, тоже схваченных на борони, были не в счет. Этих можно было приказать казнить без шума, благо судьбою смердов не будет озабочен ни один из детей боярских великого князя, и даже имен этих казненных не отметит и не удержит ни одна городская или княжеская летопись.
Что касается бояр, то, соблюдая и являя другим законность казни, Иван сам вызвал к себе на допрос Дмитрия Борецкого. Пленника вывели из погреба во дворе временного княжего обиталища и под десятками любопытных глаз дворян-ратников, княжат, дьяков, конюхов и прочей государевой прислуги и свиты провели в терем. В сенях его передали другим, придверникам великого князя, а те втолкнули Борецкого в покой государя.
Иван сидел в кресле. Он был в простом дорожном платье, без кольчуги, в полотняной безрукавной ферязи сверх узкого, на московский лад, застегнутого на серебряные круглые пуговицы терлика. Кроме дорогого перстня с гранатом на нем не было никаких украшений. В углу за столом, склоняясь над чистою грамотою, с гусиным пером в руке и открытою дорожной чернильницей перед собою замер дьяк-писец. Три члена судебного совета сидели в ряд на лавке у стены и одинаково, разом, подняли глаза на Борецкого и разом же опустили их долу.
Дмитрий, бледный от раны, кое-как перевязанной и уже гноящейся, превозмогая боль, постарался расправить плечи (стянутых за спиною рук ему так и не развязали) и стал, смело глядя в лицо Ивану Третьему. Великий князь мановением руки удалил дворян и, вдруг встав, сделал несколько шагов навстречу Борецкому.
Иван был выше ростом, Дмитрий — шире в плечах. Так они стояли друг перед другом, и Иван, супя свои почти сросшиеся над переносьем брови, подрагивая длинным носом и медленно свирепея, протянул к лицу Борецкого захваченную договорную грамоту.
— Узнаешь? Изменник! Казнью казню тебя! — с яростной дрожью в голосе выговорил он.
Три члена совета согласно склонили головы.
— Я не изменник тебе! — ответил Борецкий твердо. — Мы, мужи новгородские, искони вольны во князьях, и взят я на борони, яко пленник, а не тать и не переветник княжой! Казнить меня — сила твоя, а права такого тебе не дано, и изменником звать меня ты не можешь!
Члены совета мгновенно переглянулись.
— Ан нет! — сдерживая голос, свистящим шепотом, и все выше и выше подымая, почти до крика, заговорил Иван. — Ан нет! Ты боярин мой! Ты грамоту принял, благодарил! Ты пожалован, пожалован мною! А значит — слуга мой! И не как мужа вольного, а как боярина своего волен я казнить тебя, изменника! — И уже перейдя в крик, Иван возопил вбежавшим дворянам: Взять! Кнутьем бить!
Только тут Борецкий понял вполне весь грозный смысл московского пожалованья.
Швырнув грамоту, Иван топтал ее ногами и, тыча перстом в Дмитрия, обеспамятев, ужасен лицом, все повторял:
— Взять! Взять! Взять! Мучить! Пороть его!
Борецкого схватили в две руки за шиворот, поворотили, пихнув прямо в рассеченное плечо — от боли аж потемнело в глазах — и поволокли вон. На расправе он, принимая удары по кровоточащей разрубленной спине, дважды терял сознание. Борецкого отливали водой и снова били.
К вечеру по приказу Ивана их, всех четверых, вывели на казнь.