Сам для себя Феофил не хотел ни знать о московском розмирье, ни считаться с ним. Но тут, мало не через неделю, двадцать седьмого ноября, на двенадцатый день после его избрания подходило торжественное, установленное Евфимием Великим богослужение в память случившегося триста лет назад, при архиепископе Илие, разгрома суздальских войск Андрея Боголюбского под Новгородом, в честь чего при том же Евфимии была написана праздничная икона, самовидно и наглядно повествующая, как происходил этот разгром. И он — он! — только что отославший в Москву Никиту Ларионова, должен будет служить в торжественном архиепископском облачении, в алтабасном саккосе и цареградском омофории, в парчовых ризах и золотой митре владыки новгородского, умоляя Господа об одолении над Москвой! (Ибо именно таков был смысл названного празднества!) А тут, и еще прежде того, собрался Совет господ бояр, дабы утвердить договор с королем Казимиром.
— Какой договор, какой король! — Феофил даже замахал руками. — После, после!
Он еще не рукоположен, не поставлен… После! Пусть ответят из Москвы, пусть митрополит утвердит его на архиепископии. После можно будет и рассмотреть. Не торопясь. За февралем, в грядущем году…
Мягко, но настойчиво его убедили, что уже ничего нельзя отлагать, не только на тот год, но и на тот месяц, и даже на ту неделю. Ему прочли текст грамоты, он сам прочел ее четырежды. Из каждой строки глядела необъявленная война с Москвой.
Послание митрополита Филиппа было затвержено им наизусть, послание, каждым словом грозящее им, подобно граду Константина, карой небесной и гибелью за отпадение от Москвы, от православия и совращение в латынство.
«Бога бойтеся, а князя чтите!» — писал митрополит.
А тут, мало этого, из Москвы привезли новую грамоту, пространнейшую и ужаснейшую прежней: «Словеса, избранные от святых отец, о гордости величавых мужей новгородских», в коей уже прямо и неприкосновенно, со многою хулою, говорилось о Марфе Борецкой и ее детях.
А тут, в церкви святой Евфимии, от иконы «Богородицы» потекли слезы, и на Микитиной улице, в том же Плотницком конце, слезы текли от образа святого Николы, и те знаменья были к худу и пророчили беду Новгороду. Еще же передавали, незадолго до того, по осенине, на Федорове улице из тополья, от верха и из сучья вода капала, и то знаменье тоже было не на добро.
Нет, он знал, что ему делать! Твердо, хоть и с сожалением в сердце (был пятый день по избрании), он объявил, что никаких праздничных богослужений, никаких боярских Советов, никаких договоров и вообще ничего не состоится, ибо он слагает сан и уходит в монастырь.
Феофила бросились уговаривать со всех сторон: и тайные возлюбленники великого князя, — что еще будет в грозящей подняться кутерме, того и гляди, без всяких новых выборов поставят Пимена! И осторожные сторонники середины, коих было большинство, и даже сторонники войны, ибо в новой замятне, с выборами нового владыки, они рисковали упустить время и растерять добытое с таким трудом и архинетвердое единство боярской господы.
Перед Феофилом за один день прошли настоятели Юрьева, Хутыня, Аркажа, Онтоновского, Никольского-Неревского и Никольского в Загородьи, Пантелеймоновского, Благовещенского и иных, крупных и малых монастырей, архимандрит Феодосий, хутынский игумен Нафанаил, вяжицкий игумен Варлаам, назвавший его, увещевая, «сын мой» и недвусмысленно давший понять, что обитель не встретит его с любовью, ежели он отринет крест, данный ему Богом.
Явился Захария Овин, раздавивший Феофила прозрачно высказанным презрением и снисходительно-брезгливой жалостью:
— Поможем, поддержим!
Захария Григорьевич явно не мог понять причин растерянности Феофила и подозревал, что избранник Новгорода попросту хочет выторговать себе какие-то еще сугубые выгоды, хотя и без того архиепископ Новгородский, владелец трети всех церковных земель Новгорода, ни казной, ни значением не был обделен, поскольку, кроме непререкаемой власти в делах церковных, являлся и главою верховного светского органа республики — Совета господ.
Побывали у Феофила Офонас Груз, Александр Самсонов, Феофилат, Яков Короб…
Новый владыка напоминал хорька, загнанного собаками в угол курятника и не чающего, как вырваться на волю. Он должен был остаться на архиепископии, он должен был возглавить Совет господ, назначенный утвердить договор с королем Казимиром, и при этом не позже чем через день.
Феофил сдался. Он настоял, однако, чтобы заседание Совета открылось чтением «Словес избранных». Тогда грамоту упросили у него на один вечер для предварительного прочтения. И так это творение московских книжников, позднее в измененном и доработанном виде попавшее во все летописные своды, оказалось в тереме Марфы.
По зову и без зова к ней съезжались взволнованные друзья и соратники, растерянные союзники и тайные недруги Борецких, которым не терпелось посмотреть, как воспримет Марфа редкостное московское послание, о коем уже все слышали, хотя мало кто, да и то бегло, успел в него заглянуть.
Сама Марфа еще не чла грамоты. Ее только что привез Офонас Груз. Но на осторожный намек Якова Короба, что лучше бы обсудить послание прежде в узком кругу неревлян, Борецкая только гневно раздула ноздри. Было послано за Богданом. Запаздывали Онаньич и Феофилат. Мало не весь Совет господ собрала у себя Марфа Борецкая, прежде чем, усадив всех и усевшись сама во главе стола на почетном месте и обведя глазами собрание, кивнула головой своему духовнику, совмещавшему в доме Борецких обязанности исповедника с должностью чтеца:
— Читай! Послушаю, каки таки «Словеса»!
Духовник, незаметный человечек (готовясь к чтению, он уже пробежал грамоту глазами), вострепетал, забегал глазками, набираясь духу, глянул на важных господ, глянул на Марфу, что сидела прямая, принахмурясь, со скрещенными на груди руками, прокашлялся, глотнул воздуху и, еще раз пугливо оглядев собрание, начал:
— «Словеса избранна от святых писаний о правде и смиренномудрии благоверного великого князя Ивана Васильевича всея Руси, ему же и похвала о благочестии веры, и о гордости величавых мужей новгородских…»
Он приостановился, но величавые мужи слушали молча, не выказывая пока ни одобрения, ни досады, и духовник ободрился, еще раз прочистив горло, зачитал бойчее:
— «Царь царям и господь господам. Бог вышний и державный, и крепкий, владыка и творец всех сущих. Господь наш Иисус Христос, содержащий царство небесное, начала же и конца не имый, тот единый, сотворивший небо и землю, вся елика хощет, творящий по воле своей, власть бо и славу кому же хощет дает, и скипетры царств царям поручает, и своим благоутробием все добре усторяет, и на боящихся его великую свою милость изливает, по реченному в книгах бытия, якоже пишется: „Аще какая земля управится пред Богом, то и поставляет ей князя благочестива и правдива, добре смотрящего свое царство и управляющего землю, и любящего суд и правду добре, ибо речено: строящим земная, даются и небесная“. Воистину, неизреченным своим милосердием господь Бог наш от своея живоносныя десницы поставил своей боговозлюбленной земле Русской главу, правдива содержателя и благочестива, исполнив всея премудрости пречестную его главу, и устрои его, яко пресветла светильника благочестию, истине приспешника и божественному закону хранителя, и крепка поборника по православии, благородного и благоверного великого князя Ивана Васильевича всея Руси».
— Паче Христа превознес! — громко сказал Богдан, не глядя на чтеца.
Согласный вздох прошел по палате. Это был московский украшенный стиль, «плетение словес», и долго еще приходилось слушать витиеватое славословие Ивану, со многими выдержками из святых отцов, Библии, Приточника и Евангелия.
Новый вздох прошел по рядам, когда чтец, наконец, добрался до «жестоковыйных мужей новгородских», прилепившихся к латинам, яко древлии израильтяне телячьей голове поклонившиеся.
Духовник читал, утупляя очи. Он неудержимо приближался к той части грамоты, читать которую вслух ему совсем не хотелось.
— «Отчина князей великих Великий Новгород и все мужи новгородские, и отцы, и деды, и прадеды их, и пращуры, никогда же неотступны были от своих господ, а имя их, великих государей князей, держали на себе честно и грозно».
Московские писцы явно не обременяли себя доказательствами, прямо утверждая то, что им было нужно.
— Лжа! — снова не выдержал Богдан.
Марфа только глазом на него повела. Чтец продолжал:
— «А нынеча новгородские мужи, ради последнего сего времени ту старину всю по грехам забыли, а того дела господарского по земле ничего не исправили, а пошлин не отдают, а которых земель и вод с суда по старине отступились князю великому, да те земли опять за себя поимали, и людей к целованью приводили на новгородское имя, а на двор великого князя на Городище с большого веча присылали многих людей, а наместника его да и посла великого князя лаяли и бесчествовали, да и Городище заяли, и людей перебили и переимали и в город сводили и мучили, а с рубежов с новгородских отчине великого князя и его братьи молодшей отчинам и их людям многу пакость чинили новгородцы, грубячи тем великому князю…»
Слушатели зашевелились, кое-кто мрачно усмехнулся. Берденев сказал жестко:
— Не диво так деять, коли оны наше своим считают!
Марфа снова только молча кивнула замолчавшему было чтецу.
— «Они же, люди новгородские, гордостию и грубостию рассвирепевше, взыскаша себе латынского держателя государем, и князя себе у него же взяша в Великий Новгород, киевского князя Михаила Олександровича, чиняще тем грубость великому князю, да такое же прелестью латынскою увязнувше в сетях диавола, многоглавого зверя, ловца человеком и гордого убийцу душам неправедных…»
Марфа, доселе слушавшая молча, наконец не выдержала:
— Чать Михайло князь православной! — сказала и тут же подторопила замнувшегося духовника:
— Ну что ты, читай!
Тот жалко поглядел на Марфу и, втянув голову в плечи, затрудненно продолжил:
— «Той бо прелестник дьявол вниде у них в злохитреву жену, в Марфу Исакову Борецкого, и та, окаянная, сплетеся лукавыми речьми с королем литовским, да по его слову хотя пойти замуж за литовского же пана, за королева, а мыслячи привести его к себе, в Великий Новгород, да с ним хотячи владети от короля всею новгородскою землею…»
Лицо Марфы окаменело. Так! Значит, на Москвы и сплетками, что не всякой голь кабацкой на торгу со похмелья повторит, и тем не брезгуют!
Бояре прятали глаза. Кому стыдно, а кто, поди, и рад — пусть прячут!
Она сумеет им всем и каждому в особину взглянуть в лицо! На чтеца жалко было смотреть, он все ниже и ниже опускал голову. Офонас завозился было не прекратить ли? Глянул, смолчал.
— «Да тою своею окаянною мыслью начала прельщати весь народ православный. Великий Новгород, хотячи их отвести от великого князя, а к королю приступити. И того ради оскалилась на благочестие, якоже оная львица древняя, Езавель».
— Иезавель?! — резко переспросила Борецкая.
— Иезавель… — пробормотал чтец и начал было дрожащими руками свертывать грамоту.
— Читай! — грозно потребовала она.
— «Такоже и другая подобная ей бесовная Иродья, жена Филиппа царя, о беззаконьи обличена бывши Крестителем господним, и того ради, окаянная, обольстила своего царя…»
Марфе вдруг стало смешно, гнев почти прошел:
— Колькой год по муже живу, благодаря Бога, блудницей еще никто не назывывал! — громко возразила она прежним своим переливчатым, вкусным голосом, и лица стариков тоже тронули облегченные улыбки.
— «К сим же и Евдоксия, царица, — продолжал чтец, немного ободрившись, — свое зло наказуя, великого всемирного светильника, Иоанна Златоустого, патриарха царствующего града с престола согна».
Чтец сам приодержался, вопросительно посмотрев на госпожу. Борецкая презрительно улыбалась:
— Ну! Всех в одно место склал. Далилы не хватат!
Духовник опустил очи в грамоту:
— «Такожде и Далила окаянная…»
Тут и многие фыркнули — как угадала! Офонас, любуясь, глядел на Марфу, довольно поглаживал толстыми старческими руками в коричневых пятнах золотое навершие трости. Передолила-таки!
И верно — передолила. Дальнейшее чтение о том, что «окаянная Марфа», своею прелестью «хотячи весь город прельстити и к латынству приложити», обличения Пимена, которого тоже, несколько запоздало, сравнивали с древлесущими отступниками веры, походя браня митрополита Исидора и его ученика Григория, шло под веселый гул и перешептыванья. Вслед за Борецкой и все стали находить многоглаголивое московское послание забавным, и уже дружно смеялись, когда, вновь возвратившись к Марфе, сочинитель назвал ее «злой аспидой».
Долго еще длилось чтение, с новыми хулами, угрозами и увещеваниями.
Наконец, чтец смолкл, утирая пот с чела.
Наступило неловкое молчание. Борецкая пошевелила плечами, словно муху отогнала:
— Пишут, что воду льют. Тьфу! И писать не умеют на Москвы. Того боле впусте словеса тратят! Поди, не сам и писал, кто составлял-то? Гусев?
— Скорее, Брадатый! — отозвался Богдан.
— Ну. Вода и вода. Черква-то завалилась у его? Успенска? Бают, намешали жидко, не клеевит раствор! Теперича какого немца выищет, а то фрязина. Те ужо слепят ему! Ничего толком делать не умеют на Москвы, все-то у них жидко: и рубль московский жиже нашего, и словеса ихние…
Только власть густа! А что, мужики, — повысила голос Марфа, — будто я, баба, храбрее вас?! На Москвы в чести, у царя самого! Царем-то себя еще не называт Иван? Называет уж? Ну! Чти теперь нашу грамоту, новгородску!
Слышали, мужики, знаете, а снова чти! Да не скажет завтра никто, что в латынскую веру волоку!
Грамоту выслушали молча.
— Вот! На всей воле новгородской, — заключила Борецкая. — Как с Мстиславом, как с Михайлой Тверским, как с прежнима князьямы заключали!
Не все, однако, так гладко прошло на Совете господ, как хотела того Марфа Борецкая… «Словеса», читанные накануне, уже не произвели впечатления. Но зато Феофил уперся-таки на своем, с провизгом, во что бы то ни стало требуя мира с Москвой. Он сидел, вцепившись в ручки кресла, поджавшись, брызжа слюной и прикрывая глаза от страха — маленький разозленный хорек, — и не уступал. В конце концов договорную грамоту пришлось изменить, введя, в угоду Феофилу, слова об умирении королем Казимиром Новгорода с великим Московским князем и плате за таковое «умирение», а также сочинить особый наказ послам — просили бы Казимира стать посредником в заключении мира между Новгородской республикой и великим князем Иваном.
Новые разногласия начались, когда дошло дело до утверждения грамоты.
Для договоров такого значения требовались подписи всех кончанских представителей, бояр и житьих. То есть сейчас нужны были семь боярских подписей. Но если уже и прежде было сомнительно, подпишут ли все старейшие договор с королем, то теперь, когда члены Совета нагляделись на Феофила, собрать их подписи стало и совсем невозможно. Началось с того, что Иван Лукинич отказался подписываться наотрез, мотивируя тем же, чем и раньше, скорым окончанием срока своего степенного посадничества. Своеземцев сказал, что он и мог бы подписать, но Славна стоит на своем, требует ждать веча, и его личная подпись в этих условиях силы не имеет. Феофилат завилял, а за ним и Лука Федоров. Яков Короб, глядючи на них, уклонился тоже. Совет зашел в тупик, и дело спас лишь Офонас Остафьич Груз, предложив, чтобы подписывали не старейшие, а члены посольства от концов.
Он первым поставил свою подпись, и она, с грехом пополам, могла сойти за подписи от обеих прусских концов, Людина и Загородья, тем паче что степенным на следующее полугодие уже почти наметили брата Офонаса, Тимофея Остафьича. За Неревский конец грамоту подписал Дмитрий Борецкий, за Плотницкий — зять Овина, Иван Кузьмин, даже не посадник, а сын посаднич (впрочем, место ему должно было открыться вот-вот: у Ивана умирал отец).
Славляне держались своего прежнего решения, но поскольку степенным тысяцким должен был стать славенский боярин, рыжий Василий Максимов, то он и подписал грамоту, разом и за степенного тысяцкого и за свой Славенский конец.
Так создался этот договор, слепленный из упорства Борецких, твердости Офонаса Груза, осторожной приверженности к традициям всех остальных и трусости владыки Феофила.
В таком виде грамота еще через два дня была представлена на утверждение вечевому собранию.
Заседание это имело и еще одно последствие, впрочем, затянувшееся разрешением почти на год. Получив в «Словесах избранных» опору для своей ненависти к Пимену, Феофил, не решаясь, правда, сразу же отдать под суд друга всесильных Борецких, начал потихоньку собирать сведения: когда и сколько передавал Пимен Марфе денег из владычной казны?
После заседания Совета, прощаясь с Офонасом Грузом на владычном дворе, где Офонаса ждал его обитый кожей возок, а Богдана Есипова верховой конь, Богдан хмуро сказал, глядя в сторону своими утонувшими под лесом бровей маленькими глазами:
— Помнишь, Остафьич, покойный Иона, царство ему небесное, когда молил Василья Темного отложить гнев на Новгород, заплакал вдруг и сказал: «Кто обидит людей моих толикое множество и кто смирит таковое величество града моего, ежели усобицы не смятут их и раздоры не низложат их и лукавство зависти не развеет?» — Богдан махнул рукой и, не оборачивая лица, зашагал к коню.
***
Прошли те времена, когда щитники, замочники и кузнецы смещали епископов и вмешивались в дела государственного управления, когда на вече предстательствовали старшины цехов, истинные представители черного народа, и на них опирались бояре в борьбе за власть. Теперь новгородское общество отстоялось, как отстаивается в низинах взбаламученная вода весеннего потока. Отстоялось в три слоя: великих бояр, захвативших всю полноту государственной, политической и судебной власти, купечества, имевшего своих представителей во всех делах торговых, своих старост, «тиунов новгородских», свой торговый суд, хоть и под началом боярина — тысяцкого, своих выборных при заключении торговых соглашений и договоров Господина Новгорода с зарубежными странами, и, наконец, житьих, третьего слоя, представителей черного народа в суде и на вечевых сходах.
Но хотя житий и происходил зачастую из крестьян или ремесленников, и происхождение это помнилось и даже почиталось уличанами: наш, мол, свой, нашего брата кость! — но ремесленник, для коего истинное богатство в руках, в мастерстве, и вчерашний ремесленник, позабывший, как держать кузнечное изымало, или крестьянин и крестьянин по происхождению, — это большая разница! Одно, когда человек делает что-то сам, своими руками, другое, когда получает труды других рук, а сам лишь руководит работами, направляет и поучает, объезжая деревни (часто одна деревня принадлежала нескольким житьим, и в осеннюю пору хозяева-управители приезжали один за другим). Пусть ты десяток яиц, постав холста небеленого да оков жита получишь, однако не сработал сам, не вспахал, не вскормил, не вырастил так какой же ты «наш»? Землю, земельную власть, а не власть людей представляли житьи, эти вчерашние ремесленники и мужики. Земля, а не народ говорила на вече и в суде. Количество крестьян и орамых пашен решало всякое дело. И так получилось, что черные люди — четвертый слой новгородских граждан — не имели своего голоса в делах, ни своих представителей в органах власти Новгородской республики.
И все же сила у них была. Пусть замкнутая, перегороженная тысячью плотин, она вечно грозила прорваться и затопить Новгород. И об этом помнили все, и бояре, и житьи. Помнили и боялись. Не побоялась лишь Марфа Борецкая. Через головы боярского совета, житьих, самого Киприяна Арзубьева, на неверные весы народного мятежа дерзко бросила она посулы и лесть, свое и владычное золото, чтобы силою этой перетянуть колеблющееся вече.
***
В последующие два дня в городе творилось невообразимое. Толпы народа по улицам, крики, брань, заушения, вскипающие там и тут драки. Селезнев велел бить и гнать клопских богомольцев, призывающих поддаться великому князю Московскому, и стон стоял до небес.
Слухи, что Московский князь берет назад свои требования, переполошили весь Новгород. Почасту бил вечевой колокол. То те, то другие, прорывались на Ярославово дворище, собирали летучие сходки своих приверженцев. На вытоптанном дочерна настиле оставались рукавицы, шапки, вырванные с мясом пуговицы, клочья воротников, а то и алая кровь.
Иван, что грузил лодьи у Борецких, с началом зимы остался опять без работы. Скоморох Потанька встретил его как-то на улице и потащил с собой, к Селезневу:
— Деньги дают, дура голова!
Работа была заполошная: шататься по городу да кричать: «За короля хотим!», а при нужде и ввязываться в драки. Домой приходил Иван затемно, очумелый и охрипший, служба была не по нему. Потанька, тот чувствовал себя как рыба в воде, тряс кудрями, бахвалился, отирая кровь с разбитой скулы:
— Эх, и врезали ж мы им!
В эти последние дни оба аж почернели от устали. Накануне даже и домой не пошли. Иван только передал Анне через сябра, что, мол, не ночую, Потанька и тем не озаботился. Спали в молодечной у Есиповых, на полу, вповалку, вместе с Богдановыми молодцами. Вечером пили, утром опохмелялись, вполпьяна разошлись по улицам. Первая драка случилась у въезда на мост. Одолели было, но тут подвалила толпа плотничан, дуром кинулись на своих и едва разобрались, уже после того, как двоих уложили, едва тепленькими, под стеной Детинца и над ними захлопотала чья-то зареванная жонка. С боем прорывались потом через Великий мост. Толпа орала, сшибая перила, живые тела с хряпом падали на лед. Над головами махались кулаки, ослопы, жерди. Потанька за шиворот оттащил Ивана, спас, а то бы колом проломили голову. На торгу трещали лавки, опрокидывались скамьи. Какой-то высокий тощий мужик, мастеровой, взобравшись на кровлю амбара, пронзительным, режущим уши голосом кричал, перекрикивая всех:
— Исак Андреич Борецкой Витовту Порхов продал! Ну, не продал, а шестнадцать тысяч рублев откупа ему дал! Это какие ж деньги! Двои раз весь Новый Город каменной стеной обнести можно, вота какие! Тут за полгривны неделю спину гнешь, с десяти мужицких дворов в год рубль собирают! У их, у Борецких, размах! Не мельчитце ни которой! Теперь Марфа весь Новый Город Литве продать затеяла!
Потанька полез на кровлю, мужика вчетвером скинули в толпу, на кулаки, и долго трудились над ним. Ноги месили раскисший снег. Новый чей-то крик: «Хотим за великого князя!» — спас мужика. Толпа кинулась туда, а избитый, растерзанный мастеровой, дико косясь на Ивана и волоча ногу, заползал в закут меж лавками, его рвало. Иван, опустошенный, побрел вслед остальным. Понял вдруг, что хочет одного: домой, к Нюре, бросить бы все это! Денег нет, топить нечем, а скоро Рождество… Что ему король!
К началу вечевого схода наступило совсем уже неподобное. Выборные веча едва могли пробиться к Никольскому собору. Толпа напирала от рынка и со всех сторон, забиты были все окружные улицы. Крики: «За короля хотим!», «За князя!», «За короля!» — не смолкали. На вечевой башне заполошно, как при пожаре, бил и бил колокол. Пробивающихся к вечу верхами бояр мотало, как лодьи в непогодь. Кони, храпя, оскаливали зубы, начинали кусаться.
Двух-трех за ноги стащили с седел.
Ивана Своеземцева у самого веча толпа притиснула к тыну. Слуги потерялись в давке. Вертя головой, он узрел совсем рядом, прижатого как и он, Григория Тучина. Двое холопов тщетно старались оградить своего господина от литого натиска толпы. Неслышный в шуме, Григорий махнул ему рукой. Один из его холопов выдрал Своеземцева из гущи тел, поставил рядом с Тучиным, загородив их спиною. Продолговатое лицо Тучина подергивалось.
На подбородке свежела царапина. Он изо всех сил старался и здесь сохранить свое всегдашнее спокойствие и благородную осанку. Прямо перед ними, за толпою, над морем голов, вздымалась вечевая ступень и крыльцо приказной избы, из которой вот сейчас начнут появляться ораторы.
— Давно ты здесь? — спросил, прокричав на ухо, Своеземцев Тучина.
— Я смотрю! — выкрикнул Тучин в ответ. — Скоморохи!
Голос его был перекрыт грозным ревом: «Долой! Москва! За короля!» В небе надрывался вечевой колокол. Вскоре вокруг них началась новая круговерть. Позовники, бирючи, приставы, вкупе с молодцами владычного полка, работая кулаками и плечами, расчищали вечевую площадь. Старосты вечевого Совета и подвойские собрали, чтобы только сдержать толпу, всех, кого могли. Дюжий ратник чуть не сгреб за шиворот и Своеземцева, хорошо, по платью признал, бросил на ходу:
— Извиняй, боярин!
Тучин высокомерно усмехнулся. На едва расчищенную вечевую площадь начали прорываться по одному выборные, каждого из которых толпа провожала криками, свистом, напутствиями, улюлюканьем или поощрительными возгласами.
Колокол, наконец, смолк, и стало можно слышать друг друга.
— Почему скоморохи? — переспросил Иван.
— Почто твои отказались подписать? — ответил вопросом на вопрос Тучин.
— Курятник! — прокричал Своеземцев в ответ.
— А, Фома! Хорош Немир, своего уговорить не сумел! — Тучин с отвращением смахнул ошметок грязи, брызнувший на его дорогую шубу из-под ног толпы. — Скоморохи и есть! Что мы можем им обещать? — указал глазами на площадь Григорий, обтирая руку белым шелковым платом.
— Черному народу? — не понял Своеземцев.
— Народу никто ничего не даст! — зло отвечал Тучин, подергивая щекой.
— Разве закрутят его в бараний рог! Станет Москва, уж не покричат на вече!
Да и налоги не те будут брать, что мы, а втрое. Мой ключник никогда так не обдерет мужиков, побоитце, как дворяна московские!.. Что народ! А вот этим, житьим, дворянам нашим, что мы им можем обещать?! Наши земли? Их Иван уже своим дворянам обещал, опоздали! Да и не отдали бы мы все равно… Доспехи полупить с москвичей в случае победы! Взяли мы все. И все потеряли!
— Думаешь, не примут?
— Примут! Не слышишь разве?
Его слова утонули в невообразимом крике. Только что кончил говорить Иван Лукинич, почти неслышный в гомоне, и на крыльце показалась Борецкая.
Марфа стала на вечевую ступень. Она была без платка, в одном повойнике и темной, блестящей бобровой шубе, одетой вопашь — руки в сборчатом бархате выпростала в прорези, и тяжелые рукава шубы свободно свисали за плечами. Большие глаза Борецкой отсюда казались двумя грозными провалами на бледном лице.
— Граждане! Братья! Мужи новогородские! Люди вольные! В ваши руки честь, свободу, гордость города нашего ныне даем! Да не погубит Москва святыни отни! Не дайте себя в холопы дьякам московським! Вы — соль земли!
Отринем угрозы! За вольный союз! За короля!
Голос Марфы поднялся, взмыл, лебединым кликом заплескал над толпой.
Этого часа счастья у нее бы не отнял никто. Со всех сторон подымались к ней ликующие руки, лица, неслись выкрики…
Вослед Борецкой на вечевую ступень восходили Селезнев, Арзубьев, Еремей Сухощек, Родион, Василий Александрович Казимер, Марко Панфильев, уличанские старосты. Шум нарастал.
— Начинай! Чего там!
Орала площадь. Трещали заборы.
Иван Лукинич сидел в вечевой избе, тяжело навалившись на стол. К сердцу подкатывала слабость. Изредка подымая голову, он прислушивался к гомону толпы за стеной. Подвойские, Назарий и Василий Онфимов, оба бледные, ждали его приказаний.
— Начинай, пора! Не то все рознесут! — сказал, наконец, Иван Лукинич и прибавил, покачав головою:
— Эх, Марфа, Марфа!
Испуганные бирючи дрожащими руками уже раздавали избирательные листы выборным. Пробившиеся на помост ремесленники рвали их из рук житьих.
Порядка не было вовсе. Марфины люди напирали со всех сторон.
— За короля! — дружно орала площадь и улицы.
— За короля хотим! — гремело в торгу.
Дворский пробился к Тучину. Принес ему берестяной избирательный лист.
Своеземцев сам протолкался к вечевой ступени. Григорий достал костяное писало, выдавил на бересте: «За короля», усмехнувшись, отдал листок дворскому и помахал рукой над толпой, удостоверяя Назария, что отослал избирательный лист.
Шум и крики не смолкали все время, пока шел подсчет. Наконец Иван Лукинич показался на помосте, поднял руку. С трудом установилась тишина.
Большинством голосов вече высказалось за заключение договора с королем Казимиром.
Тут же договорная грамота была скреплена государственной печатью Господина Новгорода и подписями пяти житьих, во главе с Панфилом Селифонтовым, от пяти городских концов, о чем тайные гонцы, загоняя коней, тотчас понесли весть в Москву.
В тереме Борецких собирались потрепанные победители. Посольство к Казимиру готовилось отбыть уже на днях. Новгородский противень — список грамоты — был положен в присутствии пяти членов совета и должностных лиц в кованый ларь с государственными актами вечевой палаты республики. Копия с противня хранилась у Борецких, на случай внезапной надобности в ней.
Марфа, еще не остыв, расхаживала по столовой палате, кутая плечи в шелковую епанечку. Взглядывала, раздувая ноздри, на мужиков (тут были чуть не все молодые соратники Борецких), что гомонили и закусывали, как после боя, не чинясь и позабыв на время о степенности, чинах и приличиях.
Взрывами звучал смех. Савелков вдруг, оторвавшись от стола, прошелся плясом. Девки шныряли с закусками и вином, увертываясь от щипков и непрошеных объятий. Мужики-слуги эти дни все были в разгоне, а сейчас угощались внизу, в молодечной. Там, на дворе, толпились и те мужики, что наняты были бегать по городу. На поварне Борецких кормили и поили всех подряд.
За столом шли разговоры о прошедшем вече, о том, как гнали москвичей с Городца, о нелепых чудесах в Плотницком конце, о том, что плох Иван Лукинич. Молодые посадники обнимались с житьими. Дмитрия Борецкого поздравляли вновь и вновь. Не по раз поднимали чары и в честь Марфы Ивановны…
Назавтра у Борецких собрались на пир старейшие, отметить и обсудить насущные политические дела. Ежегодную службу (праздник чудотворной иконы «Знаменья Богородицы») в память одоления суздальцев, что подходила уже через день, решено было справить особенно пышно.
***
С утра двадцать седьмого ноября площадь перед Софией уже была полна народу. Не попавшие внутрь собора толпились на паперти, заглядывая поверх голов в мерцающую лампадами и искрящуюся золотом тьму, расступаясь, пропускали разодетых в лучшие свои платья и шубы великих бояр и боярынь, что пешком подымались в ворота Детинца и медленно проходили, давая обозреть себя со всех сторон, в Софийский собор.