Мужики, завидя Елферия, побежали, хрипло, страшно орали что-то… И когда понял воевода, что кричат ему, стало не «все равно», и не думал еще, что победа, не понял еще ничего, но дикая радость объяла, и повернул коня, и поднял онемевшей рукой шестопер, следя подлетающего врага: рейтар собрался уж руками ять русского боярина, да вдруг узрел кровавый, ужасный, с мокрой от крови, клочьями торчащей бородой лик Елферия… И Елферий узрел победный лик врага, и на это наглое, торжествующее, а тут враз побледневшее лицо, мало не промахнувшись, со всех сил — потемнело в глазах, как качнулся, — опустил Елферий свой узорчатый кованый шестопер. Немец снопом повалился с седла. А кругом уже бежали, кричали мужики, и в их водовороте, вздымая лошадей, закружась, падали потерявшие строй рыцари…
Конница легко справляется с пехотой, только когда приходится рубить бегущих или прорывать негустой, рассыпанный цепью строй. Но когда пехота не хочет отступать и ратники становятся плотной густою колонной, один к одному, выставив вперед, как щетину, острия копий, ни один конь не поскачет на них и ни одна конница в мире не сможет прорвать их строй. Это доказал еще в еллинские времена поход десяти тысяч греков, проложивших дорогу сквозь полумиллионную персидскую конницу; это доказала фаланга Александра Македонского, «двурогого» героя многочисленных «Александрий», и опыт легионов Великого Рима, это доказывали новгородцы не раз и не два, и на Колакше, и на Липице, когда, спешившись, сбросив шубы и сапоги, новгородские ремесленники наголову разгромили княжеские войска Гюргия и Ярослава. Для того нужно только, чтобы каждый пеший ратник в строю чувствовал себя заодно со всеми и искал не спасения, а победы. Именно это и произошло, когда, разгромив ослабленный бегством Юрия конный полк, немецкая «свинья» обрушилась на пешее новгородское ополчение…
Воинского строя уже не существовало, все перемешалось в кучу. Огромный детина возился на земле, круша кусты и взрывая снег, с окованным в латы рыцарем, упавшим с коня, оба потеряли оружие. Детина, как медведь, мял железного человека, стараясь вывернуть руки, и в бессильной ярости грыз зубами птичий клюв глухого рыцарского шлема. Он было перемог, навалясь сверху, но тут чья-то мгновенная полоса стали взмахом воронова крыла обрушилась на его незащищенную спину, и враз ослабли медвежьи объятия смерда, и алая руда змеисто хлынула из перерубленного пополам тела, а рыцарь, стряхнув с себя человечьи полтеи, весь в чужой крови, встал, качнулся, но тотчас же на его железную голову точно лег кузнечный молот, и смялось, сплющилось железо, войдя внутрь круглой коробки, а из рыла-клюва хлынуло фонтаном, словно багряное фряжское вино из бочонка, и, мгновение постояв, вдруг, как пустой доспех, на нелепо, по-скоморошьи согнувшихся врозь ногах, грудой железа рухнул рыцарь под ноги мужикам, а над ним встало костистое, в сивой, черно-серебряной бороде, высушенное жаром горна лицо кузнеца, даже не взглянувшего на поверженного врага, подымая молот для очередного удара.
— Ровней, ровней, други! — деловито прикрикнул Дмитр (то был он), краем глаза усмотрев сунувшегося было от нетерпения вперед молодого подручного. Дмитровы кузнецы шли «стенкой», и были они в железе, своем, самокованом, и так же, как у своей огненной работы, строго слушались старшого, и, как там раскаленное железо, так здесь ожелезенный рыцарский строй «свиньи» сминался под их неторопливым натиском…
Голоса боя менялись. Слитный глухой зык немецкой конницы распадался на отдельные судорожные выкрики, а беспорядочный рев новгородской пешей рати нарастал, сливался в одно грозное звучание, подобное шуму водопада.
Уже юный, князь Дмитрий — в отца пошел сын, — сверкая золотым шеломом, пробивался вперед сквозь вражеские ряды, пьяный восторгом победы, и за ним пробивалась, тупя мечи, — стыд воину отстать от князя — его переяславская дружина.
Уже Довмонт Плесковский, удержав коня, отер пот и кровь с чела, окидывая поле наметанным взглядом: примеривал, куда бросить хранимую до сих пор запасную конницу. Один среди всех сумел приберечь свежую конную дружину и уже собирался, ежели не устоят новгородцы, сам, очертя голову, повести ее в тыл немецкой «свинье»: вырывать победу из рук врага.
Не выдали плесковичи, костьми легли передовые ряды, а не вдали плечи; хоть и гнулись, но устояли!
И уже и справа и слева начинали теснить попятившихся пеших чудских ратников низовские дружины князей Святослава и Михаила…
Великий магистр стоял на холме, руководя боем.
— С нами бог! — удовлетворенно повторял он, следя, как врезается победоносно в новгородское войско клин рыцарской «свиньи». Весы победы уже клонились на сторону Ордена.
Еще… еще! И… вот сейчас, не задерживаясь, сомнут пеших, и трупами бегущих усеется белое поле… А тогда с тыла ударит на них Улингер фон Штольверт, и разгром превратится в побоище… Но что это? Пробившись сквозь конный новгородский полк, «свинья» вошла в пешую рать, как в трясину, и вместо победоносного стремления вперед началось непонятное колебание — так в давке на рыночной площади колышется взад и вперед нестройная толпа стесненной со всех сторон черни. Так же закачался рыцарский конный клин и, закачавшись, начал пятиться, разбиваться на ручейки и островки, съедаемые, словно половодьем, русской пехотой.
С удивлением, ужасом и гневом увидел он, что все распадается, что мудро задуманная и блестяще начатая операция где-то споткнулась и уже все пошло вкось и вкривь, не так, не по-задуманному, а иначе. Его всегда возмущал этот нелепый каприз судьбы, эта путающая все расчеты внезапная сила русских, пробуждающаяся тогда, когда они уже, казалось, бывали разбиты до конца.
Князя Олександра он еще мог постичь. Уже за тридцать верст до Новгорода доходили передовые конные отряды рыцарей, когда этот славянский вождь повернул победу к себе лицом. Но великий человек может появиться везде. И у славян были великие вожди, хотя и много реже, чем у них, немцев, и не создали они самой совершенной в мире немецкой организации рыцарства… Князь был герой, он и издали одушевлял полки. Когда пал Юрьев, Олександр незримо был с русской ратью… Но сейчас?
Презирая этих смердов, этот сброд, плохо вооруженный, легко поддающийся панике, эту снедь войны, этих вонючих неотесанных мужиков, он не мог допустить истины, не мог понять и принять мысли, что именно они, эти русские мужики, вырвали у него из рук сегодняшнюю победу.
Если не произойдет чуда и Улингер фон Штольверт не сумеет ударом с тыла поворотить сражение… Но в глубине души магистр чувствовал, что чуда уже не произойдет, что Улингер запоздал и теперь, даже появившись, он ничего не сумел бы изменить…
Волна бегущих уже начинала докатываться до холма. Приходилось, бросив на произвол судьбы чудскую пехоту, спасать рыцарскую конницу от полного разгрома. Опустив забрало, магистр поворотил коня.
Сейчас, больше чем когда-либо, склонен был он поверить во всемогущество божие, отвратившее от них победу ради ложно данной клятвы. Но ведь клятва дана еретикам, язычникам! (Признать христианами русских он тоже не мог.) Как же так?
XIX
Короткий день померк. Уже солнце, выбившееся наконец на мгновение из-за туч, косо позолотило лес и кусты, пробежало по истоптанному до черной земли, окрашенному кровью полю с кучами изрубленных тел и, загрустив, смеркло, утонуло в синей закатной дымке, а с востока, охватывая небо, надвигалась лиловая темнота.
В сумерках конница продолжала преследовать бегущих и уже окончательно потерявших строй вражеских ратников в три пути: и в чело, и справа, и слева. Бой оканчивался избиением. Кони то и дело спотыкались о трупы, густо усеявшие снег. Остатки немецкого войска укрылись за стенами Раковора.
Пешие новгородские ратники останавливались, окликали товарищей. Кто-то, подъехав, спрашивал: не видали ли посадника? Нашелся раненый, который видел его в полдни среди боя. Несколько человек с факелами отправились тотчас искать. То там, то здесь зажигали костры, скликали и пересчитывали своих:
— Перх!.. Наум!.. Огафонко!
— Здеся я.
— Григ!.. Кулба!.. Офромеец!.. Филимон!
— Убит.
— Васка!
— Убит.
— Шестьник!.. Обакунец!
— Живой, видали его!
— Шестьник, ты где, Шестьник?!
— Ту-у-та!
— Окиш!
— Я.
— Исак!
— Здесь!
— Сесой!
— Убили Сесоя.
— Токарь!
— И его убили.
— Понарья!
— Здеся.
— Милошка!
— Я!
— Юрко!
— И Юрко с нами!
— Хоть эти-то живы… Илья!.. Тудор!.. Местята?.. Местята-а-а!
— Не кричи, убили Местяту нашего…
В полутьме звякало оружие, стонали раненые, тяжко ржали раненые кони… Внезапно пронеслась весть, что назади, в товарах, немцы.
— Где?! Где?! Куда?! — спрашивали друг друга, устремляясь назад, пешие ратники. В темноте кричали, из-за реки, из своих собственных товаров, бежали люди, вопили:
— Спасите!
Вторая немецкая «свинья» стояла в товарах, начинался грабеж. Поднялось смятение. Грязные, перевязанные кровавым тряпьем люди кинулись нестройно к реке, ругаясь, на ходу подбирая оружие. Метались факелы, их пляшущий свет и отблески костров увеличивали сумятицу мечущихся теней.
— Куда-а-а! Куда-а-а! Сто-о-ой! — бился отчаянный крик.
Распихивая бегущих, прискакал на гнедом тяжелом коне Семьюн, за ним — пьяный от усталости Елферий. Врезались в толпу:
— Сто-о-ой!
Кто-то ударил кулаком по морде Семьюнова коня.
— Ты немцев ко кресту водил?.. Твою мать!
Конь захрапел, попятясь.
— Куда-а-а! Сто-о-ой! Сто-о-ой! — срывая голос, кричал Елферий. Его наконец узнали. Толпа росла. Перебредшие реку нехотя возвращались назад.
— Разобьют! Толпой! Куда! Ночь! Смятемся, побьемся сами! Утра, света жди, на заре ударим!
Елферий вертел коня во все стороны, хрипло — уже сорвал голос — повторял одно и то же. Толпа примолкла.
Надсадно дыша, подскакал старик Лазарь, стал рядом. Вдали шумели подбегавшие, хрустел и скрипел снег, тяжко дышали. Пламя костров плясало на бородатых, красных от огня лицах, на оружии.
— А ночью немцы товары разобьют! — спокойно и громко сказал кто-то в толпе. И казалось, все пропало от этих слов. Вновь дружно заревели от ярости стихшие было мужики. Неслышные в этом реве Семьюн, Елферий и Лазарь вертели коней, Лазарь врезался в толпу, размахивал руками, тряс бородой, бил себя в грудь, сорвал шелом, кинул под ноги коня — седые волосы разметались по плечам, — поднял обе руки вверх:
— Меня убейте! Сыновец у меня там! Вас деля!
Успокоил.
Ночь опустилась на поле. Горели костры. Кто подстелив еловые лапы, кто шубу, кто прямо на снегу, лежали и сидели мужики. Между спящих и дремлющих людей ходила сторожа. То и дело глухо топотали в темноте конные, объезжая стан. У простого костра сидели сегодняшние воеводы новгородского полка: задремывающий Лазарь — надломились силы, дрожал от холода, всхрапывал, клонясь к огню, старые глаза слезились, отражая пламя; Семьюн, Гаврило Пронич, двое оставшихся в живых — Федор и Борис Кожичи… Елферий спал, лежа на земле, постелив на снег попону. Многие не сняли броней, дремали сидя, в оружии, ждали утра, боялись за ночь.
К костру, поплутав меж огней, то и дело подъезжали конные, подходили пешие. Подскакивали гонцы от князей Святослава с Михаилом, от Дмитрия. Довмонт сам подъехал, тяжело — тоже сказалась усталость — соскочил с коня. Протягивая руки к огню, глядя в пламя, он немногословно урядился с проснувшимся Елферием о выступлении. Ускакал. Принесли стонущего, в тяжких ранах Твердяту. Твердята бредил, мотая головой, кончался. Положили у костра. Вполголоса спрашивали о посаднике, с полудня его никто не видел. Не было Никифора Радятинича, Ивача, Жирослава, Полюда, Ратислава Болдыжевича, тысяцкого Кондрата… Каждая новая весть прибавляла бремя потерь.
Сменившийся опять ветер нес с моря ростепель и туман. Елферий встал, стряхнув одеревенелость сна. Соратники, прикорнувшие у костра, не шевелились. Лазарь спал — уходился старик! Елферий прикрыл его своей епанчой и пошел по стану проверять сторожу. Люди спали у потухающих костров. Некоторые метались во сне. Хрипло закричал мужик, заставив Елферия вздрогнуть, — видно, привиделось во сне что. Стонали раненые. Женщина, подобрав подол, несла бадью с водой. Мельком взглянула на Елферия. Морщинистое, усталое лицо, волосы выбились из-под платка. Поправляя, улыбнулась, кивнула Елферию, как будто ободряла, может, по привычке ободрять раненых. С мужем, должно, приехала, в повозниках. Как и выбралась из товаров! Невольно ускорил шаг, сжал кулаки, вспомнив свое вчерашнее «все равно». Подходя к реке, услышал в тумане оклик. Подошел. Сторожа переминались с ноги на ногу — в утреннем холоде пробирала дрожь.
— Не пора ль, воевода? Светает?
Светало. Елферий поглядел на сереющее небо, на внимательно ожидающих ответа мужиков.
— Как за рекой?
— Тихо в товарах.
— Спят ли, отступили ли… — добавил второй голос.
— Буди! — решил Елферий.
Заиграли рожки. Заспанные люди подымались, разминая затекшие члены. В тумане началось повсюду смутное шевеление. Окликали друг друга, торопливо жевали хлеб, строились. Когда Елферий вернулся к своему костру, уже никто не спал. Ржали лошади. Запоздавшие подвязывали брони. Лазарь, повеселевший, в шишаке — чужом, свой так и потерял вчера, — хитро поглядел на Елферия.
— Почнем, что ли? — Протянул кусок хлеба. — Мясо съели. Доле бы ходил, воин, так и вовсе натощак в товары пошел! — поддразнил он Елферия.
— Тебя-князь Дмитрий прошал.
— Где он?
— Ускакал к своим.
Стремянный — нашелся! — подвел коня, радостно глядя на господина. Рад был, дурак, что жив и сам и господин: думал, придется искать среди мертвых. Гаврило Пронич, Сотко и Семьюн уже ускакали ровнять ряды. Елферий доел хлеб и поскакал вслед за Семьюном в чело войска.
Перекликаясь в тумане, перешли Кеголу и, все убыстряя и убыстряя шаг, двинулись к товарам. Стремительно, грудью вперед, промчались конные ратники. Черный, курчавобородый красавец Федор Кожич подмигнул Елферию и, оскалив зубы, вырвал кривую татарскую саблю. Вслед за ним, так же молча опуская копья и вырывая прямые клинки русских мечей из ножон, на ходу смыкаясь в плотный конный таран, пролетели верховые его дружины. В тумане глох топот коней. Прошли еще несколько сажен. В расходящейся мгле показалась верховая сторожа. Они махали руками:
— Ушли!
— Никого нет! — подскакивая к Елферию, сообщил запыхавшийся верховой. Сразу обмякло напружинившееся тело. Жалость, что не удалось отомстить, и облегчение одновременно нахлынули на него. Он повернулся к пешим ратникам и крикнул возможно веселее:
— Убежала «свинья»! Не дождалась свету, вдали плечи немцы! Победа!
Разрозненный, нестройный гул голосов ответил ему. Верно, у всех было это смешанное чувство жалости и облегчения.
Вступили в разгромленные товары. Все было разбито, разграблено, изувечено. Там и сям лежали тела посеченных людей: вот старик, жонка, мальчик… Елферий отвернулся. Конь, храпя и кося глазом, осторожно обходил мертвых. Где-то раздался стон, туда заспешили сразу несколько человек. Из кустов выбирались разбежавшиеся повозники.
Конные дружины Дмитрия, Довмонта, Святослава ушли догонять врага. Федора с его ратниками тоже нигде не было видно, кинулся вослед немцам. «Теперь не догонишь, далеко утекли», — подумал Елферий.
Лазарь ехал среди телег сгорбившись, глядя меж ушей коня; жевал губами, дергалась седая борода. Вчера с полудня отправил раненого, чудом вырванного из сечи племянника в товары. Думал оберечь мальчишку и теперь не находил даже тела. «Неужто увели с собой?» — горько думал старик. Вспомнил, как вчера останавливал толпу разъяренных мужиков. «Прав ли я был, господи? — подумал, взвесил, сумрачно покачал головой. — Да, прав. Не мог же погубить войско зазря…»
XX
Станята — он уцелел, отброшенный натиском немецкой конницы, — благоразумно, как и всегда, постарался попасть в середину бегущих, а затем, тоже со всеми, сойдя с коня и подобрав чье-то копье, шел в пешей рати, тыча острием в морды храпящих, тяжело вздымающихся на дыбы лошадей. Счастливо уйдя от удара меча, вспорол брюхо коня и, поотстав, с остервенелым удовольствием (дорвался!) гвоздил обломком копья упавшего рыцаря, тот мотал головой, и Станята все никак не попадал в крестовидную прорезь рогатого, похожего на ведро, шлема. Кто-то пихнул Станяту в спину, и он пошел дальше, шагая через тела, а немца, наверно, добили те, что шли сзади. Когда пешая рать стала, стал и он и, оглядевшись, побрел назад, разыскивая кого-нибудь из знакомых соратников. Бежал со всеми, но не впереди, а немного позадь передних, к реке, а когда расположились ждать утра, тотчас устроился у ближайшего чужого костра.
Вступив с ратью в товары, Станята первым делом бросился туда, где были преж оба Олексины воза. Встречу ему, покачиваясь, шел высокий плечистый мужик, весь залепленный снегом.
— Станята!
— Радько!
Обнялись. У Радька было черно-сизое, обмороженное лицо, губы с трудом шевелились: ночь провел, хоронясь в снегу.
— Олекса где?
— Не ведаю. Убит, должно.
— Убит… А Микита?
— И Микита тоже.
— Тоже… Искать надо… Погоди. Выпить бы чего горячего!
Захлопотал Станята. Рядом уже разводили костер, кинулся, громко объясняя дело. Ратники потеснились, глядя на спасшегося повозника. Кто-то налил чашу горячего медового взвару. Радько пил, обжигаясь и не чувствуя, только ощущал, как по всему телу разливается спасительное тепло и начинают свербить замороженные ноги.
— Да ты разуйся, дядя!
Станята уже стаскивал с него сапоги, растирал снегом:
— Персты, кажись, будут целы, шкура только сойдет!
— Салом, салом намажь!
— А где?
— Вота! — дали сала.
— Спаси Христос, мужики, благодарствуем!
— Не за что!
Радько, когда показались немцы, успел-таки, оставшись один (второй повозник, взятый со стороны, удрал сразу, да так и не нашелся потом: то ли домой подался, то ли сунулся сдуру под меч или увели немцы), вывернул в сугроб оба воза и закидал снегом, а лошадей, обрубив коновязи, прогнал в ельник. Темнота и неуверенность немцев, ожидавших ежеминутно нападения новгородских дружинников, помогли ему, как и многим, спастись и пересидеть в кустах.
Вдвоем со Станятой они вновь нагрузили возы. Затем, выбранив Станяту за потерю коня, Радько облазал рощицу, выгнал лошадей — возы попросил покараулить соседа, обещав заплатить, — и верхами отправились на поле.
— Убит, так тело найти нать! Я за Олексу Ульянии в ответе. Хоть тело привезти в Новый город!
Микиту нашли к вечеру, страшно изувеченного, затоптанного лошадьми. Радько, закусив губы, прежде снял с него порванную, рыжую от крови кольчугу, подобрал смятый шелом, а потом, разогнувшись, обнажил голову.
— Жаль парня. Оленица-то ума решится! Ладно, подымай!
Микиту снесли к общей могиле, куда опускали простых ратников, — всех в Новгород не увезешь!
Олексы не было нигде.
— Быть того не может, чтобы в полон увели, не таков мужик! — говорил Радько, но без уверенности в голосе.
Лошадь Станяты, к счастью, нашлась. Поймали в кустах еще рыцарского коня, слегка зашибившего ногу.
— Ничего, если без поклажи вести — выдюжит, — заключил Радько, осмотрев ушибленную ногу коня, — конь добрый.
Хозяйственный Радько снял доспех с мертвого рыцаря, мороженое тело приходилось рубить по частям. Набрали брошенного оружия.
— Нам все сгодится, не кидать стать! На раковорскую добычу рассчитывать нечего!
Теперь лошади были все, счетом даже одна лишняя, не хватало только хозяина.
Олекса нашелся к вечеру второго дня. Спасло его то, что упал он недалеко от того места, где убили Михаила Федоровича. Разрывая тела, ища посадника, ратники стащили дохлую лошадь и под ней обнаружили вдавленного в снег и недвижимого, судя по шелому и кольчуге, русского.
— Ай боярин?
— Не, из купцов, видно!
— Ну-ко, глянь!
Перевернули Олексу вверх лицом. Он глухо застонал, не открывая глаз.
— Живой?
— Куда? Это так, от шевеленья дух исходит!
— Мотри, мотри, живой!
— Чудеса! Понести нать!
Отдуваясь, мужики подтащили Олексу к костру, сняли шелом, кольчугу.
— Кончается купечь!
— Чур, кольчуга моя, я первый нашел!
— Погоди делить, может, и отойдет еще.
— Пить! — запросил Олекса.
Первый мужик поднес ему корчажку, вылил в рот несколько глотков. Олексу тотчас вырвало на бороду и руки ратника.
— Эк тя! — недовольно поморщился тот, обтирая руки о снег.
— Куда его? Живой!
— Не! Помрет, видно. Видишь, нутро уже не примает!
— У него тамо все чисто отбито, где уж будет жить!
— Купец, а тоже душа христианская! Дай-ко, я его попою!
Ночь и следующий день Олекса был без памяти. Жизнь то угасала, то вновь теплилась в нем. Пришел в сознание — все плыло: небо, тучи, лица стоящих мужиков.
— Кто будешь, как звать-то?
Он назвал свою сотню.
— Олекса, купца Творимира сын… Славенского конца.
Его вновь потянуло на рвоту, и сознание замглилось.
В следующий раз, придя в себя, он увидел склоненное над ним лицо Радька.
— Жив?
— Станята где?
— Тута я, живой! А Микиту убили.
— Микиту убили… убили… — с каким-то безразличным удовлетворением повторил он. — Микиту убили… — и закрыл глаза.
Радько нашел его, услышав, как выкликают имя Олексы и название сотни. Приняв раненого, строго спросил:
— А бронь с него сняли где?
Мужики замялись было.
— Давай сюда! Не видишь, кто? За нами не пропадет!
— Угостили бы…
— Это можно.
Радько распечатал уцелевший бочонок меда и щедро напоил мужиков. Тому, который нашел, сунул сапоги, снятые с мертвого чудина.
— В расчете?
— Не дешево за купчя?
Усмехнулся Радько, достал пару белок, доложил.
— Теперь подходяще!
Меч был у Олексы хорош — должно, потерял! Ну, мечей насобирали они со Станятой целых пять штук…
Три дня стояли на костях, подбирая раненых, зарывая трупы. Три дня воронье с карканьем слеталось на падаль. Три дня искали павших и не всех нашли. Пропали, как не были, Ратислав Болдыжевич и Данило Мозотинич, из бояр (а что простой чади, то один бог ведает!), так и не нашли тысяцкого Кондрата — верно, немцы с собой увели, в полон, а может, и погиб где, да ведь не перечтешь всех мертвых по кустам и оврагам! Собирали разбежавшихся лошадей, чинили телеги. Вереницей увозили раненых в Новгород. О штурме Раковора и Колывани нечего было и думать.
На четвертый день тронулось в обратный путь и все войско, усталое, страшно поределое, так и не взявшее Раковор.
XXI
Всю дорогу не знал Радько, довезет или нет? Бегал, доставал молоко, горячим поил. Олексу все рвало, исхудал, голова моталась, как на привязи. Становясь на ночлег, Радько каждый раз ожидал, откидывая рогозину, что обнаружит под нею застылое тело… Нет, стонал, шевелился.
Так доехали до Шелони. Уже под Новгородом ободрился Радько. Хоть и дома умрет Олекса, а все же сможет он поглядеть в глаза Ульянии честно: что мог, сделал, довез живого, а в прочем — волен бог, не мы. Под Ракомой Олекса пришел в себя и уже не впадал в забытье, только слабость одолела смертная — ни встать, ни сесть.
Скорбные вести уже достигли Новгорода. Плачем и причитаниями встречали жонки и матери печальный обоз. Дома кинулось Олексе в очи испуганное Домашино лицо, отшатнулась от смрадного запаха: «Умирает?!» Пересилила себя, захлопотала, а у самой дрожали губы, слезы капали мелко-мелко, руки совались бестолково… Мать, та глянула только в лицо отчаянными расширенными глазами, поймала взгляд Олексы.
— Живой! — Перекрестилась. — Ну, от самого страшного спас бог! — Недовольно глянула на Домашу, прикрикнула повелительно: — Выноси!
Любава тут как тут: только что при всех припала к стремени Станяты — боялась, не увидит, — тотчас кинулась помогать. Подняли Олексу, понесли в горницы.
— Девки, воды грейте! — приказала мать.
И бился на дворе протяжный, отчаянный вопль. Это Оленица, страшная, распухшая, — напоследях ходила, — узнав про свою беду, без памяти повалилась в снег.
Подняли бабу Радько со Станятой, внесли в амбар, положили на кровать.
— Жонок надо. Не скинула б невзначай!
Пока там возились с Олексой, обмывали, обирали вшей, переодевали в чистое, тут отпаивали Оленину, терли уксусом виски, тянули за уши, приводили в чувство. Полюжиха, освободясь в горницах, сошла к ней. Потом и сама мать Ульяния зашла в амбар:
— Ты, Оленица, не убивайся, тебе родить надоть! Еговый сын-от у тебя, не чей! Сына береги!
— Сына… — очнулась Оленица, молчала до того и все в потолок глядела безотрывно. — Сына… — пресеклась, уродуя губы, заплакала, наконец, навзрыд.
— Ну, слава богу! Слезами-то и отойдет! — прошептала Ульяния: — Ты, Полюжая, останься при ней, ночуй тута, нельзя одну оставлять-то еще! Да девку с собой возьми, коли что… Я пойду ужо, как там Олекса мой…
Ночью Полюжиха просыпалась от еле слышного шепота, спрашивала негромко:
— Ты, Оленица, спишь ле? Ты спи, сон-то лучше…
Оленица не отвечала, не двигалась в темноте. Когда Полюжиха засыпала, начинала опять шептать, причитывала по убитому, как причитывают из века в век все бабы на Руси:
— Сокол ты мой ясный, надейная ты моя головушка, ладо мое ненаглядное, кормилец ты мой ласковый! Только и погуляли с тобой одно светлое красное летико! На чужой на сторонушке положил ты свою головушку… Холодно тебе там во сырой земле, во далекоей во Чудской стороне… Не омыла тебя горючой слезой, не покрыла покрывалом камчатныим, не закрыла очи твои ясные я своими руками белыма! Не поют над тобой попы-отцы духовные, не кадят воском-ладаном, только воют волки серые да грают черны вороны… Ветры буйные, ненастные заметают к тебе пути-дороженьки… Не придешь ты попроведатьце из-под камушка горносталюшком, из-под кустышка серым заюшком… По весне, родимый, сизой ласточкой, поглядеть на свое дитя милое, на меня, горюшицу горе-горькую! Без тебя наживессе в голоде-холоде, по чужим людям ходючи, куска хлеба просючи. Ни во сне ты мне не покажиссе, наяву-то ты не привидиссе… Ты роздайсе, мать сыра земля, размахнись, гробова доска, отокройся, покрывалышко! Ты возьми меня, горе-горькую…
Утром Оленица ответила встревоженной старухе, увидавшей, что она лежит, как легла, не шевелясь и не смыкая глаз.
— Не боись, Полюжиха! Ничто я не сделаю над собой. Маленького жалко… Шевелитце он тамо… — и прибавила совсем тихо, одними губами: — Выйдет на свет — батьки не увидит!
В белый траур одет Новгород Великий. Служат отходные в Софии, у Святого Николы, у Ильи, Бориса и Глеба, у Козьмы и Дамиана в Неревском конце, в Аркажах, в Антониевом монастыре, у Святого Юрия; служат пышно и просто, служат попы и архимандриты. Одинаково убиваются жонки вятшие и меньшие — горе равняет всех. Служит архиепископ Далмат над посадником Михаилом, с почетом хоронят посадника у Святой Софии — навек закрыл очи. Недвижны соболиные брови на потемневшем лице. Буди, господи боже, милостивый человеколюбче в оном веце стати ему со всеми угодившими ти от века, иже кровь свою пролияша за Святую Софию, живот свой отдавши честно!
На совете вятших, подтвержденном уличанскими и кончажкими старостами, решено было дать посадничество маститому Павше Онаньиничу, боярину Плотницкого конца. А тысяцкого не дали никому: «ци будет Кондрат жив», как гласило решение веча.
Князь Юрий сидел у себя на Городце тихо, как мышь, остерегаясь даже появляться в городе. О нем брезговали говорить. Переветник, немецкий прихвостень, князь, бежавший с поля боя, где легли лучшие мужи Новгорода, внушал омерзение всем, от знатного боярина до простого плотника.
Смутно было в эти дни на душе у Елферия. К Ярославу уже отправлено посольство, должно ждать самого в Новгород. В совете боярском все врозь: несогласия, споры. Кто ожидал Ярослава и тихо радовался. Новый посадник не мог или не умел одолеть супротивников и собрать воедино вятших.
У себя дома Елферий ненароком оглядывал внимательнее прочную и богатую утварь, дорогое литье, цареградские кубки и оружие. Трогая восточные драгоценные клинки, представлял, как, ежели что, придется покинуть ему родовой терем и даже — тут начинал дышать тяжко и сильное тело бунтовало, сжимаясь комами мускулов, — как громят по наущению князя родовой терем новгородские мужики… Отворачиваясь от вопрошающих взоров детей, он хмурился и часами молчал, приводя в невольный трепет мягкую и безгласную, обожавшую грозного мужа супругу.
Побывал Елферий и у архиепископа. Долго говорили вдвоем. По просьбе Далмата сказывал про поход летописцу. Перечисляя, заново переживал все: крестоцелование, поход, удачу с чудской пещерой и роковую битву.
— Убиты…
Пока писец заносил имена убитых вятших людей, Елферий ждал, потупясь.
— А иных без числа! — подсказал остановившемуся писцу и замолк. Тяжело задумался Елферий, увидел кровавое поле и то, как скакал, уходя от удара немецкой «свиньи».
— Как о Юрьи? — спросил летописец.
— Переветник он! — зло бросил боярин.
Замялся писец. Юрий ставленник Ярослава, он и сейчас сидит на Городце. Опасливо поглядывая в очи воеводы, написал осторожно: «А Юрий князь вда плечи, или перевет был в нем, то бог весть».
Вздохнул Елферий:
— По грехам нашим… Тут припиши сам!
Кивая головой, выслушивал, не возражая, нравоучительные слова:
— «Но то, братье, за грехи наша бог казнить ны, и отъят от нас мужи добрые, да быхом ся покаяли, якоже глаголет писание: дивно оружие молитва и пост…»
«Пост!» — горько усмехнулся в душе Елферий, но не сказал ничего.
— «Пакы помянем Исаия пророка, глаголюща… — монотонно читал писец,
— брат брата хотяще снести завистию и друг друга, крест целующе и пакы преступающе…»