Кое-кто усмехнулся. Онанья и глазом не повел. Переждал несколько.
— Ты, Касарик, гнева нам отдай, а только духом ты еще слаб и корысти подвержен, общему делу радетель плохой. Иного не скажу, и я не лучше тебя. Теперь о Якове. Лукавить с немцем каждый из нас горазд, а для суда купеческого надобен закон и судья неподкупный, сказано бо: «Верный в мале и во мнозе верен есть, и неправедный в мале и во мнозе неправеден есть». Такожде и нам надлежит помнить о том ежечасно и блюсти славу Новгорода и Святой Софии нашей, да не скажуть в иных землях: «Уста их лживы суть!» В том правда, и в правде бог! А чтобы не было которы note 26 между братчинниками, как я сам был в суде, то того отступаюся, пусть теперя иные вершат.
— Нет, Онанья! То негоже!
— Пущай будет, как мир решит! — решительно прервали его гридничане.
— Миру перечить не стану, а только знайте вси, что старостой мне негоже остатьце, да и тяжело, братие, в лета мои…
— Уважим!
— Прав Онанья!
— А в суде послужи!
— Все ли сказали, братие? — вопросил Фома Захарьич, оглядывая гридню.
— Все, все! — раздались голоса.
— Пущай жеребей решит!
— На одного ли Касарика?
— На всех!
— Всех поряду, не обидно!
Коста и Алюевиц обнесли всех берестом. Братчинники неспешно доставали железные, медные или костяные писала, выдавливали на бересте три имени. Коста вновь обошел всех с шапкой, собрал бересто. Тут же, вчетвером, стали раскладывать, прочитывая вслух.
Вновь выбрали Местяту — теперь уже старостой суда, удержался и Онанья, третьим, вместо Касарика, большинство братчинников назвало Якова. Олекса, решив испить чашу позора до дна, вписал в свое бересто Касарика.
Но и это был не конец его мучений. Самое горшее настало, когда Яков после жеребьев пробрался к нему — благодарить.
— Ведь ты меня выбрал, Олекса!
— С чего ты, кум? Может, я Касарика сейчас написал?
— А хоть и так! Тебе верят. Был бы я Максимке кумом, не прими в обиду, не выбрали бы меня! Про тебя вон Касарик даве ябедничал, что ты немцам переветничаешь, дак никто того и в слух не взял, а Марк Вышатич ему, знашь, что отрезал? Доколе, говорит, сам Олекса о том не поведает, не поверю, а и тогда еще подумаю, поверить ле! Во как! Так что низкой тебе поклон, Олекса, и не перечь! — Отошел Яков.
«Господи! Помилуй меня и наставь на путь! Дай силу на правду в великом милосердии своем!»
Вскоре появились встреченные с почетом старый Кондрат и Михаил Федорович. Начался пир.
Певец, одетый просто, в серой посконной рубахе, был еще молод, сухощав и черноволос. Небольшая бородка опушала лицо с глубоко посаженными глазами. Нос, в одну линию со лбом, как бы надавливал на узкий, подергивавшийся рот. Настраивая гусли, он шевелил краями губ, взглядывал то вниз, то вверх — на мощные воронцы, поддерживавшие потолок гридни, избегая лиц братчинников, но, видно, не волновался совсем, просто уходил в себя, собирался для дела. Наконец поглядел с чуть заметной смешинкой в глубоких, тускло замерцавших глазах на гостей, складно проиграл наигрыш — вступление к старине стародавней, прислушался, повторил, чуть приглушил струны, весь подался вперед — и запел.
В гридне становилось тихо. Голос певца не дрожал, не пресекался, ровным и сильным потоком текли звуки из его словно кованой медной груди, заполняя всю гридню до самых потолочин. Звон оружия и ржание коней, колокольный голос беды, созывающий храбрых на рать, реяли над гостями. И шумели пиры Владимировы в золотом далеком Киеве, матери городов русских, ныне разбитом и разграбленном татарами, а над кровлями узорчатых теремов киевских пролетал Змей Горыныч, раскинув свои крылья бумажные, и храбр киевский, Добрыня, скакал к неведомой Пучай-реке выручать полон русский и красу ненаглядную, Забаву Путятичну…
Примолкли гости, слушая знакомые с отроческих лет любимые складные слова. Переговаривались шепотом, если надо сказать что. Фома Захарьич взглядом нашел Олексу, приподнял чашу, голову склонил слегка: поблагодарил за певца. Потупил глаза Олекса, польщенный: «Что я! Спросил только… Тут мир решал!» Упившийся не в меру Жировит на дальнем конце стола вдруг хватил по столу кулаком:
— Так его, Добрыня, так его!
Пролил чашу пива пенного… Только кинул глазом певец — бывает и не такое на пирах: и брань и котора, — продолжал петь.
Кончил певец, шумно благодарили гости певца, улыбался рассеянно, отдыхал. Небрежно принял чашу, опорожнил в один дух, обтер усы, глазом не моргнул — умел и петь и пить.
Вспоминали Киев братчинники, кто видел, кто бывал. Заспорили о змее. Онанья упирал на то, что погубила змеев вера христианская. Вспомнили чудо Егория о змее. Кум Яков разгорячился:
— В житии Федора Тирона…
— Что далеко ходить, а и не в житии совсем! Батя мой видел змея сам!
— подал голос Олекса. — Огненный змей над Новым Городом пролетал, и многие видели! Кум Яков, ты скажи!
И Яков подтвердил, кивая:
— Во владычном летописании сказано: «В лето шесть тысящ семьсот двунадесятое, февраря месяца в первый день, в неделю сыропустную, гром бысть, его же все слышаша, и тогда же змей видеша летящь».
— Летящь! — снова выкрикнул Жировит с конца стола.
— И то к добру было, не к худу. Мстислав-князь побил чудь того же лета, в том же дне.
— Вот как!
— То не такой змей! Тот змей от бога послан!
— Змей от бога? Перекрестись, Онанья, да дома перед Спасом на коленях постой! Такое и сказать-то грех!
Певца просили спеть еще.
— Про Василья Буслаевича не надо ле? — спросил глухо певец. Говорил негромко, а пел — что труба ерихонская.
Это было что-то новое, многие и не слыхали еще. Перебрал струны певец, дождался, когда стихли, начал:
Жил Буслай девяносто лет, Девяносто лет, да и зуба в роти нет.
С Новым Городом Буслай не споривал, С мужиками новгородскими совет держал…
Замерли гости, кто и переглянулся удивленно. Знающие таили улыбки в бородах.
Неспешно разворачивался сказ. Тут все было свое, новгородское. И учился Васька, как все мальчишки, пяти-шести лет грамоте и церковному пению, и так же играл на улице, и дирался со сверстниками, колотил детей соседских — буен рос Васька у государыни матери…
Слушали гости, как набирал Васька дружину вольную.
— Хватало добра!
— Сам боярин, поди!
— Отец-то, вишь, с Новым Городом не споривал.
— Не в отца, да…
Будил певец память о ссорах и спорах на вече и на пирах братчинных, боях на мосту волховском. Великом. И не понять было, над кем смеется певец. То ли над купеческим братством вощинным — кто так и понял, — то ли над ними, купцами заморскими?
Дошло до боя на мосту волховском. Оживились гости.
— Ай, нипочем не передолить всего Господина Нова-города!
— Старчище каков! «Стоим, не хвастаем», — бает!
— Уж не владыка ли сам?
— Батюшки, отца крестного!
— Во задор вошел, вишь!
— Откупились мужики…
— Так-то вот друг друга и лупим и еще любуемся тем!
— Силен! Хоробр!
Качали головами, хмурились и смеялись. И снова слушали, нехотя любовались удальцом.
— Наш, новгородский, никому не уступит!
— И дружину себе набрал под стать: Потаню да Костю Новоторженина.
— А Заолешана-то! Тех, вишь, сам спугалси!
Попадались имена знакомые — ставших уже легендою новгородских удальцов.
— Любо ли, гости честные? Петь ли еще?
— Пой до конца!
Разноголосый шум оживившихся гостей уже не стихал. Спорили, и обижались, и опять слушали. В дальнем конце было задрались, раззадорившегося вконец Жировита выводили из-за стола. Хорошо, князь в братчинной сваре не имеет части, а то бы и гривны продажи ему не миновать.
— Смотри, Олекса, — окликал через стол хмельной Жидислав, — Васька-то татю и не платил даже! Не то что ты! Шуткую, пей, чего пригорюнилси?
Смеялись купцы, когда Васька надумал голым телом купаться в Ердань-реке. Опять свое, новгородское! Отрочество, удалые проказы с девками на Волхово… Волен Васька и разгулен без удержу!
И вот гибнет Васька, сломил наконец голову, прыгая через долгий камень.
— Против бога пошел! Тут уж ему конец…
«А может, против мира!» — смутно подумал Олекса.
Иные взгрустнули даже.
Кончил певец, встал, поклонился в пояс:
— Спасибо вам, что слушали, гости дорогие!
— Спасибо тебе, Чупро!
Вряд ли знал и он и собравшиеся братчинники, какая долгая жизнь суждена этой были, что будут передавать ее мужики один другому, отец — сыну, дед — внуку, что через сотни лет доброй славой отзовется она по всей великой Руси…
Только кум Яков невесть с чего обиделся Васькиной шалостью на Ердани. Стал вспоминать хождение Добрыни Ядрейковича в Иерусалим, перечислял святые места иерусалимские, силясь доказать что-то, но уже и его плохо слушали, и сам он, захмелев, путался и то и дело терял след своим мыслям.
XI
Маленький Лука — по-домашнему прозвали Глуздыней — что-то беспокоился ночью, обдуло, верно. Вертелся, кряхтел, пробовал заплакать. Домаша без конца качала его, шепотом повторяя слова байки:
Ходит котик по болоту Нанимается в роботу:
Кто бы, кто бы гривну дал, Тому три дни работал…
Уговаривала:
— Батя спит! Батя устал, товар принимал, кш, кш!
Совала грудь…
Олекса спал тяжело, мотал головой, изредка скрипел зубами. Приоткрывая глаза, сонно глядел на Домашу, бормотал:
— Усыпи ты его… Али не можь? Сглазил кто, поди…
И снова проваливался в бесконечную канитель дремы-воспоминания.
Давешний разговор с Ратибором не выходил у него из головы. Боярин в бешенстве рвал и метал, узнав, что решили на жеребьях. Олекса низил глаза, мял шапку. Дожидаясь, когда Ратибор, задохнувшись, смолкал на миг, вставлял негромко:
— Сам же ты баял, что ежель мир другояк решит, не моя забота…
— Кабы я, как Максим, стал против Якова лаяться, поняли бы, что нечисто дело. Тоже не дураки и у нас!..
— Сам Максим виноват, с нищим Якова сравнил, кто его тянул за язык? С того оно все и переломилося… Вышатичу Марку сам преже прикажи, боярин…
— Слух о тебе пущу! Погублю тебя! — заярился Ратибор, въедаясь глазами в лицо Олексы. — Завтра же и объявлю! — прорычал он.
Но Олекса поднял голубые чистосердечные глаза:
— А тогда себе хуже сделаешь. Кто меня, порченого, послушает? Напереди еще не то у нас в братстве: Фома Захарьич ладитце на покой! Другого кого выбирать будут, тута я тебе боле пригожусь!
Ратибор остановился, как конь, с разбегу ткнуршийся грудью в огорожу.
— Врешь?
— Правду баю.
— Счастье твое, купец, ежели правду сказал!
— Как на духу.
— Ну… Ступай. Пошел. Помни же!
«Запомнишь и ты у меня!» — цедил Олекса сквозь зубы, перекатывая голову по мокрому от пота изголовью. Сморенный свинцовой усталостью дня, он захрапывал, но снова возникали перед ним наглые глаза Ратиборовы, и Олекса, ярея, просыпался вновь…
Домаша, не ведая ничего этого, думала, что виноват попискивающий Глуздыня, и без конца укачивала малыша.
Днем заснул немного, а сейчас опять раскапризился. Полюжиха посоветовала омыть ребенка с приговором бегущей водой и пошептать. Заснул бы только Олекса!
…Домаша поднялась до света. Неслышно прошла сени — никто не должен видеть. Замерла, нечаянно скрипнув дверью. Ежась, озираясь пугливо, босиком, в рубашке одной — так надо, — сбежала к Волхову, седому от утреннего тумана, по остывшим за ночь мостовинкам, по сизой, щекотной траве, густо унизанной жемчужной росой, по влажному песку, мимо бань и черных лодок. Зачерпнула бадейкой парной студеной влаги:
— Вы, сырые бережочки, вы, серые валючи камешочки, река-кормилица и вода-девица, все морские, волховские, ильмерьские… Воды почерпнуть не с хитрости, не с завидости, рабу божию Глуздыньке моему на леготу, на здравие, на крепкий сон… — шептала, вздрагивая от холода, заползающего за рубаху, словно водяник ласкал ее влажными лапами своими, — вот выстанет из воды! Торопливо водила бадьей по солнцу: раз, другой, третий, — следя, как текучие струи смывают расходящиеся круги… И загляделась — сжалось сердце, будто снова девушкой о суженом гадала… А по верху тумана плыли розовые светы, и тускло и мягко светили дивные Святой Софии купола.
«А вдруг кто увидит? Грех-то!» — зябко вздрогнула, подхватила бадейку и с засиявшими глазами, темным румянцем на щеках, взлетела на гору. Запыхавшись, пробежала межулком, вдоль тына, крадучись, — не увидели бы Нежатичи, боярская чадь, — да спят о эту пору все, охальники! Вот и свой двор. Облегченно стукнула дубовым затвором калитки.
Полюжиха уже ждала с ребенком, подала Домаше. Умывала, плеща холодной водой, скороговоркой присказывая заговорные слова, попискивавшего своего малыша, он пускал пузыри, забыв кричать, таращил глазки, лез, суча ножками…
Омыла, вытерла старой ветошкой, завернула, остатком воды ополоснула лицо, шею и грудь с разом затвердевшими от студеной воды сосками. Глуздынька, попав в тепло, успокоился, перестал пищать, жадно сосал поданную грудь. Скоро начал отваливаться, заводить глазки. Домаша накрыла ему личико, осторожно передала Полюжихе:
— Заснул!
Полюжиха понесла ребенка в дом. Домаша поднялась тоже, постояла на крыльце, послушала, как пастух играет в рожок, собирая кончанское стадо, прошла в боковушу, принялась расчесывать волосы, все улыбаясь своему, утреннему…
А над Новым Городом уже расплескивалась заря, и хрустально приветствовали солнце колокола на Софийской стороне. В доме начинали вставать.
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
Весь день Олекса с Радьком принимали корельское железо. Иные ладьи останавливали прямо на той стороне, у Неревского конца, — то, что шло Дмитру, — чтобы не перегружать два раза. Прочее сгружали на Славенском берегу и свозили в амбары.
В доме стояла суета, готовили и стряпали человек на сорок.
Мать Ульяния недовольно ворчала, косясь на веселых, говорливых корел, разгоряченных работой: «Грязи-то наносят!» Девки бегали, перешучивались с гостями — им развлечение. Домаша и стряпала и отпускала муку, солод, мясо, овощи. Отрываясь на миг, забегала к сыну поглядеть: как? Мимоходом строжила Онфима, который чуть не под колеса возов лез.
Радько и Олекса, оба измазанные, запаренные, и записывали и помогали грузить тяжелые крицы и неподъемные пруты железа, поспевали тут и там одновременно.
В Неревском железо принимали Нездил и люди Дмитра, и Олекса, беспокоясь за Нездила, не утерпел, о полдень поскакал туда верхом на жеребце — проверять записи. Радько недовольно качнул головой:
— Примут без тебя! Лучше на нашем дворе гляди! Дмитр, не боись, и сам себя обсчитать не даст!
Олекса отправился все-таки. Проезжая Великим мостом, он невольно залюбовался и придержал коня.
Река кипела цветными парусами. Ладьи, учаны, челноки бороздили ее взад и вперед. Весла дробили воду в тысячи сверкающих осколков, так что больно становилось глазам, и весь Волхов казался от того в сплошной серебряной парче. На вымолах-пристанях вовсю скрипели блоки, подымая и опуская на смоленых канатах тюки фландрских сукон, полотна, двинской пушнины, кож. По сходням выкатывали бочки с сельдями и вином, грузили воск, зерно, мед и посуду. Пахло рыбой, смолой и нагретой солнцем древесиной.
Уже подъезжая к Неревским пристаням, издали Олекса увидал Дмитра.
Кузнец, руководивший погрузкой, словно вырос. Сивая борода развихрилась, потное лицо блестело на солнце, как кованое. Грозно, покрывая шум и глухое клацанье железных криц, зычал он, и тотчас бросались послушные мановению руки братчинники поднять, пособить, поправить. Красиво поворачивались на осях хитрые, смастеренные Дмитром вороты, крицы плыли над обрывом, чередою ложась на помост, и груженые телеги шли без перерыва, одна за другой. Олекса даже прищелкнул от удовольствия.
Оба Дмитрова сына были тут, приглядевшись, Олекса увидел даже и младшего — чем-то помогал брату. Нездил, вроде бы даже и ненужный здесь, мельтешил внизу, у ладей. Олекса спустился под кручь, бегло проверил Нездиловы вощаницы. У Нездила и правда все было благополучно. Невольно Олекса подумал, что сплутовать не даст не Нездил Дмитру, а, наоборот, Дмитр Нездилу. Кивнув приказчику — продолжай! — Олекса выбрался снова на угор, полюбовался еще раз слаженной работой подъемных воротов и, перемолвившись с Дмитром, во весь опор поскакал обратно, укоряя себя, что даром потерял два часа.
— Проездился? Утешил сердце молодецкое? — встретил его Радько.
— А что?
— Что! — Радько выругался по-нехорошему. — Без тебя там на въезде ось поломалась, мне ся надвое не разорвать!
Покраснел Олекса, кинулся ко двору. Разбитый воз все еще загораживал дорогу. Станята с корелом бестолково бились над ним. Тихо, сжав зубы, ругнулся Олекса, да так, что подскочил Станька, заморгал растерянно.
— Затем тебя оставил тут, ворона? А пишет кто?
— Седлила.
— Тоже мне грамотей! — бросился к воротам: — А ну, покажь!
Но вместо Седлилки встретила его Любава, смело глядя в очи расходившегося хозяина:
— Я писала. Не боись, Творимирич, не напутали!
Ожег взглядом, смолчал.
— Седлила где?
— Цегой-то? — выскочил тот, перепался, увидя яростного Олексу.
— Ось, ось запасную! Да отворяй скорее, дурак! За мной!
Ось сменили играючи. Только побуревшие лица четверых мужиков выдавали страшное напряжение. Живо накидали, как дрова, увесистые крицы… Всех загонял Олекса, сам работал, как дьявол, рубаха — выжми, а справились. Вновь двинулись один за другим тяжелые возы. Не разбирая старшинства, пили мужики по очереди квас, что принесла Любава. Домаша что-то прокричала с крыльца — махнул рукой, оборотился тылом: не остыл еще. Любава и здесь нашлась, сбегала, узнала.
— Домаша прошала, колобьи печь ли? И рыбников мало, говорит.
— Скажи, пусть печет! Корелам то любимая волога, сама не знает ли?
— Уже сказала.
— Умна, девка!
— Всегда такова!
Повел бровью, хотел пошутить, да раздумал — во двор въезжал новый воз.
Справились только к третьей выти. Уселись ужинать. В горнице, как набились мужики, сразу стало жарко, запахло мужским потом, отсыревшею обуткой, железом. Ульяния только показалась гостям, пригласила. После сослалась на нездоровье, вышла.
— Дух-то от них тяжелый!
— Работали люди! — возразил, посмеиваясь, Олекса.
Прислуживали Домаша, Любава, Ховра и дворовая девка Оленица. Корелы за стол садились по-своему, все вместе. Немцы, те не так: господин со слугой николи за один стол не сядут, а этим, наоборот, обидно, коли не вместях. Больше за столом людей, больше почета.
Иголай, Мелит и третий, новый, — его звали Ваивас — сидели во главе стола. Красная и синяя отделка на одежде, серебряные головные обручи и наборные узоры широких корельских поясов с коваными сквозными фигурками птиц и дорогой оправой поясных ножей показывали их знатность. Среди прочих ближе к началу стола посадили старика в простой холщовой одежде, к которому все меж тем относились с особым уважением. Девки уже раньше приметили, что корелы не нагружали его тяжелой работой.
— Тот-то кто таков? — шепотом спрашивала Ховра. — Будто и не набольший, по портам-то поглядеть!
Любава объяснила:
— Певец ихний, всегда берут, на пути ли, на промысел.
— И сегодня запоет?
— Сегодня нет, устали все. Вот отъезжать будут, тогда услышишь. А чего тебе? Ты по-корельски не разумеешь.
— А хозяин?
— Олекса-то? Он какого только ясака не знат, спроси! — похвастала хозяином, а самой словно обидно стало. Почему она не на Домашином месте? Уж сейчас бы у печки да кладовой, как та, не боярилась, товар приняла бы лучше кого другого!
— Которая хозяйка твоя? — спрашивал меж тем новый корел, Ваивас, у Олексы, переводя глаза с Любавы на Домашу.
— Домаша, покажись! — звал захмелевший Олекса. — Вот хозяйка моя! — продолжал он по-корельски, привлекая Домашу одной рукой и похлопывая по бедрам: — Гляди!
Снова перешел на русский:
— Ваши-то не такие, видал я, куда!
— Добра баба! Большая, красивая! — хвалил подвыпивший корел.
— Торгуй!
— Сколько просишь? — подхватывая шутку, подмигнул корел.
Потупилась Домаша. Знала, что играет Олекса, лукавит, обхаживает нового гостя: не перехватили бы другие купцы; давеча вон нож подарил, укладный, с насечкой золотой и серебряной рукоятью. Знала, что надо и ей приветить корела, а переломить себя не могла. Не нравился ей сейчас Олекса
— будто и впрямь жену продает, все нажива на уме!
— Пойду стелить гостям, пора.
— Поди! — охотно отпустил Домашу Олекса и подмигнул: — Пошла вам постелю стлать!
Гостям натащили соломы, застлали попонами. Корел клали в сенях и на лавках в горнице. Ваивасу, Иголаю и Мелиту постелили особо.
Весь другой день, поднявшись чуть свет, до петухов, отпускали товар корелам. Олекса изо всех сил старался все, что надо, достать сам, чтобы не тратить серебра. Сидели впятером: он, Радько и три корела, — торговались долго и упорно. Кричали, ссорились, улаживались, сорок раз били по рукам. Наконец урядились во всем. День еще отдыхали корелы. Ходили по Нову-городу, отстояли службу в Святой Софии, толкались на торгу: закупали, что нужно и не нужно, — глаза разбегались от обилия товаров, со всех земель свезенных на новгородский торг.
Вечером парились в бане, а после того устроили отвальный пир. Все домашние Олексы собрались тоже — охота было послушать певца. Зашла и мать Ульяния, немного понимала по-корельски — муж и сын торговлю вели.
Домаша подсела к Олексе. Янька и Онфим шмыгнули в горницу, залезли на печь, притаились.
Старик рунопевец долго молча перебирал струны кантеле, наконец, раскачиваясь, запел.
— Про что он?
— Про храбра своего, как в полуночную землю ездил. У них там по полугоду ночь, одни колдуны живут! — объяснил Олекса, вполголоса переводя непонятные корельские слова. Домаша слушала певца, как обычно, полураскрыв рот. Старик пел все громче и громче. Лица корел разгорячились, глаза сверкали. Там и тут раздавались гортанные возгласы, иные взмахивали руками, словно рубя мечом. Вздрогнула Домаша, вспомнила, как три года назад, так же вот, приезжали корелы и раскоторовались на пиру, и один, смуглый, сухощавый, с жесткими глазами, озираясь исподлобья, вскочил на напряженных ногах, рвал нож с кушака, его держали за руки, уговаривали, и все ж на миг показалось — вырвется, кинется с визгом, сузив недобрые горячие лесные глаза, и пойдет резня.
— Злые они! — говорила Домаша потом, ночью, в постели, прижимаясь к Олексе.
— Чего злые! Обидели приятели его… — лениво отвечал Олекса, уходившийся за день. — И у нас чего не случается. Бывало, в бронях сойдутся на Великий мост, в оружии, да. Спи!
Уснул, как в яму свалился, а она еще долго вздрагивала, вспоминая черные, бешеные глаза сухощавого.
Отправив корел, отдыхали целый день. Жонки мыли горницу, сени, добела отдирали дресвой захоженное крыльцо.
Олекса с Радьком сидели, считали выручку.
— Теперь с сенами управить…
— Да, с сенами. Петров день подходит!
Достали шахматы, неспешно передвигали шашки note 27, подлавливая один другого. Шахматы у Олексы были завидные, щегольские, боярским под стать. Не чета тем, деревянным, что у всякого подмастерья в коробьи. Тавлея, доска шахматная, расписана в клетку золотом и серебром, шашки тонко точенные, слоновой кости, с ладными, ступенчатыми ободками, маковки то черненые, то золоченые, чтобы видать в игре, какие чьи. Коней и ладьи Олекса резал сам. Крохотные кони, как живые: под седлами, гривы в насечку, шеи дугой, а вершковые ладьи того лучше: выгнутые, на граненых ножках, с четырьмя воинами на носу, корме и по краям. Давно как-то видел такие же в Полоцке, загорелось и самому сделать.
Первые ходы пешцами ступили одновременно. Олекса разом вывел слонов и коней, устремился вперед. Радько жмурился, как кот, крутил головой:
— Ты, Олекса, тово, не шутя стал поигрывать!
Отбился пешцами, предложил жертву, подлавливая Олексину ладью. Олекса проглядел, дался на обман. Теперь Радько начал наступать. Олекса защитил цесаря ферзем, разменял слонов. Думал уже, что одолевает, захвастал:
— С Дмитром бы сейчас сыграть!
— Ну, Дмитра легче на железе провести, чем в шахматы… Тебя не Ратибор ли окрутил? — пробормотал он вдруг, внимательно разглядывая фигуры.
— Чего ты?! — вскинулся Олекса.
Радько будто не слыхал вопроса, но, уже берясь за ладью, вымолвил:
— Тимофею скажи. Скажи Ти-мо-фею… — и, резко выставив ладью, хитро глянул на хозяина: — Вот так!
Олекса медленно краснел, а Радько уже напустил на себя безразличие:
— Эки жары стоят!
— Одне жары.
— Отдаю, опеть отдаю…
Раздумывая о сказанном, не заметил Олекса новой угрозы. Взял вторую ладью у Радька, ферзя взял и тут-то и попался.
— Шах и мат кесарю! — рассмеялся Радько, довольный. — Это тебе не с немцами торговать!
— Ну, давай по второй.
В этот раз Олекса играл осторожнее. Подолгу обдумывали ходы, беседовали.
— Да, немцы… Кабы им торг по дворам не запрещен, так съели бы нас совсем… («Сказать или нет Тимофею? Чует что-то Радько, а может, уже и знает, да молчит!»)
— Не съедят! Без Нова-города пускай поживут-ко…
— Немцам, гляди, тоже серебро занадобилось. Али разнюхали, что война будет? («Скажу! Только покос отведу сперва».) Вторую заступь выиграл Олекса. Третья заступь, решающая, тянулась долго. То один одолевал, то другой. Олекса таки проиграл, заторопился, опять не заметил хитрой ловушки, расставленной Радьком. Да и совет Радьков не шел из головы, мешал мудрить над шахматами.
— Все же ты еще молод, глуздырь, не попурхивай! — с торжеством произнес Радько, прижимая Олексу. — Мат! Ну-ко, лезь под стол!
XII
В доме готовились к покосу. Бегали, считали, увязывали лопотину, снедь: мало не всем домом собирались выезжать. Нынче Олекса принанял еще десять четвертей, решил — справлюсь. Дешевле было заплатить боярину откупное и самому ставить стога, чем зимой в торгу выкладывать куны за каждый лишний воз сена. А расход сенам у Олексы был велик. Во всю зиму и свои и чужие на дворе, да и в пути повозники с купца не сдерут лишнего, коли он со своим сеном.
Дети носились по дому как угорелые, им праздник. Олекса самолично смастерил маленькие грабли — грабловище с прорезным узором — для Яньки. Домаша укладывалась просветлевшая, помолодевшая — хорошо летом в лугах!
Покос уравнивал в состояниях. Косили все. И сосед-повозник, горюн с шестью дочерьми, промышлявший на одной лошади и униженно прошавший Олексу каждую зиму, не будет ли какой работы: — сейчас весело окликал:
— Творимиричу. Когда косить заводишь?
И Олекса, как равному, отвечал:
— О Петрове дни начну!
Сено одинаково нужно всем, у всех для дела те же косы-горбуши, тот же дождь али погода падет с вихорем — у всех равно погниет или разнесет сена; потому и софийский летописец каждое лето записывает, хорошо ли с сенами. Неравны разве только доли покоса…
Радько уже поскакал в деревню рядить баб да мужиков-косарей. Платил Олекса не скупо (это у боярина главный доход с земли, так и жмется), знал, на чем взять, а где и показать себя, и шли к нему охотно, было из кого выбирать работников.
Сам Олекса в это время доулаживал торговые и домашние дела. Мать Ульяния все еще недужила. Посиживала в горнице, кутаясь в пушистый пуховый плат, торопилась окончить обетный воздух. Упорно, несмотря на болезнь, выбиралась в церковь. Поддерживаемая Полюжихой, отстаивала долгие службы, а потом пластом лежала — от слабости кружилась голова.
Олекса, лишенный помощи матери, сбивался с ног. Как всегда, всплывали неожиданные дела. Давеча от Василия, иконописца, прибежал мальчишка, передавал — готово. Поморщился Олекса: не ко времени! Все же оболокся, пошел. Василия самого не было, и отроки-подмастерья резвились, пихали друг друга, хохотали.
«Ишь кобели, обрадовались, что хозяина нет!» — неприязненно подумал купец.
— Где-ка мастер?
Вышел старшой:
— Я за него!
Не дослушал Олексу, кивнул, вынес икону.
— С мастером урядились о цене?
— Преже дай глянуть?
Старшой поставил образ на треногий подстав, отодвинулся. Смотрел Олекса и постепенно переставал слышать шум. Параскева глядела на него глазами Домаши, промытыми страданием и мудрой жалостью. И лицо вроде непохоже: вытянут овал, удлинен на цареградский лад нос, рот уменьшен… Прибавил мастер лет — и не старая еще, а будто выжгло все плотское, обыденное; ушло, отлетело, и осталась одна та красота, что живет до старости, до могилы, когда уж посекутся и поседеют волосы и морщины разбегутся от глаз, — красота матерей и вдовиц безутешных.
— Вота она какая! — прошептал не то про Параскеву, не то про Домашу. Поднял глаза: — Лик сам-от писал?
— Сам хозяин.
Застыдившись — не уряжено, и жалко платить сверх прошеного, прибавил мелочь. А! Не каждый день такое! Покраснев, доложил. Подал старшому. Тот принял спокойно, будто знал, что так и нужно.
— Ты передай! — насупился Олекса.
Усмехнулся старшой:
— Будь покоен, купец! Дай-ко, заверну.
Полдня Олекса ходил хмурый, злой на себя, огрызался, строжил, кого за дело, а кого и так, походя.
Подымаясь со двора, в сенях наткнулся на незнакомую девку лет десяти.
— Ишь! Ты тут чего? Чья така?
Та, как мышь, прижалась в углу, исподлобья глядя на Олексу, сжимала в руке что-то.
— Цего у тя? Дай сюда!
Девчонка заплакала. Олекса чуть не силой вырвал из потной ручки свиток бересты.
— Грамотка?
В глубине сеней вздохнули.
— А ну, брысь!
Посланка стремглав кинулась к выходу.
— Ктой-то там? Выходи! Ты, что ль, Оленица?
Девка застыдилась, закрыла лицо рукавом. Развернув бересту, он прочел вслух: «От Микиты к Оленицы. Поиди за мене. Яз тъбе хоцю, а ты мене. А на то послухо Игнато…»