Современная электронная библиотека ModernLib.Net

Государи московские (№3) - Бремя власти

ModernLib.Net / Историческая проза / Балашов Дмитрий Михайлович / Бремя власти - Чтение (стр. 4)
Автор: Балашов Дмитрий Михайлович
Жанр: Историческая проза
Серия: Государи московские

 

 


От лавки, застланной медвежьей, грубо выделанной шкурою, к глиняной черной печи и назад, туда и назад, мерил покой Иван, почти задевая головою черный аспидный потолок из накатника. Дорогое платье боярина, руки в золотых перстнях, востроносые сапоги цветной кожи казались здесь, в грубой и бедной хоромине, особенно богаты и необычайны. Но и трое, рассевшиеся на шкуре за столом, когда на них падали отблески света, тоже являли собою вид зело не бедный. Невесть, видывали ли когда в этом крохотном, не то литовском, не то полесском, городишке такие порты, такое узорочье, таких разубранных коней и такое дорогое оружие, коим величались наезжие русские бояра и их изгнанный великий князь. Право Ивана Калиты на владение столом владимирским здесь не признавалось ни на словах, ни на деле. Ради того ушли с князем своим, ради того жили и ждали: воротить домовь и взвести Александра вновь на золотой стол владимирский! И об этом тоже была речь в тесной горнице, промежду четырех бояринов русских.

Все четверо были на возрасте, в зрелом расцвете лет и сил. Уже не юнцы, не холостые парни. Уже и победы, и поражения изведали они в жизни и судьбе, водили полки и спасались от татар. За каждым стояли сотни слуг военных, каждый мог поднять, явившись в Тверь, не одну тыщу оружного народу, кметей и мужиков, и потому даже изгнанные, даже и подвергшие себя добровольной, вкупе с князем своим, опале, были они силою немалой, с коей считался и Гедимин, приютивший беглецов, и московский князь Иван Калита, и даже далекий хан ордынский, Узбек, повелевавший десятками языков и народов.

— Корысть земную достоит имати нам вкупе со князем своим! Токмо! А без ево — не след! Мы — слуги господина нашего, и нелепо нам принимати дары от ворога московского! — кричал Александр Морхинин, пристукивая по столу кулаком.

— Дары? Какие дары? Дарят тебе Вески те?! — орал в ответ Иван, продолжая мерить горницу беспокойными шагами. — О сватовстве речь! О сватовстве! Вески… С Весками… в придано пойдут Родиону. Сестре даем, не чужой душе!

— Не мы даем, а нам дают! — уточнил Федор. — Дают и тут же назад берут. Уж безо князя Ивана не обошлось никак! Тьфу! — Он зло сплюнул. — Лис двухвостый! Вот кого Дмитрию-то Михалычу стоило убить в Орде заместо Юрия! Он всему злу притчина. Поди, и князя Александра имать не сам Узбек надумал, а Данилыч подсказал! А с Весками он давно крутит! Ох, Иван, дал ты промашку единожды, под Москвой, не отпирайсе, дал промашку немалую! С тех же Весок и началось. И что, сидим мы тамо? А одолел бы Михайло-князь, давно сидели на отчем мести мы с тобой!

Иван покраснел, побурел даже. О той, давней, полуизмене в бою под Москвой, когда он не перешел с полком в заречье и тем позволил московитам отбиться на бою, Иван Акинфич предпочитал не поминать. И уж брату не след бы поминать о том! Доходы с переяславских вотчин шли ему наравне с Иваном.

— А уверен ты, Федор, что тверские бояре, захвати тогда Михайло Москву, нас с тобою в думе княжой долго потерпели? Да те же Бороздины! И тебя и меня с великих местов живо согнали бы в городовые воеводы али еще подале куда! Мы все для тверичей пришлые! Родовые вотчины наши в Переяславле, понимай сам!

Федор хмыкнул, пожал плечами, представил себе лица природных тверичей и — смолчал. Брат Иван, пожалуй, угадал верно.

— Ты-то што молвишь? — отнесся Федор к Андрею Кобыле.

Высокий и широкий Андрей раздвинул румяные щеки, усмехнувши слегка, дрогнули усы, крепкие мощные длани приподнял от столешницы (такими лапами не в труд удавить и медведя), растопырив толстые пальцы, словно отодвинул от себя спор братьев:

— Мне што молвить! Дело семейное! Брат нашево князя, Костянтин, на дочке Юрия Данилыча женат и в походе на нас вои вел. Что ж, его тоже зазришь в дружбе с Иваном? — Повторил, опуская ладонь: — Дело семейное! — Задумчиво поглядел долу. Огладив широкую каштановую бороду, прибавил: — Сама-то Клаха как? Чать не маленькая!

— Ты, Андрей, что же думашь, лепо нам и с Иваном Данилычем поладить за спиною князя своего? — с обидою изрек Александр Морхинин.

— Почто ты так?! — спокойно, без обиды отозвался Андрей. — Я ить здеся сижу, с вами! И молодцы мои тута, в Литве! Мне ить и воротить во Тверь мочно было! Сам знашь!

Он бережно олапил глиняный кувшин, подержал, болтнул. Почуяв пустоту, приподнялся, осторожным медведем двинулся по горнице, пригибаясь, чтобы не задеть потолочин. Легко приподняв жбан, налил полный кувшин пива и воротил к столу.

— Пейтя, гаспада! — сказал по-псковски, для смеху, и широко улыбнулся. Не любил, когда при нем зачиналась какая брань. Самого Андрея Кобылу ни разобидеть, ни раззадорить на спор было решительно невозможно. Присев и отпив, он шумно вздохнул, поглядел в потолок:

— Хлеб уже убирают! — сказал, ни к кому не обращаясь, и хоть не примолвил ничего, а стало понятно, что убирают там, дома, в Твери. И еще показалось трем другим, что не так уж и важно, пойдет ли нет Клавдия за Родиона, дело в сам деле семейное!

— Ты, Андрей, како мыслишь о делах наших? — посбавив тон, хоть и по-прежнему хмуро, вопросил Александр Морхинин. (Он сидел нахохлясь, глядя выпукло-рачьим взором, стойно родителю, и островато, неприступно отгораживался локтями от прочих.) — Како мыслишь, почто мы сидим тута и до чего досидим?

— А никак не мыслю! — добродушно и просто отмолвил Андрей. — Сижу! Был бы дома, пошел нынче сам, с горбушею, валить хлеб. Люблю пройтись эдак-то по яровому! — Он усмехнулся вновь румяно и молодо, давая сотоварищам волю подтрунить над его пристрастием к мужицкой работе. Пожал широкими плечами: — Как ни то да образует! Либо Узбек умрет, либо еще что содеет. Не век же нам по Литве горе мыкать!

— Плоха надея! — пробурчал Морхинин.

— А ты, Александр, каку думу думашь? — строго спросил его Федор, так и не тронувши пива, поставленного перед ним Кобылою. Он был суше Ивана, узкобород и неулыбчив ликом, а потому казался иногда годами повозрастнее брата, да и говорил так вот, строго и неотступно, почитай, со всеми и всегда. Федор был воин, стратилат, и вынужденное сиденье в Литве ему было тяжелее, чем Андрею Кобыле.

Александр повел рачьим выпуклым глазом в сторону двоюродного брата, передернул локтями, сказал — в стол:

— Мыслить надобно о Руси! А не о своих вотчинах!

— Дак и откажись от вотчин тех! — вскипел Иван.

— Почто? — хмуро подняв на него глаза, вопросил Александр. — Вотчины нам дадены за службу князю своему в володенье и в род! Пото надлежит и честь рода блюсти неотступно!

— А мы тут, в Литве, — круто остановясь, выкрикнул Иван главное, о чем молчали допрежь, — кому ся деем пользу: Руси али Гедимину литовскому? Он ить и веры не нашей!

— В веру православную Литву и перевести мочно! — примирительно прогудел Андрей Кобыла. — Тута и так православных християн поболе, чем невегласов литовских альбо католиков…

— Другую Русь зачинать? — вопросил Федор сурово. Ему в ответ промолчали. Другую Русь, Русь литовскую, с чужими князьями во главе, коих еще надлежало крестить в православную веру… О таком тяжко было и подумать. Нет, воротить бы Александра на великий стол да поприжать Москву… Но все поняли вдруг, что, пока они будут которовать с Москвою, Гедимин станет усиливать себя за счет русских земель, и кто знает, чем кончит этот настырный литвин, получивший стол непонятно как, едва ли не угробив своего покровителя, Витенеса. Такой ни перед чем не остановит! И в молчанье, обнявшее четверых, в согласную думу земляков Федор уронил колюче и жестко:

— Одно скажу: с Ордою Гедимин не сговорит! Да и с немцем, пожалуй, тоже… С Узбеком на Смоленске соткнутся они… А вот како надлежит нам ся вершить — не скажу. Ты, Александр, все знашь, все постиг, молви!

— Католики жмут… — отозвался Морхинич недовольно. И помедлив: — Видал сам, какая она, Литва! Сила есть, а вот броней добрых… Немец, он в железе весь. Без нас, без Руси, им тута не сдюжить! Понимай сам! На сем дели можно и Твери выстать, можно и новую Русь зачать. Не с Москвою ж нам лобызатися! Дядя Акинф убит под Переславлем, Давыд — с ним вместях. Мы-ста едва ушли! Михайлу-князя москвичи уморили, Дмитрия Михалыча тоже — без Ивана Данилыча не обошлось! Худой мир с таким соседом! А как великое княжение добывали? Юрий — из-под шаровар своей татарки; Иван — уж не знаю, не сам ли Узбеку ся давал… Нынче Ростов ограбил под дочерним подолом, дочиста, бают. Срам! Великий князь! Смердич, одно слово!

— Не скажи, Александр… Иван Данилыч умен… — раздумчиво возразил Федор. — И умен, да не наш! — круто окончил он и поднял глаза на брата: — Берегись, Иван! Окрутит тебя тезка твой, сам и не почуешь! Хитрее Данилыча нам с тобою не быть!

— Весок жалко! — просто сказал Иван. — А Клавдя что ж… Ей и я не укажу, коли не восхощет! Андрей вон бает: «Дело семейное!» Я и сам так мыслю… А потом… Мне-ста способнее станет туда-сюда ездить, может, и не столь хитер твой Данилыч, на деле-то!

— Он мой, как и твой! — возразил Федор и, помедлив, прибавил: — Повидь Клашу. Пущай сама решит! В сам дели, не Русь продаем, свадьбу сводим! Ты, Александр, как ся?

— Я двоюродный! Была б родная сестра, еще подумал бы, пожалуй. Только не по праву мне это. Хоть и двадцать пять летов прошло, а все — убийца он, Родион-от!

— На бою ить, на рати дело-то створилось… — протянул неуверенно Иван. (Родион, и в самом деле, мог ведь не убивать родителя, или уж… Голову-то на копье — грех какой!)

— Над воином так не деют! — строго произнес Федор вслух то, о чем подумал Иван. И вновь решенное было ими дело невесомо зависло в воздухе.

— Андрей! — почти с отчаяньем вопросил Иван. — Ты-то как?

— А что я? — отозвался румяный великан. — Ты Клавдю прошай лучше. Ей жить-то! Или уж в монастырь пойти… И то — годы не малые!

И при слове «монастырь» вновь задумались братья. Как-то упустили до сей поры. Надо было Клавдии давно жениха сосватать, да вот… Ростила дочерь. Убивалась по Давыду. А там и дочерь болестью в могилу унесло, и годы прошли. Тут и знай, и думай!

— Вот что, Иван! — решился наконец Федор. — Прошай Клавдю, как она. А только… Знай, Иван, я с тобою, куда ты, туда и я. Уж братней доли не отрину. Только и ты, тово! О Руси думать надо в первую голову! Это Саша правду бает! А князю своему изменить — Родину порушить. Мы за Русь в ответе с тобой. Да что — все четверо! За людей, за смердов, за Тверь пожженную, за убиенных на той рати Шевкаловой… Тебя не остановишь, знаю. Может, и Клавдия решит взамуж пойти. А только — сказанного не забывай, брате!

Выпили. Про себя каждый подумал почему-то о браке Клавдии как уже о сговоренном, хотя и не знали, как еще решит сама сестра. Но и то сказать: сестра в братней воле. Ей, коли похочет своего добиться Иван, две дороги только: в монастырь или в постель супружескую. А отсюда, из Литвы, не усмотришь, не услышишь, коими глаголами станет улещать Клавдию старший брат! Потому и хмурились и молчали. И еще потому молчали, что было подозрение на Ивана: а все ли сказал им брат или еще и иные посулы принял он от князя московского? Горько было думать о сем Александру, а Федору и подавно. Но Иван, ради своего похотенья, на многое мог посягнуть, да и посягал не раз! Было за ним такое, не скроешь, не забудешь, хоть бы и хотелось! И только Андрей Кобыла, широко улыбнувшись, простодушно остерег Акинфича:

— Смотри, Ваня! Сестру не насилуй, пущай сама решит! Так-то, по сердцу, лучше, способнее! И тебе опосле покой будет на душе! Противу совести да противу воли ежель чего сотворишь, после сам ся покаешь сто раз!

ГЛАВА 8

Родион Несторыч после смерти первой жены и детей так и не женился вновь. Глухое отчуждение, вот уже четверть века, с того памятного боя под Переславлем, окружавшее его в среде бояр московских и несомое им уже привычно, как крест, как судьба, как неизлечимая нутряная болесть, да гордость, тем большая, чем больше чуял он это, после убийства Акинфа Великого, настороженное недружелюбие — верно, они и не позволили Родиону искать невесты среди этих чванных московитов: Редегиных, Афинеевых, Окатьевых, Кочевых… Все они не стоили его перста мизинного! Он один, со своей кованой ратью, весил больше их всех — так, распаляя себя, думал порой московский воевода, в иное, более спокойное время понимавший, что и Протасий, и Бяконт, да и не они одни, не менее его значат (а то и много более!) при дворе московском. Но так или иначе, а высокий седоусый красавец Родион старел один в своем сходненском гнезде, в тесаных хоромах, в окружении слуг, приживалов, собак и соколов (охоту любил он превыше всего), среди случайных наперсниц своих, коих часто менял, никогда и никоторую не приближая к сердцу, почему они и приходили и исчезали, не оставляя следа ни в домашнем быту, ни в памяти боярина.

Среди местных он был чужаком, и порою долило, что обширное имение Сходненское, а к тому и переяславские, вырванные у Акинфичей, вотчины, останут какой ни то захудалой дальней родне или уйдут как выморочные в княжескую казну после его смерти — на бою ли али в постели своей… Но до смерти в постели было, положим, еще не близко!

Утром того дня, поломавшего, возмутившего и наполнившего новым смыслом всю его жизнь, еще ничего не знал, не ведал Родион, в накинутом на плечи летнем посконном зипуне стоючи посреди двора, меж тем как конюшие выводили злого каракового жеребца, и тот, свивая змеем атласную тугую шею, приседал и храпел, кося глазом в сторону Родиона, и злился, и норовил то куснуть, то лягнуть едва-едва удерживавших зверя ражих молодцов-конюших.

Прослышав от подскакавшего вершника, что зовет князь, Родион, не без сожаления, велел увести жеребца и, воротя в хоромы, приказал подать выходные платье и сапоги. Ко князю надлежало явиться в лучшей сряде. Конь, обычный его верховой, степных кровей холощеный иноходец, уже ждал у крыльца, подведенный конюшими. Родион, переоблаченный, легко взмыл в седло, слегка повел бровью — четверо военных холопов уже ждали верхами своего господина — и, в опор, вылетел из ворот.

Воротился боярин поздно вечером, задумчив и хмур. Совет, а точнее сказать, приказ великого князя отвергнуть было бы трудно, но даже и дай ему Иван больше воли, Родион не знал бы, что ему содеять теперь. Новыми глазами обвел он свое жило, по-холостяцки запущенное (борзые свободно ходили по дому, а любимая охотничья сука так и ночевала под кроватью господина, подчас пугая нежданным лаем случайных его подруг).

Постельничий холоп стянул сапоги, унес дорогое платье. Родион, переодевшись вновь в холщовые шаровары и рубаху, лег на постель, закинул сухие жилистые руки за голову, прикрыл глаза. И тут поплыло-закружило пред ним. И тот роковой, далекий уже, как жизнь, как время, бой, и белое горло Акинфа Великого, и его голова, вздетая на копье, и хруст, зловещий хруст ножа, когда он, обеспамятев, кромсал горло врага… Сглотнув сухую слюну, вымолвил беззвучно:

— Никогда она мне не простит! — И покачал головой. Безумно было это все. Совершенно безумно! И бесполезно все — и поездка во Тверь, куда князь Иван Данилыч посылает его с неважным поручением, а на деле затем, чтобы посмотреть на невесту, и все это тяжелое, нелепое сватовство… Да и поздно, поздно все! Сколько лет ему, сколько ей? Он совсем закрыл глаза, задышал часто. Две слезинки показались, почти незаметные, в уголках крепко смеженных век. Горячая, горькая обида на жизнь, на время, беспощадное ко всему, что опоздал или не возмог совершить человек в годы своей юности, поднялась в нем и остановилась где-то у горла. Конечно, он поедет в Тверь. Исполнит наказ Ивана Данилыча. Ну и… и посмотрит Клавдию Акинфичну. И получит отказ. И сможет спокойно отмолвить князю… Спокойно отмолвить, спокойно отмолвить… Что? О чем?

В дверь постучали. Доезжачий прошал что-то, он ответил, и, как показалось, разумно, и тот, кивнув, вышел исполнять. Но Родион через мгновение уже не мог вспомнить: с чем приходил холоп? О чем и ради какой надобности спрашивал?

Едва поужинав и кое-как отделавшись от вечерних забот хозяйственных, Родион, зная, что не заснет, накинул тяжелый дорожный охабень и вышел в сад над речным обрывом. Здесь почти не донимали комары и можно было, кинув охабень под яблоню, прилечь (тотчас подбежала, ткнувшись носом в ладонь, любимая борзая) и, призакрывшись полою долгой, широкой оболочины, думать, глядя, как срываются и, прочертив мгновенный огнистый след, падают спелые звезды, исчезая прежде, чем успеваешь задумать желание.

Река журчала. Невдали глухо ворочалась мельница. Вода была, до осеннего обмолота, спущена, и работала только одна крупорушка, равномерно ударявшая пестом в высокую долбленую колоду, полную проса.

Он все-таки уснул, задремав, потому что среди ночи проснулся вдруг, словно ударили, и несколько мгновений думал: что такое, и в чем дело, и почему он тут? И тотчас припомнил все, и облился опять жарким стыдом, и без мысли, недвижно, расширенными глазами вперился в ночную, затянутую речным туманом темноту. Там, за рекою, скрипели-перекликались коростели; прямо над ним тянула свое «тьюить, тьюить, тьюить» зорянка; в отдалении прокричала выпь. Ночь вся жила тайною жизнью зверей, птиц, насекомых; что-то шуршало в траве, ползло, потрескивало, чьи-то усики щекотали кожу. Жизнь не кончалась, как порешил он когда-то. Она не кончалась никогда. И то, что предложил ему князь, было не нелепостью, не хитрым расчетом государских дел, нет! Это было его спасением. Единственным возможным еще спасением за всю прошедшую четверть века, за все то грозное и горькое отчуждение, в котором он жил, словно в оцепенении, и уже привык и не сопротивлялся этому, не чая уже себе ни другой жизни, ни другого конца…

Он поедет в Тверь. Он, убийца Акинфа, вымолит у его дочери прощение себе. Вески, что станут теперь приданым Клавдии Акинфичны, — как малы они! Как мало значат перед тем, что ему теперь, на старости лет, обещали подарить жизнь! «Да пущай Акинфичи забирают Вески себе!» — мельком, как о ненужном совсем и далеком, подумал Родион. Подумалось — и ушло. Над ним было теплое, близкое небо, затканное золотыми россыпями звезд сквозь темные ветви и вырезную листву яблони. Он смотрел — и не мог насмотреться, дышал — и не мог надышаться и, кажется, плакал, сам не замечая того. К нему пришло спасение! Что бы ни затеивал вокруг этого брака князь Иван, чего бы ни хотели Акинфичи, все равно! То, что получит он, неизмеримо, безмерно больше! Если — «да». Если она захочет. Теперь он вдруг и сразу страшно испугался возможного отказа Акинфичны…

Странно, что во всю ночь ни разу не подумал он: как выглядит его будущая невеста? Когда-то он видал ее еще молодой вдовою. Видал — и не заметил, не разглядел толком. Была невысока, стройна. Сейчас, верно, и огрузнела, и постарела… «Не надо! Не думай!» — прокричал внутри остерегающий голос, и он легко, без сопротивления, послушал его. И тогда вновь приблизились к нему небо, и ветви яблони, и беззвучные мерцающие разговоры золотых звезд.

Было спасение. Жизнь можно было, перечеркнувши, повторить опять, переписав, как грамоту, на новую харатью!

Теперь на него стал наваливать сон. Он еще сколько-то боролся с ним, плыл, как на волнах подымающегося перед зарею речного тумана, но вдруг уснул и улыбался во сне.

А небо бледнело, зеленело, одна за другой гасли звезды, как свечи, зажженные господней рукой. Гасли звуки, только журчала река да глухо стукала крупорушка в отдалении. Все заволокло туманом. Приближался рассвет.

ГЛАВА 9

После того как схлынула Туралыкова рать, волоча рабов, скот и добро, оставляя дымы пожарищ да пепел заместо деревень, уцелевших охватило отчаянье. Сама великая княгиня Анна жила в велицей скудости, а уж им, жонкам боярским, пришло и поболе того. Клавдия сама и воду носила из Тверцы попервости. Покуль не приехал брат, не помог кое-как огоревать первую клеть на пожаре. А до той поры ой и досталось! Жили в земляной норе, в грязи, во вшах; госпожа и слуги — все в одном жилье. По стыдному делу какому — хоть отвертывайсе! Ни хлеба, ни дров… Брат Иван привез какого ни есть добра, пригнал корову первую. Клавдия как села доить, так и заплакала той поры… Великая боярыня тверская!

И все-таки Тверь восставала из пепла. Потихоньку строились купцы; возвращались, не разом и не вдруг, уцелевшие жители. Оживали деревни, и оттуда, из лесных глухоманей, вновь повезли скору и лен, зерно и убоину. Великая княгиня Анна всем подавала пример. Сама жила как холопки, а являлась на люди всегда прибранная, прямая, в строгой и чистой сряде; и, баяли, даже стирала сама, по ночам. С первых же ден устроила странноприимный дом, призревала убогих, раненых, увечных и обмороженных, детей, потерявших родню, жонок, оставших без мужа и крова. Сама ходила за болящими, перевязывала гнойные раны, не морщась от страшного запаха, и подвигом своим, иноческим терпением, а паче того — гордым достоинством, тем, как не роняла себя ни в облике, ни в повадке княжой, — подняла, вытянула и град, и княжество, почитай. Клавдия и сама снесла все это только глядя на великую княгиню Анну. Стыд было перед госпожою себя потерять.

Едва оправились — мужиков снова погнали в поход: имать князя Александра Михалыча. Пока те топтали снег до Великого Нова Города и назад, уже по ростепели, по мокрым путям (обезножели и кони и люди!), здесь опять, без мужской силы, едва не надселись оставшие без помоги жонки и старики. Не чаяли дожить, пережить морозы, вьюги и стужу.

И вот пришла весна, и воротившие до дому ратники взялись за сохи и бороны, и стало можно вздохнуть, хоть дух перевести от непосильных трудов и скорбей. Клавдия отъедалась, отходила; холопы ладили новый терем; уже бойко торговали по вымолам и на посаде купцы; строилась Тверь — и жизнь возвращалась в берега свои. Отвели сев, свалили покос, и стало вовсе легче дышать. Как всегда опосле трудов безмерных, когда отдыхают и тело и душа, мгновеньями чуялась радость беспричинная: идешь по двору — и радостно вдруг. Ни с чего! Птицы поют, начинают зеленеть обгоревшие, простоявшие год черными остовами дерева, куры роют горелый сор, что-то ищут, и — радостно. И хоть в легкий волжский ветер все вплетает и вплетает горько-кислым духом старого пожара, а все одно радостно, молодо словно. И жонки те, с коими сидела в земляной яме, так приветно, так улыбчиво встречают: беда связала паче господарства самого!

В те-то поры и приехал в очередную Иван с необычайным сватовством московским. Мялся сперва, а как сказал… Нет, даже и не поверила спервоначалу, думала — шуткует. Да нет!

— Ты в себе ли, Иван? — спросила сурово. Попервости и баять не стала, ушла. И ругать не стала — не ведает сам, что и говорит! Родион! Да лучше в воду, в омут головой! В монашки ли… Тьфу и тьфу!

Видала его как-то. Седые усы бросились в очи, и глаза недобрые, холодные глаза. И сам сухой, высокой…

А вечером Иван вновь приступил к ней с речами. Поняла уже, что не спьяну, не с проста ума несет, что просто так ей того не отпихнуть, не отринуть. Ночь не спала, ворочала так и эдак. Того горше, того обидней показалось, когда сознался ей, что уже баял с Федором и с Александром, двоюродником… «Меня преже того мог бы прошать! Аспид, одно ему слово!» И вспомнилось лицо брата: растерянное, словно прибитое. Да и сам ли надумал-то? Поди, без московлян и тут не обошлось!

Знала о делах брата досыти, потому и спросила, когда из утра пришел, не жалеючи, в лоб:

— Мною Вески купляешь?

Сказала горько, с неожиданной хрипотцой, задышалась (с годами располнела, ожерелок стал заметный). Как корову продают! Братья родные! И кому? Самому Родиону! Может, и надо было ей в одночасье за другого кого пойти… А уж теперь… Да и за кого? В те поры сказали б такое — зарезалась, не вздохнув. А теперь лежит вот, думает. Отгорело, поутихло старопрежно-то! Что тут! Много летов минуло, ой много! И жисть уже на ту половину перешла. В монастырь уйти? И самое статочное дело! Себя не уронить. Хотела тут и вымолвить о монастыре, не сумела сразу надумать — какой? А мысли потекли по другой стезе. Одна. Дочерь умерла в мор. И внучат нету. Она еще в теле, в силе родить. И себя блюла, не как иные жонки… Што ему Вески?! Хочет досягнуть своего. Настырный! Не мытьем, так катаньем… А я? А как бы батюшко, покойник, содеял?

Нет, нельзя в монастырь! Просящие, словно бы и виноватые, и жадные глаза Ивана напомнились… Вздохнула, потрогала грудь. Все еще упругую, не в стыд мужику казать (уж не сама ли продавать себя надумала?) Усмехнулась зло, хмуро. И вспомнились седые усы Родиона… Может, судьба?

Как на бою, взявши город, озверев, насилуют жонок: рвут серьги из ушей с мясом, волокут, задирают подол… И ужас, и жаркий стыд. Так вот, батюшку убив, тут бы, тогда бы… Нагую, на снег, в кровь… Нать бы, верно, зарезалась опосле али удавилась со стыда! А Иван топерича… Звери вы, мужики!

Утром, когда Иван пришел, неотступный, жадный, встретила с глазами, обведенными тенью, побледневшая за ночь. Сказала, вдосталь промолчав и выслушав новые речи брата (ох и ненавидела же она его в тот миг!), сказала:

— Ладно, присылай сватов!

И — повело. Начала терять сознание. Все закружило перед очами, едва устояла на ногах.

И дальше все крепилась. Не плакала ночами. Давала себя одевать, охорашивать. Выдержала приезд Родиона самого. Что-то только он сказал ей — не поняла. Кровь так шумела в ушах, что и не слыхала, почитай.

И покатилось дело ближе и ближе к свадьбе. А она все не понимала, не верила, поистине-то не верила ничему. И поверила, уже когда огласили в церкви и стали собирать к венцу…

В ту-то ночь и приснился Давыд, молодой, розовый, как словно с мороза вошел, и в инее ресницы и усы. Свежий такой, холодный весь. Сердце упало, и как тающая льдинка за шиворотом прошло сладким щекотным холодом, и онемели руки и ноги, а он прошал что-то и близко-близко был к ней… Обнять бы, а рук не здынуть! А у него и дыхание как словно холодом веет.

— Ты живой? — спросила.

— А ты? — вопросил и усмехается, и вот сейчас уйдет, растает ли, а рук не поднять! И в теле во всем такая истома молодая, давняя, так просит: обними, согрей! А после и поняла — она-то уж не та, не прежняя, и заплакала, а он смотрит и смеется, и смеется, и весь в инее, уже и белым-бело все вокруг — не то снег, не то вишенье, не то яблоневый белый цвет!

Так вот и проснулась — в слезах. А девки пришли одевать, казать сряду. Немо дала себя умыть, одеть и, уже оставшись одна (попросила сенных девушек выйти на мал час), поняла: не сможет! Ничего не сможет! И пусть будет проклят брат Иван и все его дела прехитрые с Москвою и московским князем! И пущай, коли хочет так, нагую, за косы, выводит ее на позор! А сама — нет!

Клавдия, обеспамятев, срывала с себя одежды, швыряя и шваркая тяжелые переливчатые атласы, бархаты, парчу и шелка. И когда брат Иван, тихонько тронув рукоять дверей, пролез было в покой, склонив голову под притолокой, сказать, что пора, то, едва возвел очеса, его как шибануло ослопом: сестра стояла нагая, в одном янтарном ожерелье и повойнике, нагая и тяжкая, широкая, с опущенными тугими грудями, со сведенными в гневе татарским излучьем бровями, и смотрела ненавистно и властно, словно даже гордясь стыдною своей наготой. У Ивана мягко ослабли ноги, и он привалился к притолоке, не разумея, что сказать, содеять…

— Ну, что ж! — звонко крикнула сестра. — Бери, вона! За косы бери! Выводи! Ну! Убийце мово… батюшкову… Ну! — И рванула повойник, рассыпав змеями посыпавшиеся косы. — Ну, чего оробел?! Веди!

Иван тут только, когда сестра, белая и гневная, грудями вперед, темнея каштанового отлива шерстью под мышками и в межножье, пошла на него, опомнился, вывалился наружу, с треском захлопнув за собою тяжкую дверь покоя, за которой глухо взмыл крик и рыданья Клавдии, и, слепо, тупо глянув на подбежавших служанок, вымолвил:

— Воды! С госпожой плохо… тамо… — И, махнув рукой, не оборачиваясь, пошел вон.

Надо было сказать Родиону, гостям. Отказать… Повиниться али соврать чего. Иван, однако, понимал, что ничего не может, только так вот сидеть и ждать неизвестно чего. Его позвали. Он вышел, низил глаза, улыбался. Сестра задерживалась уже до неприличия, уже и Родион начал хмуреть и каменеть ликом, и гости перешептывались, отирая платами лица. В набитом покое было, хоть и при отворенных оконцах, не продохнуть. А Иван все не мог сказать — отказать ли — и все ждал, чтобы эта стыдная безлепица как-то совершилась без него и помимо него.

И тут, уже когда он, прикрыв глаза, гадал, скоро ли негромкий ропот гостей перейдет в открытую брань, послышалось:

— Ведут!

Ну! Иван замер, не хотя глядеть. Почудилось, что Клавдия так и выйдет к гостям нагая, и тогда… тогда… «Свечи тушить скорей!» — нелепо и тупо подумал он. Но ропот стих. Поднялся снова… Иван поглядел опасливо.

Клавдия стояла, опираясь на двух вывожальниц, с огромными, как темные озера, глазами, бледная до синевы, ни в губах крови, в голубом атласном саяне и жаркой россыпи серебра, жемчугов и янтарей на груди, в ушах и надо лбом. Стояла и была красива так, что и сам Иван замер и побледнел, и Родион дрогнул усом, чуть растерянно склонясь в поклоне перед своею будущей женой.

«Упадет!» — подумал опять Иван, покрываясь то холодом, то потом. Но Клавдия не упала. Склонила медленно голову, прекрасная и почти неживая, проплыла по покою, приняла поднос с чарками и подала Родиону. И он взял, и вот теперь бы ей уронить поднос, но вывожальницы подхватили (за тем и следили!), бережно приняли из ослабевших невестиных рук.

И еще хватило сил у нее так же медленно, царственно, выйти из покоя. А дальше уже не помнила, довели, донесли ли, и долго оттирали уксусом виски, приводя в чувство, там, у себя, в задних горницах.

И только уже осталось пережить все: и пиры, и венчанье, и поезд — и после крикнуть тому, седоусому, в лицо: «Ну, что ж ты! Бери!», чтобы как гулящую бабу последнюю, как суку… И чтобы выть потом, стиснув зубы, или грызть руки себе, или… Да что там! Может, и ничего. Только молчаливые теплые слезы потом, как весенний дождь. Может, и ничего… Может, и всяко! Да уж не увидит никто и не зазрит никто…

А только после родится у нее сын, и будет назван Иваном, белый и пухленький, прозванный потому смолоду Квашонкой, и станет он боярин княжой, Иван Родионович Квашня, родоначальник большого боярского рода, и проживет, и наживет детей, и, уже когда отойдут в лучший мир его матерь с отцом, а Иван Акинфич уже давно откупит у Родиона свою переяславскую вотчину и тоже умрет и много-много чего еще произойдет и свершится на Руси, — прославит он имя свое во главе Коломенского полка, на поле Куликовом, на реке Непрядве, у Дона, в тяжелом бою с Ордой.


  • Страницы:
    1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8, 9, 10, 11, 12, 13, 14, 15, 16, 17, 18, 19, 20, 21, 22, 23, 24, 25, 26, 27