На невольную лесть Коссы относительно флорентийских граждан, которые, наверняка, поймут, оценят — как патриоты Италии, Никколо да Уццано встал, нервно прошелся по палате, слишком большой для разговора троих человек и потому ощутимо холодной и казенной, в своем круглом плаще-накидке «капе» и обтягивающих ноги красных шоссах, похожий на голенастого петуха, ворчливо пожимая плечами, словно отвергая от себя что-то неприятно липкое, возразил:
— Все наши нынешние граждане, одни по невежеству, другие по злонамеренности, готовы продать республику кому угодно!
— Тому, кто больше заплатит! — уточнил Мазо Альбицци со своего места, кутая нос в широкий уличный «кабан», так и не снятый им при входе в помещение синьории.
— Его святейшество, — говорил Косса, стараясь не вспоминать сейчас о дружеских пирушках с Томачелли, как и Томачелли не вспоминал о них на торжественных приемах в Ватикане или Латеранском дворце. (Да, да, не друг молодости, не почти родич, а «его святейшество», верховный глава церкви!) Его святейшество заключил договор с Владиславом Неаполитанским только против возможной агрессии Франции в союзе с Джан Галеаццо Висконти, который спит и во сне видит, как подчинить Болонью, а за нею и вашу республику, что совсем не надобно нам! Но ежели Флоренция предпочтет союзу с папой союз с авиньонским узурпатором…
— Ни слова больше! — остановил его Никколо Уццано. — Мы уговорим нашего епископа.
— На днях у нас заседание совета, — вновь разлепил уста Мазо дельи Альбицци, — и я доложу приорам! — строго примолвил он.
— Верительные грамоты его святейшества у меня! — решившись прояснить ситуацию, подсказал Косса.
Оба собеседника разом и как-то одинаково склонили головы, молча соглашаясь с ним.
— Во всяком случае, церковное серебро в Авиньон отправлять не будем! — досказал Уццано. Тут он улыбнулся, широко и насмешливо, и Косса вдруг понял этого человека, понял и полюбил, и теперь уже готов был бы сесть с ним не за стол переговоров, а просто за пиршественный стол, выпить багряного вина, поговорить о чем-либо совсем не церковном, о временах и нравах, о потере чести современниками (прошлое всегда выглядит величественнее настоящего!), о римлянах, о судьбах, о красоте и любви…
От Уццано он вышел окрыленный и вновь засмотрелся, прежде чем сесть на коня, на струящиеся воды Арно под темнеющим, странно зеленовато-голубым небом, небом, цвета которого он не видал нигде больше, — даже в стобашенной Болонье, — колдовским, завораживающим небом… И как тяжело и задумчиво висят над водою Арно, отражающей светлоту небес, все четыре каменных моста, переброшенных через реку: Понте Веккио, старый мост, с лавками на нем (но без висячего перехода, возвысившего мост еще через столетие, при Козимо Первом, — перехода из палаццо Веккио в палаццо Питти, к тому времени купленного ставшими всесильными Медичи), и Понте Нуово, и Понте алле Карайа, и Понте Сайта Тринита, и далекий мост Рубаконте[14].
Флоренция строилась, и строилась бурно. И здание синьории, и баптистерий были уже возведены, правда, еще не возник божественный купол собора Сайта Мария дель Фьоре, созданный Брунеллески в 1420—1434 годах, и «двери рая» работы Гиберти еще не украсили баптистерия, и башня палаццо Веккио одиноко и неприступно уходила в темнеющее небо. Но уже возникло третье кольцо городских стен одиннадцатиметровой высоты, протянувшееся на восемь с половиною километров с семьюдесятью тремя башнями по двадцать три метра высоты каждая.
Уже выросли многие дворцы и загородные палаццо. Уже и немногого не хватало для завершения того божественного облика города, которым любуются и поднесь!
Косса принял поводья из рук своего стремянного, легко взлетел в седло и, закутавшись в плащ, тронул коня. Он был не в своей шелковой сутане, а в обычной куртке и шоссах, по виду мало отличаясь от любого средне-зажиточного горожанина, и лишь следовавший за ним вооруженный стражник удостоверял самим своим присутствием, что тот, кого он сопровождает, — официальное лицо, имеющее право носить оружие.
Угасали стон и звяк металла, смолкали колотушки многоразличных ремесленников. Стихали шум и суета в больших домах-фабриках сукноделов старших цехов Калимала и Лана, где идет, не кончаясь, сложный процесс: тюки шерсти, привозимой из Англии, Франции или Испании, после городской таможни поступают в сортировочную мастерскую. Худой высокорослый Джано морщит свой длинный нос — он по запаху отличает английскую шерсть от испанской, и даже редко ошибается, когда говорит, из какого она графства. Кипы шерсти развертывают перед ним, дабы определить ее вес и сорт.
Начинается предварительная очистка шерсти. Затем иными рабочими производится сортировка. Затем шерсть промывают в кипящем растворе. Потом полощут в проточной воде Арно, сушат на солнце, и уже после этого шерсть попадает в главную мастерскую шерстяника. Тут рабочие руками выбирают из шерсти мельчайшую грязь, состригают узелки и кусочки кожи. Затем шерсть развешивается на специальных рамах, выбивается, намачивается водой, затем пропитывается растительным маслом. Потом сворачивается и расчесывается гребнями, причем во время этого процесса отделяются длинные волокна, используемые для изготовления камвольных тканей, и короткие, используемые другим способом. Длинные волокна наматываются на деревянные болванки и отправляются к прядильщикам, чаще всего деревенским жителям. Возвращаясь в мастерскую, шерсть проверяется, регистрируется, стрижется на стригальных рамах, шлихтуется и сушится. И на каждую из этих операций есть свои рабочие, те самые чомпи, что десять лет назад, потеряв терпение, пробовали восстать.
Готовая пряжа попадает в центральную мастерскую и переходит в мастерскую ткача.
Далее следует валяние, растягивание, стрижка, сушка, кардировка и, наконец, окраска. Всего до тридцати различных операций, пока из грубой привозной шерсти создается та самая, неповторимая, итальянская ткань, за которой охотится знать и которая расходится по всем окрестным странам, вплоть до далекой России.
Центральная мастерская — боттега, — вмещающая до нескольких десятков, а иногда сотен наемных рабочих, расположена в нижних этажах того же дома, где, наверху, в относительной тишине, находятся комнаты самого владельца предприятия и его семьи.
Сейчас эти шумные гнезда стихают, бухгалтеры и кассиры закрывают свои книги и запирают ящики, факторы производят последние заключительные подсчеты, которые, все скопом, хозяин посмотрит в конце недели, и очень придирчиво, ежели общественные обязанности не отвлекут его (та же служба в синьории, в должности приора, или гонфалоньера, или капитана в каком-либо подчиненном Флоренции городе, или, попросту, деловая поездка в одну из сопредельных стран). Но и тогда хозяин найдет-таки время проверить как работу, так и свои доходы.
Боттега, однако, может работать и без хозяина, ибо его заменяет проверенный фактор, которому выгодно быть предельно честным. В городе, в среде деловых людей, все всех знают, и нечестного на работу не возьмет никто.
Ворчание недовольных рабочих, колебание цен на шерсть и сукно, цена готового товара где-нибудь в Роетоке, Висьби, Риге или на Москве — все учитывается здесь, и все учитываемое определяет извивы большой политики, от взрывов народного возмущения до успехов или неуспехов наемного кондотьера. От этих цен зависит и зодчество, и живопись, и судьба интеллигенции. Из десятилетия в десятилетие в секретари синьории избирается ученый гуманист, влюбленный в античную культуру, который всю деловую переписку республики ведет на классической, старинной, очищенной от вульгаризмов, «цицероновской» латыни. А купец-сукнодел, в свободный час, вырванный у суеты и борьбы за наживу, зачитывается трудами Тита Ливия или любуется своей коллекцией римских камей. Так создается величие Флоренции.
XXII
Масляный светильник в прихожей, поставленный на выступ перил каменной лестницы, не давал увидеть толком, как тут и что. Косса отпустил стремянного, дабы не заставлять парня ожидать на улице невесть сколько часов, наказав напоить коней и Бальтазарова жеребца завести за ограду, повесив ему к морде торбу с кормом, а самому скакать в пригородный монастырь, где они остановились, и сообщить эконому, что папский легат задерживается и чтобы его не ждали к вечерней трапезе.
Подымаясь по темной лестнице, он раза два запнулся и едва удержался на ногах. Из темноты выделилась немая человеческая фигура, и Косса невольно схватился за рукоять кинжала, но тут же и рассмеявшись над собой. На верхней площадке стояли в ряд едва заметные в колеблющейся тьме римские статуи.
Из-за неплотно прикрытой двери слышался шум, возгласы, похоже, там уже ели и пили, не дождавшись обещанного римского гостя. Кто-то возвышенно говорил на классической латыни, и Косса, уже взявшись за ручку двери, приодержался, вновь улыбнувшись про себя. Читали Катулла:
Пьяной горечью фалерна
Чашу мне наполни, мальчик!
Так Постумия велела,
Повелительница оргий!
Больше ждать он не стал, открыл дверь и встал на пороге, обозревая комнату, всю заставленную вазами, обломками статуй и даже колонн, со столом, уставленным античною посудой, и шумную компанию молодежи за пиршественным столом, около которого, в колеблемом свете витых, расширяющихся книзу флорентийских свечей мелькали, накрывавшие его две молодые женщины, весело, без смущения, тотчас уставившиеся на Коссу.
— Привет, друзья! — произнес он по-латыни, выкидывая вперед руку древнеримским приветствием. Ему ответил нестройный хор голосов, к нему протянулись, расплескивая зеленовато-прозрачное белое вино (Гомер недаром называл море «виноцветным»).
Молодой хозяин этого наполовину древнеримского жилища, Никколо Никколи, встал, оправив на себе надетую сверх туники пурпурную тогу с расписной каймой, простирая руки навстречу гостю с пышным приветствием на той же классической латыни.
Коссе, — расспрашивая и вновь переходя на итальянский язык, — теснясь, освободили место на скамье, предложили сосуд, явно добытый во время раскопок, с черно-лаковой росписью по слегка потускневшему за протекшие столетья ангобу, щедро налив его белым тускуланским вином. Молодая девушка, намеренно касаясь плеча и руки Коссы высокою грудью, тоже обряженная в разрисованную грифонами и пальметтами тунику, пододвинула ему обнаженными до плеча руками круглую миску аппетитно пахнущей жареной зайчатины с бобами, кто-то подал другую, с креветками и щупальцами осьминога, дали в руки хрустящий воздушный хлеб, и Косса, едва успевший обмокнуть пальцы в воду медного рукомоя с плавающими в нем кусочками кислого яблока, ощутил вдруг зверский молодой голод и начал есть, крупно откусывая еще горячую пиццу с пахучим сыром, отпивая вино и с набитым ртом кивая направо и налево наперерыв представлявшимся ему юношам, меж которых, в позе отдыхающего римского сенатора, сидел бессменный секретарь синьории Колуччо ди Пьеро Салутати, совсем непохожий на себя прежнего. В свободной, старого покроя одежде, подобный Данте, как его изображают на фресках. Сидел и улыбался Коссе, почти междометиями справляясь у него, как он оценивает сегодняшнюю встречу с Мазо Альбицци и Уццано?
— Уверен, что согласились! — ответил Бальтазар, прожевывая кусок зайчатины и запивая вином.
— Решение синьории воспоследует! — примолвил, утвердительно склоняя голову, Салутати. — Епископ…
— С епископом я буду говорить сам! — перебил Косса. — Верю, что от епископии препон не будет! — И тут же, окончательно утверждая свое право быть здесь и сидеть с этой молодежью, процитировал на древнегреческом несколько строк Гомера, встреченных воплями председящих, а давешняя молодая женщина вновь, проходя мимо, ласково и зазывно коснулась его рукой.
— Ему надо теперь обязательно зайти к Луиджи Марсильи! — говорили за столом, подливая Бальтазару вина в чашу. — Старик будет рад! Знающих греческий он принимает с восторгом!
Косса любовался хозяином, следя, как Никколо Никколи изо всех сил старается, иногда по-мальчишечьи неуклюже, оправдать свой древнеримский наряд и свою тогу, которую в древнем Риме носили далеко не все, а кажется, только сенаторы, на невольную декорацию с подражанием античному миру (да и то сказать: римляне возлежали за столом, а нынешняя пирушка все-таки больше напоминала собрание молодежи в траттории), но все неуклюжести искупала искренняя любовь к античной старине, и — нешуточная любовь! Ибо классическую латынь знали все председящие, и даже этот вот, мосластый, еще по-юношески неуклюжий, Леонардо Бруни, которого чаще называли Аретино, не только превосходно владел латынью, но уже успешно изучал греческий, и когда поднялся спор о достоинствах Данте и Боккаччио, не молчал, но весомо участвовал в разговоре.
Косса глядел в старческий, сейчас распаренный радостью и вином, смягченный лик Колуччо Салутати, и завидовал ему, завидовал возможности заходить сюда, сидеть и спорить с молодежью, будучи им мэтром и другом одновременно… Как это дивно! Как ярка становится жизнь! И как он сам, к своим тридцати — тело еще молодо, силы на подъеме, но что-то прежнее, что было в Болонье, ушло, невозвратно ушло! И он уже старший, взрослый, быть может, уже и старый для этой торжествующей молодости. И хоть зазывно сверкают в полутьме глаза красавицы — скорее всего возлюбленной хозяина, — но этой вот молодости, победительной и наивной, когда весь мир перед тобой, еще непознанный, еще полный чудес, этой молодости у него уже нет, он искушен жизнью, он выбрал путь, о котором еще не задумываются эти юноши, и будет идти по нему, и будет добиваться своих целей, исполнять свою и чужую волю… И все дальше и дальше отодвигаться от них, от своего студенческого, единственного, невозвратимого и незабвенного прошлого!
Что совершат они? И совершат ли что-либо, достойное памяти потомков? Неведомо! И хорошо, что неведомо! Незнание грядущего уравнивает их, и молодой Данте сидел вот так же когда-то в кругу пирующих сверстников, и Боккаччо, еще не встретивший свою царственную неаполитанскую любовницу, и Петрарка, еще не узревший Лауры… И ветви лавра еще не украшали их голов, превращая живую плоть в холодные бронзу или мрамор.
Говорили о Фаринате дельи Уберти, сперва разгромившем Флоренцию, а затем спасшем ее от полного уничтожения, о том, как он описан у Данте в картинах «Ада». Перешли на сравнение древних и новых авторов, на Ксенофонта, Полибия, «Commentarii de bello Gallico» Юлия Цезаря, на «жизнеописания двенадцати цезарей» Светония. Замелькали имена Аппиана, Аполлодора, Флавия, Плутарха, Горация… Хозяин начал с чувством читать «Amores» Публия Овидия Назона, и все примолкли, сравнивая про себя стихи о земной античной любви с сонетами Петрарки.
Салутати, пристукивая ладонью по столу, излагал, уже плохо слышимый в восстающем шуме, тезисы своего грядущего сочинения: «О судьбе и случае», настаивая на всевластии божественного предопределения, проявляющегося в причинном ходе событий, в неизбежности связи следствий с вызывающими их причинами. «Но сама судьба, само божественное предопределение предоставляет человеку пусть относительную, но свободу воли, в пределах которой действует уже не предопределение, но случай, фортуна! — Утверждая, Салутати рубил воздух ребром ладони, словно превращая незримое в строительные кирпичи разума. — По моему мнению, — говорил он, — то, что происходит помимо воли действующего, хотя бы оно было незначительным, происходящим вне действующего или внутри его, может и должно называться причинным, — „causale“. Случайным же „fortuitum“ следует называть только то, что происходит от добродетели или дурных качеств действующего, и вызывается его волей».
— А как же римляне непрестанно обращались к оракулу и с помощью жертв пытались умилостивить судьбу? — раздался голос с другого конца стола.
— Да, да, как же?! — поддержали многие.
Молодой Бруни внимательно слушал спор, сдвигая светлые брови, и Косса вдруг подумал о том, что правильно будет, когда он осильнеет, пригласить этого юношу на должность секретаря. «Когда я сам стану кардиналом!» — одернул он себя, впервые слегка усомнясь в такой уж безусловной дружбе с Томачелли и преданности старого друга, а нынешнего папы Бонифация IX ему, Бальтазару Коссе. Он даже пропустил начало нового спора, где говорилось о культе Кибеллы, о Митре и о том, был ли Константин Равноапостольный христианином или митраистом, лишь на смертном одре принявшим христианство? И о том, можно ли вызывать мертвецов, выведывая у них грядущую судьбу, на что воспоследовал целый поток античных и библейских примеров, начиная с того же Саула, которому призрак Самуила, вызванный аэндорской волшебницей, предсказал грядущую гибель.
— Страшные видения, предвещавшие смерть, являлись и к великим римлянам! — возгласил Никколо Никколи, в то время как прежняя красавица, подойдя к нему сзади и обняв за плечи, легонько и нежно ворошила волосы своему «римлянину», одновременно лукаво и так же зазывно поглядывая на Коссу, который сейчас вспоминал Яндру, нагадавшую ему после поездки в Болонью понтификат, и собственные занятия магией, дававшие ему странную уверенность в себе и своих действиях, уверенность, которая зачастую подчиняла себе окружающих Коссу людей.
— Древние, — возвысил голос Никколо Никколи, — понимали мир как единство, утраченное нами! Мы разорвали знание на части и потому потеряли силу предвиденья, завещанную человечеству Гермесом! Пророчества и вещие сны, значение талисманов, поиски эликсира молодости и философского камня, наука о числах и наука письма, знание счастливых и гиблых мест, влияние планет на нашу судьбу — всему этому, по воззрениям древних, научил человечество Гермес, древнейший бог! Бог, рожденный в счастливой Аркадии, где жили пастухи, не ведающие забот и страстей.
— И куда выселилось первоначально колено Вениаминово! — подсказал кто-то из председящих. — Переселившееся затем на юг Франции, в Прованс! Так полагали тамплиеры, рыцари храма…
— Постой, оставь своих рыцарей в покое! Пусть говорит Никколи! — остановили спорщика.
— Гермес владеет тайным знанием, — продолжал Никколи, — объединяющим человека и окружающий его мир. Влияние планет и зодиакальных созвездий, как и влияние минералов, — все это единое древнее знание. «Что наверху, то и внизу», жизнь большой вселенной, макрокосмос, в точном подобии отражается в жизни каждого из нас, в микрокосмосе. Потому и возможно, изучивши герметику, предсказывать судьбу по расположению планет!
— У римлян Гермес назывался Меркурием и был богом торговли и богатства! — вновь перебил Никколи давешний спорщик.
— Но, кроме того, и величайшим знатоком магий и астрологии! — тотчас возразил тот. — Любое заклятие, составленное без помощи Меркурия — Гермеса, не имело, по воззрениям римлян, действенной силы. Поэтому мы и зовем Гермеса родоначальником всеобщего знания. Мало того! В его ведении находятся все пути жизни и смерти! Из всех греческих богов только Гермес участвовал в событиях, происходивших в трех главных сферах космоса — небесной, земной и подземной. И именно Гермес научил людей обрядам, грамоте, ораторскому искусству… И не спорь, Салутати! Ибо твои умения также подарены тебе Гермесом!
Золотой жезл Гермеса, кадуцей, стал прообразом всех магических жезлов. И заметьте! Кадуцей представлял собой крест, вертикаль которого обвивали две змеи, — символ времени, также подвластного Гермесу. И не тот крест с тупою вершиной, по сути перекладиной, орудием казни у древних римлян, нет! Вертикальная линия кадуцея уходила вверх, в вечность. Она связывала небо и преисподнюю, верхний и нижний миры, а горизонталь перекрестье креста — символизировала образ земного пути человечества. Так что еще очень большой вопрос: какому кресту поклоняемся мы, христиане, орудию казни или символу вечности?
И колено Вениаминово, удалившееся, как утверждают, после битвы с другими коленами израилевыми, в Аркадию, было родоначальником аркадцев, «Лунных людей». Почему, кстати, знатные семьи Лангедока, куда позднее перебрались аркадцы, упорно, даже жертвуя жизнью, защищали еврейское население! А сам Гермес был создателем Вселенной. Именно он словом сотворил мир, и не о нем ли говорится в Евангелии от Иоанна: «сперва было Слово, и Слово было у Бога, и Бог был словом»?
Гермес к тому же был сыном Зевса, и недаром Данте в своей божественной поэме называл именем Зевса высшее карающее божество!
А то, что Гермес родился в пещере и рядом со Стиксом, дало ему власть познавать тайны загробного мира. Потому и смог Гермес научить людей магии и заклинаниям, с помощью которых возможно даже вызывать душу умершего и допросить ее о будущих бедах!
— Некромантия…
— Некромантия тоже находилась в ведении Гермеса! Древние говорили так: «Хлеб — дар Деметры, но золото — дар Гермеса». И они же предупреждали, что чрезмерное пристрастие к золоту доводит до беды. Гонитесь за высшими дарами Гермеса — знанием и мудростью!
Никколо Никколи кончил, как отрубил, и молча ждал, когда его возлюбленная наполнит и ему, и прочим кубки и чаши. (Вторая девушка, давно уже сидевшая на коленях одного из гостей, так и уснула у него на плече.)
— В наши дни, — назидательно добавил Салутати, — Гермес перестал быть богом, уступив место Творцу Мира.
— Но он остается величайшим пророком всех времен! — перебил Никколо Никколи. — И именовать его нужно не иначе, как Гермес Трижды Величайший, Гермес Трисмегист. Смысл жизни, по учению Гермеса, заключается в познании человеком своей божественной сущности и уподоблении Богу в мыслях и поступках.
— Но… — решился подать голос Аретино, — не к тому ли стремятся и наши святые? К обожению! Во всяком случае, об этом говорят ученые греки!
— Боюсь, — вновь подал голос Салутати, — что слишком вольное толкование богословских истин может привести нас вновь в объятия манихейской ереси. Тут было упомянуто о Лангедоке и разгроме альбигойцев. Как ты знаешь, Никколо, альбигойцы или катары «чистые» происходят от манихеев, последователей персидского пророка Мани, который еще в третьем веке от Рождества Христова учил, что мир, окружающий нас, это мир зла и мрака, и подлежит уничтожению, дабы освободить плененный им свет. А сам человек создан не Богом, а Сатаной. И Христос по их взглядам был видением, а не сыном Божьим, ангелом или пророком. Дьявол пытался умертвить его на кресте, и посему крест есть орудие зла. Призрачный Христос, следовательно, не мог ни страдать, ни умереть. Впрочем, ариане, напротив, считали Христа подобосущным, а не единосущным Отцу, то есть, по существу, опять лишь пророком, но никак не ипостасью самого Бога, единого в своей троичности.
Я бы поостерегся трогать краеугольные камни религий и объявлять Гермеса творцом мира! А то может оказаться, что те самые катары ближе к Господу, чем мы!
— Вечные вопросы, — произнес задумчиво доныне молчавший гость. — Откуда мы пришли и что с нами будет после смерти!
— Ты, Никколо, грозился заняться переводом герметических трактатов с коптского на латынь!
— Они не все собраны, — отозвался Нокколи. — Да и я…
Косса прикусил губу, поняв, что молодой хозяин попросту не может признаться перед всеми в незнании коптского, — молодости свойственна гордость! И решил вывести его из затруднения.
— Я тоже не знаю коптского, — произнес он спокойно. — Увы! Ибо это язык древнего Египта, «язык пирамид», язык тех, кто владел самыми страшными тайнами древней магии, позволявшими оживлять мертвых! Именно от египтян заимствовал Цезарь свою реформу календаря и именно из Египта приходили в Рим все тайные культы, о которых тут начали говорить! Но тексты существуют и на греческом, кажется? Да, могут появиться и латинские записи, еще не разысканные вами! И остается, как я понимаю, одна трудность: кто даст деньги на путешествия в тот же Египет и Святую землю? Тут, я думаю, может — сможет! — помочь сама римская церковь, когда Бонифаций IX укрепится на престоле Святого Петра.
Кое-кто захлопал в ладони, а Аретино всем корпусом придвинулся к нему, с надеждою заглядывая в глаза. Косса ощутил мгновенную горечь, поняв, что из собеседника он сейчас сам себя превратил в возможного мецената и тем отдалился от дружеского застолья, споров, от незастенчивых похлопываний по плечу, от тех сладких мгновений, когда тебя, как равного, перебивают в споре… Да, он поможет им, этим юношам, перед которыми еще вся жизнь. Поможет, как помогает старым друзьям из Болоньи. И все же горько! Горечь отдаления, равно несносная, подымаешься ли ты вверх, или опускаешься вниз…
В это время в прихожей раздался шум, пыхтение, и, нашарив наконец ручку двери, в покой ввалился, отдуваясь, толстяк с веселым взором хитрых глаз под седыми бровями.
— Все еще сидите?! — возгласил он, озирая притихшее было собрание, и был встречен дружным ревом молодых глоток. — Хочу есть и пить! Дайте мне блинов с сыром! Наши приоры какие-то лунные люди, каждое заседание затягивают почти до утренней зари!
— Это наш писатель, Франко Саккетти! — поспешили сообщить Коссе.
Саккетти уселся, победно оглядывая собрание, кивком головы поздоровался с Салутати, обозрел Коссу, вопрошая: кто таков? И когда ему сказали, кивнул головой:
— А, знаю! Слыхал! Приехал уговаривать нас подчиниться новому папе, а не отсылать флорины в Авиньон, ибо проще, а главное дешевле покупать кьянти сразу в Риме, чем везти его сперва в Прованс, а потом уже назад, в Рим. Разумно! Кабы и во всем ином наши первосвященники поступали столь же разумно! А вы тут опять превозносили герметику, как я услышал еще в сенях?
Ухватив тарель с жарким, пиццу и придвинув кубок, он въелся, продолжая, однако, сыпать шутками. Рассказал, запивая вином, уморительный эпизод со старшиной приоров Томмазо Барончи, который, оставишись ночевать в синьории, мочился стоя на постели, в нарочито просверленный приятелями стеклянный сосуд, и потом не мог найти сухого места, где улечься; про двух обывателей, которые прибежали давеча в синьорию, уверяя, что видели рать миланского кондотьера Якопо даль Верме (за которую они приняли стадо коров, пригнанных на продажу), якобы приближающуюся к городу. Походя Саккетти шлепнул по заду вторую проснувшуюся девицу и тут же поведал совсем уж озорной эпизод про слишком толстую жену одного горожанина, конец рассказа потонул в дружном хохоте собравшихся, а затем, без передыху, про второго обывателя, жена которого, думая поправить этим здоровье мужа, едва не довела его амурными требованиями до могилы.
Вновь заговорили о классиках, о Данте, и Саккетти, умевший, кажется, решительно всему находить нарочито сниженное истолкование, поведал историю про дворянина, который ездил по улицам верхом, расставляя ноги врозь и задевая сапогами прохожих, за что Данте, будучи судьей, наложил на него штраф. А когда решалась, после разгрома Гибеллинов, судьба самого Данте, именно этот дворянчик и добился изгнания его из Флоренции. Так обыватель одолел гения. И Косса именно тут вник в очень несмешную суть смешных рассказов Саккетти.
Опять спорили, опять читали стихи. Саккетти ел и поглядывал на Коссу то так, то эдак… Спросил о чем-то Салутати, наклонясь к нему. Потом, вытирая рот салфеткой, кивком вызвал Коссу из-за стола и в поднявшемся шуме проговорил тихо:
— У тебя, дьякон, лицо не ханжи, как у прочих римлян! Сдается мне, что не одни интересы Томачелли привели тебя в наш город? Нужен банкир?! — вопросил он, зорко поглядев Коссе прямо в глаза взглядом человека, которому известно заранее все, что ты можешь ему сказать, и даже подумать про себя. — Мой совет: поговори с Джованни Медичи! И нашему Альбицци можешь о том не долагать!
— Мне говорили о Вьери Медичи.., — начал было Косса, опять же сразу поняв, что с этим человеком, членом синьории, неоднократным гонфалоньером, политиком и писателем надобно говорить только прямо, или не говорить вовсе. Саккетти решительно потряс головой, отрицая:
— Вьери не удержится. Он слишком негибок и недостаточно смел! Боюсь, даже на паломничество к Святым местам его не хватит! Мазо Альбицци рано или поздно его съест, а вместе с ним погибнешь и ты!
Сказал и вновь глянул насмешливо и хитро, оценивая.
— Я не стал бы толковать с посланцем папы, хоть авиньонского, хоть римского, но с человеком, принятым в этом доме нашею молодежью, хочу говорить прямо и рад дать полезный совет!
Он, вдруг и резко, отвернулся от Коссы, успев ущипнуть взвизгнувшую девушку за круглый зад, и снова ухватил кубок с вином. Косса понял, что дальнейшего разговора не будет, и еще понял, что не встретившись с Джованни Медичи окажется круглым дураком. Хотя неизвестно, кому из них Саккетти в этой ситуации оказывает большую услугу?
На улице была черная ночь. Ночь, затканная серебром звезд. Застоявшийся конь потянулся к Бальтазару мягкими требовательными губами, приняв и тут же сжевав сладкое печенье, вынесенное Коссой для него.
Почти ощупью нашарив и вложив в конскую пасть удила и проверив подпругу, Косса поднялся в седло, подумав о том, что вот и силы есть, и взлететь в седло ему еще не составляет труда, но уже скоромные развлечения этой молодежи, которым она, возможно, станет предаваться по его уходе, уже не для него, и как жестко, как неумолимо расставляет время все по своим местам! И для него незаметно, но властно, любовь все больше превращается в судорожное средство продлять молодость, отдалить, елико возможно, тот невеселый миг, когда девушки уже не станут поглядывать на него с вожделением, когда он остареет и, не свершив и сотой доли задуманного в те годы, когда жизнь кажется бесконечной, отойдет в вечность.
У городских ворот пришлось спешиться и показать заспанным часовым свою верительную грамоту.
Выезжая в поля, Косса глубоко вздохнул. Жеребец легко нес его по теплому бархату укрытой остывающей пылью дороги, и невидимые во тьме горы, молча и настороженно стояли окрест, вслушиваясь в глухой одинокий топот коня.