Современная электронная библиотека ModernLib.Net

Бальтазар Косса

ModernLib.Net / Историческая проза / Балашов Дмитрий Михайлович / Бальтазар Косса - Чтение (стр. 23)
Автор: Балашов Дмитрий Михайлович
Жанры: Историческая проза,
История

 

 


И то, как он чванился и величался, требуя возвысить место свое среди соборных кресел… Возвысили! И даже судили его в той же палате, у подножия того самого возвышенного седалища. Ну и что? А кто и что его ждет на родине? На Искии, разгромленной Владиславом, доныне, верно, стоит неаполитанский гарнизон. Болонья его ненавидит, как ненавидела когда-то Бонтивольо, как ненавидела бы всякого, покусившегося на вольности знаменитого университетского города! Жизнь идет своею капризной стезей, и ему, потерявшему силы и власть, уже нет в ней ни места, ни цели.

Вздохнув, он опускается на свое жесткое ложе, кутая плечи в мех тяжелой немецкой шубы, открывает «Исповедь» Аврелия Августина Блаженного, которую перечитывает уже в третий раз, вновь и вновь изумляясь тому внешнему спокойствию, в котором протекала его жизнь, преподавателя риторики, трудно приходившего к христианству, с двумя-тремя друзьями, этим его младшим сотоварищем и женщиной, подарившей ему «незаконного» сына Адеодата, которого Августин, конечно, очень любил и горевал над ним, когда тот умер, не менее, чем над своею матерью, вечным ангелом-хранителем Аврелия Августина.

Augustinus Sanctus, 354—430 годы жизни, жизни, попавшей в относительно спокойный зазор поздней римской истории, во всяком случае той части этой жизни, которая отражена в его «Исповеди».

Да, и он в молодости, да и не только в молодости но и долгие годы спустя, был манихеем, и тяжко и трудно выбирался из трясины учения знаменитого перса, трясины, в которую его, Коссу, нынче собираются затянуть рыцари Сиона.

Бальтазара знобит. Он крепче запахивает шубу, мерзкую шубу, провонявшую тюрьмой и полную мерзейших насекомых, неведомо как проникших в его одинокую каменную келью.

— Как воззовут к Тому, в кого не уверовали? — вопрошал Августин на заре христианства, когда еще неясно было, что победит в мире: манихейство или культ Митры, или еще какая-нибудь восточная ересь из множества вер и суеверий, заполонивших Рим, уже потерявший своих старинных богов?

— Ищущие найдут Его. И нашедшие восхвалят Его.

«Взывает к Тебе, Господи, вера моя, которую дал Ты мне, которую вдохнул в меня через вочеловечившегося Сына Твоего, через служение исповедника Твоего.

Куда за пределы земли и неба уйти мне, чтобы оттуда пришел ко мне Господь мой, который сказал: «Небо и земля полны мною»?

У Тебя есть все. Ты отдаешь долги, ничего не теряя…»

Как часто проглядывал он, молодой и гордый, эти тяжелые слова, не понимая их, не ведая их тяжести!

Он рос, этот младенец Аврелий, а вокруг текла обычная налаженная жизнь, со школами риторов, обязательными античными схолиями, и юный Августин чурается греческой литературы, с трудом учит язык Гомера, сочиняет речь Юноны, обращенную к царю тевкров. Овладевает риторикой, чтобы самому, в свой черед, стать со временем наставником в риторской школе. Увлекается и отвлекается зрелищами, в шестнадцать лет, как он пишет сам про себя, «кипел в распутстве». Меж тем, едет из Тагаста в Мадавру, изучать литературу и ораторское искусство, затем — в Карфаген, где уже давно исчезла и самая память о пунах, и всюду простирался все тот же самый устроенный греко-римский мир.

Августин вспоминает, с осуждением, как юношей со сверстниками они, одной лишь выхвалы ради, ограбили грушевый сад.

И вот Августин прибывает в шумный, столичный, после провинциального Тагаста, Карфаген, и тут вот звучат его знаменитые слова: «Я еще не любил, но любя любовь, искал, кого полюбить». Увлекался театром, мечтал стать ритором на форуме, изучал Цицерона и философию. Рассказывает, как постепенно начинал понимать Библию, как учился смирению, постоянно подталкиваемый матерью к принятию христианства, а меж тем совращался к учению манихеев. Жил с любовницей, преподавал риторику, потерял друга, рано умершего, и удивлялся, что «живу, а его нет, и что живут другие». Осознавал закон неизбежной гибели всего живущего и от того начинал понимать первенство духовного: «Пусть плоть следует за тобой, а не ты за плотью». Сочинял нечто о красоте, то, что потом затерялось, ибо не хранил. И еще не понимал, как пишет сам, что зло — не субстанция и наш разум не есть высшее благо. А Бога представлял себе в манихейских терминах, как огромное светящееся тело.

Августин пишет, как в Карфаген приехал знаменитый епископ-манихей Фавст, и он, тогда уже известный ритор, пришел к Фавсту со своими сомнениями и астрономическими знаниями, незнакомыми манихеям и самому пророку Мани, не владевшему достижениями античной науки. Но Фавст также не ведал свободных наук и слегка, лишь поверхностно, был знаком с Цицероном и Сенекой, в чем и признался тотчас Августину, заслужив этим его расположение.

Августин из Карфагена направляется в Рим (мать позже приезжает туда вслед за ним), где опять же набирает учеников и преподает риторику, но все же еще не порывает с манихеями. «Мне казалось великим позором верить, что Господь имел человеческую плоть. Боялся верить в Его воплощение, а зло мыслил, как телесную субстанцию».

Манихеи, меж тем, втайне учили, что Новый Завет подделан некими людьми, захотевшими привить к христианскому стволу иудейский закон. «Но сами не показывали подлинных текстов, доказывающих это». Вот так, в работе и размышлениях над учением манихеев проходила его жизнь.

Приехала мать. Августин переезжает в Медиолан и сближается с христианским епископом Амвросием. Приобрел младшего друга Алипия, который, отправившись в Рим изучать право, влюбляется в гладиаторские бои. Жизнь шла. Мать нудила Августина жениться. Друзья предлагали составить общее житие, что-то наподобие монастыря или фаланстера, объединив имущество. (И не из этих ли, явно многочисленных в те годы попыток и родилось Сан-Маринское братство неведомого каменотеса-целителя, дожившее до сих пор?)

И среди этих земных дел и страстей постоянно крепнувшая мысль о Боге, о сущности зла, о племени мрака, по учению манихеев царящего в мире. «Какова же причина зла? — вновь и вновь спрашивает Августин. — От свободной воли смертного? Но кто вложил в меня тягу к злому, ежели Бог — добро! Дьявол? Но откуда он сам?»

Тварное начало наваливалось на Августина тысячью своих поводов к размышлению. «Ты противишься гордым, смиренным же даешь благодать», — пишет Августин. «В начале было слово. И свет во тьме светит» и тьма не объяла его.

Он в этом мире, и мир Им создан, и мир Его не познал.

Слово стало плотью, и обитало с нами.

Сын был равен Отцу, но уничижил себя, приняв образ раба».

Как же познав сказанное Аврелием Августином, можно принять то, что говорят ныне рыцари Сиона, пытающиеся отменить божественность Христа и вернуть христианство в объятия иудейской религии?

«Вне тебя, Господи, нет ничего, ибо истинно лишь то, что пребывает неизменным!»

«Лишь хорошее может стать хуже, и зло не есть субстанция, но есть лишь ухудшение доброго». — Так Аврелий Августин медленно, но неуклонно выбирался из тенет манихейства, отрясая груз привычек плоти и приходя ко Христу, сказавшему: «Я есмь Путь и Истина, и Жизнь».

Не сиди Бальтазар Косса в узилище, как знать, возможно и поддался бы он учению рыцарей Сиона и, подобно Августину во время оно, считал бы Христа полностью человеком, а не воплотившейся истиной. (А всегдашний собеседник Августина, Алипий, напротив, полагал, что Иисус только Бог, а не плоть, и человеческое лишь приписывают ему.) Позже и тот и другой, и Августин и Алипий, отделавшийся от Апполинариевой ереси, пришли-таки к церкви.

«Я же, — пишет Августин, — значительно позднее понял, как словами „Слово стало плотью“ православная истина отделяется от Фотиниевой лжи».

Затем для Августина наступил период чтения посланий апостола Павла. «Я научился ликовать в трепете», — пишет он. Книги платоников также не удовлетворили Августина, ибо в них не было призыва: «Придите ко мне, страждущие». Он уже отрекся от славы и почестей, и лишь женская любовь удерживала его в плену.

Косса горько усмехнулся, на долгие минуты опустив книгу на колени и смежив веки, из-под которых выплыла и скатилась, проблеснув, по дряблой щеке одинокая предательская слеза. А он, Бальтазар? Не был ли и он всю свою жизнь рабом плоти и женской земной любви? Может быть, только одна Има приблизила его жертвенностью своей к небесному!

Августин наконец-то крестился, переживши свое тридцатилетие.

«Почему больше радуются о грешнике раскаявшемся?» — спрашивает Августин.

В самом деле, почему? Чем тяжелее брань, тем пышнее триумф победителя. Сама любовь требует препон для пущего возгорания чувств.

Августин все еще медлил совершить последний шаг полного отказа от земного. Да тут еще действовал закон императора Юлиана, запрещающий христианам преподавание грамматики и риторики. А уже дошли вести из Африки о подвигах Святого Антония в ливийской пустыне, о новообращенных, порвавших плотские узы и, отрекшись от семейных радостей, ушедших в монахи. Волна христианской аскезы медленно вздымалась противу волны гонителей на христиан. И вся эта борьба преломлялась в судьбе и в душе Аврелия Августина, который последовательно отходил и от прежней жизни своей, и от дел своих, являя пример и ему, Коссе, которому тоже надо бы было оставить все и уехать с Имой в деревню, к земле и трудам рук своих, выращивать виноград, овощи и пшеницу, как тысячу лет назад Августин Блаженный уехал в деревню с престарелой матерью своей и Алипием.

По-видимому, прежнее крещение свое Августин совершил тайно, или же не полностью совершил, потому что именно теперь он уже открыто записывается на крещение в Медиолане, а Алипий, крестившийся вместе с ним, во искупление прежних грехов идет в город босиком по снегу. Крестился, видимо, и пятнадцатилетний сын Августина, Адеодат.

Мать Августина, на пятьдесят шестом году жизни наконец-то добившаяся того, к чему стремилась всю жизнь, — чтобы сын ее стал христианином, умерла в Остии перед тем, как они собрались отплыть на родину, в Африку. Прежняя мечта быть похороненной рядом с супругом отступила от нее, ибо: «дух наш везде и всюду».

«Лишился я в ней великой утешительницы», — пишет Августин.

Юный Адеодат рыдал.

«Я люблю тебя, Господи! — восклицает Августин в следующих главах. — Некий свет, и некий голос, некий аромат… Там, в душе моей сияет свет, не ограниченный пространством. Он — жизнь жизни моей!»

Косса вновь опускает на колени порядком замусоленную его руками пергаментную рукопись. Он не перечитывает последние главы, он знает, что в них долгие рассуждения о памяти, об образах вещей, о радости и счастливой жизни, о мерзостях «слепой, вялой и непотребной души, ленящейся выйти к свету спасения», о здоровье и болезнях, о церковном пении, о красоте… Все-таки Августин был и остался ритором! Жажда поучать у него в крови. Он обрушивается на «похоть очей», на излишнее любопытство, в том числе и научное, рассуждает о желании нравиться, внушать к себе боязнь и любовь… И вновь, и вновь повторяет, что истинный посредник между Богом и людьми — человек Христос Иисус, смертный, как люди, праведный, как Бог.

И снова о создании всего Словом Божьим.

И снова о времени, настоящем, будущем и прошедшем.

И снова утверждение: «Ты — вечен. Вне формы нет времени, нет разнообразия тварного мира».

И любопытно, читали сами-то рыцари Сиона Августина Блаженного? И что он, Косса, должен будет сказать им, едва придут за ним, освобождая из каменной кельи, дабы ввергнуть в прежнюю пучину страстей и земных дел? И вновь борьба пап! Только теперь он должен будет выступить против прежнего друга своего, Оддоне Колонны?

«И мы хотим делать добро, — кончает Августин свою исповедь. — А закончив, надеемся отдохнуть в тебе».

Тянутся мгновения, слагаясь в минуты, минуты в часы, часы в дни, дни в месяцы, а месяцы переливаются в годы. Там, за стенами, идет жизнь, кто-то хлопочет за него, а Косса сидит в каменной келье над Библией и раскрытым Августином и думает, вновь переживая и перечеркивая прожитую им жизнь.

LIII

Наконец часы — не те, горние, что от Господа, — а земные, рукотворные часы рукотворного людского времени, со скрипом поворачиваются, приоткрывая щель в глухой стене человеческой злобы и холодного склизского камня. Людвиг Пфальцский согласен принять от дома Медичи 38 тысяч золотых флоринов, за то только, чтобы знатный узник единожды нежданно покинул затвор. Ни о каких дальнейших гарантиях сиятельный пфальцский курфюрст не говорит и дальнейшей защиты бежавшего пленника не обещает.

Коссу подымают ночью, переодевают, велят молчать. Полная вшей, вонючая шуба небрежно брошена в угол. Завтра-послезавтра ее вынесут на рынок и продадут за гроши какому-нибудь бедолаге, который, кое-как выжарив насекомых, вряд ли будет и знать, кого укрывала эта шуба в долгие зимние ночи в каменной келье Мангеймского замка.

Косса не успевает что-то понять, не успевает обрадоваться. Его волокут, сажают на коня, с которого он едва не падает, разучившись за долгие годы заключения держаться в седле. Скорей, скорей! Подъемный мост опущен. Офицер стражи придирчиво пересчитывает спутников: «Почему лишний?» Ему что-то шепчут на ухо, суют в руку кошель с серебром, машут перед его носом бумагой с княжеской печатью.

Молчаливые ночные улицы. Молчаливая стража у последних ворот. И только тут, уже вырвавшись из остатних каменных стен, Косса, вцепившийся в гриву коня когтистыми пальцами, начинает плакать, и плачет, сцепляя зубы, плачет, прикрывая глаза, и слезы неудержимо бегут по его обрюзгшему, потерявшему прежнюю точеную твердость плохо выбритому лицу.

Они где-то ночуют, что-то едят. Привыкший ко всякой нечисти, Косса спит, не чуя ни укусов блох, ни тараканьего щекотного шевеленья у самого лица, спит и вздрагивает во сне.

Они подымаются в горы, уходят в объятия хвойных дерев, в густую шубу горной колючей шерсти. Вдали, над лесом, белые грани горных снежных вершин. Над головою — сияющая, холодная голубизна небес. И пахнет незримо и маняще северной — или горной? — подкрадывающейся весной. Он отмякает, отходит, он уже мечтает о бане, о должном бритье, о том, чтобы сменить одежду. Он уже, почти весело, озирает незнакомых спутников своих…

Их схватили на четвертый, пятый ли день на горном перевале. Большая оружная толпа в касках и блестящих кирасах обступила маленький караван спутников Коссы. Сопротивляться было бессмысленно. Бальтазар сам слез с коня, в душе сверкнуло прежнее, давнее бешенство и погасло. Теперь его упрячут куда ни то в подземелье замка, прикуют на цепь, скроют ото всех, и от Имы тоже, и только век или два спустя, под великим секретом, будут показывать его иссохший, прикованный ржавою цепью к стене скелет и сообщать шепотом, что это-де и есть останки папы Иоанна XXIII!

Он стоит немо и ждет. Его в конце концов вновь сажают на лошадь, привязывают к седлу и везут уже не те, иные, куда-то назад, а он только и успевает понять, что схватившие его ратники — Сигизмундовы, возможно, предупрежденные самим Людвигом Пфальцским, и везут его куда-то в новую тюрьму, в новое заключение, из которого вряд ли и сам Медичи, изрядно потратившийся на пфальцского курфюрста, сумеет — да и захочет ли? — его выкупить.

Ночь. Быть может, последняя ночь на относительной воле. Косса знаками показывает, что ему надобно по нужде. Его выводят на двор. Ратник сердито ежится на горном ночном холоде. Над головою сверкают крупные спелые звезды. Вдали чуть серебрятся в призрачном зеленоватом сиянии ущербного месяца снега. Пробирает невольная дрожь. В нескольких шагах — обрыв, и у Коссы на миг является безумная мысль добежать и ринуть вниз, в пустоту, в пропасть. Ринуть, и разбиться об острые камни, покончив счеты с этой, потерявшей вкус и цвет жизнью. И ратник, видимо, почуял недоброе, подступает ближе, готовясь схватить Коссу за шиворот. Но безумное желание как подступило, так и уходит. Быть может, его затем и остановили здесь, затем и вывели к обрыву, дабы он кинулся вниз, освободив от тяжелой обязанности торговаться из-за него и Людвига, и самого Сигизмунда. Нет, не дождутся! Он делает шаг назад, поворачивает к разлатому, на грубом каменном основании бревенчатому швейцарскому дому, где в самом нижнем этаже, в низкой горнице с закопченным потолком ждет его соломенное ложе, застланное конской попоной, и двое ратников, расположившиеся по бокам, будут, вздремывая и всхрапывая, то и дело приподыматься всю ночь, проверяя, не удрал ли сановитый пленник?

И наступает утро. И они едут. И невозможная, упоительная красота гор расстилается окрест! Они то проезжают по узкой тропке над самою пропастью, невольно прижимаясь к шершавой груди нависающих скал, то выезжают в горную, широко простертую долину, схожую с вогнутой чашей, почти равнину, ежели бы в отдалении окрест не подымались зубцы вершин. Чашу распаханную, ждущую весны, с островатою кровлей далекой кирхи и россыпью крыш швейцарского селения в отдаленьи.

Они останавливаются, вываживают и кормят коней, едят, и почти никто не обращает внимания на вереницу закованных в черные доспехи рыцарей, что змеистою чередой спускаются с соседнего склона, окружая селение, где остановились тюремщики Коссы. Кони скачут, копья устремлены вперед, разговор короток. Хриплый зык немецких команд, скрежет железа по железу… Сигизмундовы ратники, застигнутые врасплох, охотно бросают оружие: свои головы дороже! Косса снова стоит и ждет, почти безразлично, и только когда один из рыцарей показывает ему молча знак Сиона, раздвоенный по концам равноконечный крест и аркадийскую надпись, у него начинает бурно биться сердце, и кровь толчками приливает к лицу и рукам. Неужели спасение?

Коссу молча сажают на коня. Закованный в черные латы рыцарь слегка приподымает литое забрало шлема-клюва, читает грамоту плененного офицера и рвет ее на куски, пуская по ветру. Офицер опасливо провожает уносимые ветром обрывки приказа, еще час назад нерушимого для него, опасливо взглядывает на сионских рыцарей, что сейчас, пинками, загоняют его ратников в каменный сарай, подпирают двери колом, а после связывают имперскому офицеру руки, прикручивая веревкой к столбу, забирают нескольких коней, других распугивают, предварительно обрезав уздечки, седельные ремни и подпруги, и кони разбегаются по полю, роняя волочащиеся седла, забирают оружие, что поценнее, и, вновь посадив Коссу на коня, — причем, он слышит сказанное негромко, но ясно обращение: «Ваше святейшество!», — вытягиваются вереницею по прежней дороге, уходящей в густую чащобу разлатых, замшелых елей. Дорога, перевалив через невысокий хребет, начинает извиваться и кружить, то уходя в распадки меж гор, то выбираясь вновь на глядень, и кружит столь основательно, что скоро уже и сам Косса не ведает, куда они едут, на север или на запад, в горы или наоборот с гор, и едут так до самого темна и еще в темноте, негромко переговариваясь. И Косса уже вновь не ведает: свободен ли он, или и эти ратники полонили его для какой-то своей неведомой надобности.

И опять ночь, и опять день. День — ночь, день — ночь, день — ночь… Дорогою, в каком-то горном замке, делают долгий привал. Коссе предлагают основательно вымыться с мылом в большой дубовой бадье, наполненной горячей водой, вычесать вшей из головы, побриться и постричь волосы. Ему дают новое шелковое белье (в шелке не заводятся паразиты!), его полностью переодевают в новое и чистое, и он только тут узнает, что его везут в Бургундию, что его ожидает лотарингский герцог, и что он действительно свободен, и скоро граница, и уже там, за рубежом, никакие Сигизмундовы клевреты его не достанут и не украдут, ибо не имеют власти на этих землях, землях, номинально подчиненных французскому королю, но никак не германскому императору.

Что чувствует Косса, когда его после плотной трапезы и отвычного дорогого вина отводят в спальный покой и почтительно разоблачают? Что сейчас ощущает он? Восторг? Счастье? Колыхнулись ли в нем прежние надежды, вспоминает ли он свои гордые мечты? Что он чувствует, черт возьми, укладываясь в необъятную постель под балдахином, забранную рисунчатою тафтой? Ничего он не чувствует, кроме тяжести в чреве от перееда и сонного отупения в голове! Он еще ничего не понял и не решил. И пока не хочет ни о чем думать, ибо не то, что не верит свалившейся на него удаче, а не хочет сейчас задумываться ни о чем. И когда справлена телесная нужда и задвинут полог постели, погружается в глубокий, без сновидений, целительный сон. Он еще чуть-чуть пытается вспомнить, не наговорил ли чего лишнего за трапезой? Но уже не может, да и не хочет вспоминать. Косса спит. Спит, отодвинув посторонь все хитрые политические расчеты, ради которых он оказался здесь, в этом замке, в мягкой постели, а не в тюремной камере очередного немецкого замка, где так часто людей попросту любят забывать в глубине подземелий да так уже и не вспоминают о них никогда.

LIV

Вплоть до Дижона Косса не понимал, свободен он или его везут куда-то арестованного и под конвоем?

Он уже прочнее сидел в седле, силы как-никак прибывали, и порою являлось сумасшедшее желание — вырваться, рвануть туда, сквозь кусты, в лес, скакать, задыхаясь, обдирая платье о колючую преграду, перемахивая зеленые ограждения полей, скакать, уходя от погони, забиваясь во мглу дубрав, в чащобы, скакать, пока не грянется конь, и тогда, освободив ноги из стремян, отойти, шатаясь, и рухнуть лицом в мох и траву, рухнуть ничью, навсегда, с остановившимся сердцем.

Он так и не понимал, куда его везут и зачем, и только тут, в Дижоне, глядя на островатые кровли городских башен с флюгерами на них, уяснил, что ему предстоит не новая, теперь уже французская тюрьма, не лесной схрон, где бы его спрятали от всего мира (было и такое подозрение!), а вполне официальная встреча с самим герцогом Бургундским, торжественный прием, в котором он будет явлен герцогу отнюдь не как беглец, не похищенным из заточения бесправным узником, но папой римским Иоанном XXIII, как будто всё, что произошло с ним доселе, лишь досадная случайность, о которой можно забыть, заново сотворив и нацепив на себя разломанные папские регалии — посох, перстень, мантию и тиару… Пока, впрочем, ни того, ни другого, ни третьего, ни четвертого у него не было.

Отвычен был городской шум, любопытные взгляды и лукавые взоры горожанок, разглядывающих череду конных рыцарей, мальчишки, со свистом бегущие рядом с конем, французская речь, которая казалась почти родной и почти понятной после твердой немецкой, годной на то, чтобы произносить команды на поле боя. Извилистые улицы, серый шершавый камень стен и красная черепица крыш, и нежданный крик петуха, крик, которого он не слышал, почитай, все четыре минувших года… И снова замок, снова крепость, подъемный мост, и снова падающее сердце при виде охраны в черненных латах с алебардами в руках. А взор опять утыкается в стены, пусть и не столь хмурые, пусть с этими новомодными большими окнами герцогских покоев, увенчанными итальянской лепниной, с этими отблескивающими на солнце опалово-переливающимися расписными пластинами слюды в свинцовых рисунчатых переплетах тяжелых рам, с этим, подражающим римским, колодцем-фонтаном посреди замкового двора с фигурами гениев, кариатидами и диковинными морскими существами.

Его встречают, принимают, приветствуют. Но герцога нет, он в Париже и будет не скоро, и Коссу после обильных двухдневных угощений вновь везут, теперь уже из Дижона в Нанси, где он должен встретиться с кардиналом-герцогом де Баром, а может быть, и с самим герцогом Лотарингским, как знать? И те же молчаливые рыцари по сторонам, сзади и спереди, и опять не понять, что все это означает?

Нанси. Холодноватая французская готика. Высокий собор с цветными витражами из венецианского стекла. И опять народ, шум торга, стук и звяк ремесленных улиц. Будто и не идет война, будто англичане не заняли уже пол-страны!

Пока Иоанна XXIII принимают и чествуют в герцогском дворце, де Бар, накоротко встретивший гостя и предложивший ему расположиться, вымыться и отдохнуть, в дальних покоях замка беседует с рыцарями Сиона, и жизнь Иоанна XXIII грозно колеблется на весах судьбы.

— Вы полагаете, ваша светлость, что Иоанн XXIII без спора выполнит наши требования, сядет в Авиньоне, добьется восстановления своих прав и увенчает Жана Бургундского королевской короной? — спрашивает рыцарь с жестким суровым лицом, прорезанным твердыми морщинами поздней зрелости.

— Полагаю, что он уже достаточно созрел для этого! — отвечает кардинал, чуть-чуть свысока приподымая правую бровь. — Во всяком случае, — медленно добавляет де Бар, — вы оставляете его мне, а я сам позабочусь о дальнейшем!

Оба сионских рыцаря несколько минут сидят молча, глядя в глаза герцогу-кардиналу, потом встают враз, поклонившись ему одинаковым коротким поклоном. Причем один говорит: «Ваша светлость», а другой возглашает: «Ваше преосвященство», и, поворотясь, выходят. Де Бар так же молча провожает их до двери и молча же благословляет, продолжая смотреть, пока те не сели на коней. Потом хмуро улыбается, чуть-чуть иронично скривив рот, и идет приветствовать Коссу.

С Коссою де Бар также не начинает разговора, ожидая, пока гость примет горячую ванну, переменит белье и выйдет к столу. Впрочем, и за трапезою в большой и темной сводчатой палате, за столом, застланном разноцветною тканою скатертью (в поставцах вдоль стен хрусталь и серебро, испанская мавританская керамика; вышколенные слуги, точно статуи, замерли у тяжелых готических кресел с высокими прямыми спинками), за трапезою тоже почти не говорили, только присматриваясь друг к другу.

Косса знал и помнил де Бара другим. Он постарел, чуть-чуть подсох, но дело было не в этом. Что-то новое явилось в этом лице, лице аристократа, гладко выбритом, с большим французским носом и надменною складкою губ. Они сидели друг перед другом, ели жаркое, запивая бургундским, и Косса не сразу понял, а когда понял, его словно обожгло — да он же теперь, после смерти братьев, еще и герцог! Вот откуда это новое благородство владетельного князя, эта свобода в движениях рук, этот разворот плеч, которым явно больше пошел бы придворный наряд или блестящие латы, чем кардинальское облачение.

Наконец трапеза закончена. Слуги начали убирать со стола, а де Бар широким жестом пригласил Коссу к себе в кабинет, вновь и подчеркнуто назвав «вашим святейшеством».

В кабинете, где стены были обиты рисунчатым штофом, а в шкафах черного дерева громоздились ряды книг, грамот и манускриптов, иных, судя по переплетам, почтенной древности, де Бар усадил Коссу в резное кресло с округлой по новой моде спинкой и подлокотниками, оканчивающимися львиными головами, сам сел напротив, в такое же кресло, и еще помолчал значительно, прежде чем приступить к разговору.

Косса почел нужным начать речь первым. Рассказал, как они ехали через горы, как он прибыл в Дижон, где, к сожалению, Жана Бургундского не оказалось. Де Бар поднял воспрещающую ладонь, возразив:

— Полагаю, ваше святейшество, что встреча с герцогом Бургундским не состоялась к лучшему! — И пояснил: — Заранее трудно что-либо обещать. Ни вы, ни я еще не знаем, что произойдет в ближайшем будущем! Увы, быть может и в дальнейшем с присвоением нашему другу королевского звания торопиться не стоит!

— Азенкур? — вопросил, уже почти догадываясь, Косса.

— Скорее, союз с англичанами! Да, и Азенкур! — отозвался де Бар.

Они опять посмотрели в глаза друг другу, и оба поняли, что далее о Жане Бургундском говорить не стоит. Многое изменилось за протекшие годы! И даже за тот час, когда рыцари Сиона покинули герцогский дворец.

В кабинет неслышно вступил слуга в темном длинном камзоле, с поклоном поставил на стол серебряный поднос с чарками и графин темного стекла со сладким вином и удалился.

Де Бар подвинул Коссе блюдо с печеньем, жестом указал на графин, поймав одобрительный кивок гостя, сам, не вызывая слуги, разлил вино. И уже поставив опорожненную чарку на поднос, огладив ладонью ду, бовую темную отполированную столешню долгого несокрушимого стола с резными ножками в виде грифонов и утвержденном на нем позолоченным семисвечником, заговорил:

— Вряд ли вы, ваше святейшество, будете так уж защищать теперь Римский престол, со всей этою сворой кардиналов и епископов, предавших вас, осрамивших и надругавшихся над вами, а напоследок засунувших вас в немецкую тюрьму, одну из тех, из которых редко когда выходят на свет Божий! И не откажетесь признать, что упреки Сионского братства римской церкви в измене вполне законны и заслужены ею! Но, во всяком случае, вы на свободе, и… — Он вновь помолчал значительно, глянув Коссе в глаза. — Мы бы постарались подорвать, насколько можно, власть новоизбранного папы Мартина V, тем более, что он, ну… скажем так, не устраивает нас! Дабы сделать вас единственным хозяином римской церкви. — Он опять помолчал, пытливо разглядывая Коссу, верно проверяя, какое впечатление произвели на недавнего узника его слова, и закончил твердо: — После чего возможно было бы сблизить курию с некоторыми представителями древней Иудеи, как это было на юге Франции во времена благоденствия Прованса! На мой взгляд нетерпимость Филиппа Красивого, изгнавшего евреев из Франции, как и нынешняя новая волна гонений и новое их изгнание, в котором принимал столь горячее участие наш пока еще не состоявшийся король Жан Бургундский, не принесло Франции ничего хорошего! Ведь не будем скрывать, что и наука наша многим обязана еврейским философам, и даже богословие. Достаточно вспомнить выходца из семьи еврейских жрецов Филона Александрийского, комментатора Пятикнижия, старшего современника Христа, знатока Платона, пифагорейцев и стоиков, труды которого легли в самую основу христианского богословия, с этою его знаменитою цитатой, без которой ныне ни один толкователь Евангелия не может обойтись: «Логос равен Сыну Божьему, не изначален, но и не рожден». А возьмите Соломона бен Габриеля с его утверждением, что «знание есть цель существования человека!». Вспомните Иегуду Галеви из Толедо! Вспомните Моисея Маймонида, без которого европейская наука была бы не полна! А астроном Абрахам Иудейский!

Косса, до сих пор слушавший не перебивая, тут не выдержал:

— Предсказавший появление Мессии в 1358-м году? — высказал он, глядя в это холодновато-холеное лицо французского аристократа, милостиво впускающего в духовную жизнь Европы еврейскую мысль, как пускают, выхвалы ради, робкую провинциалку в роскошный княжеский особняк, в твердой уверенности, что «нас не убудет!»


  • Страницы:
    1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8, 9, 10, 11, 12, 13, 14, 15, 16, 17, 18, 19, 20, 21, 22, 23, 24, 25, 26, 27, 28