Отдельный корпус на одного. Внизу — охранник с рацией в руке. А рука, плечи, взгляд… Пока ходили по парку, разговаривали, от стен уйдя подальше, охранник следовал за ними на отдалении. Потом он же подавал пальто, и Лесов почувствовал у своих плеч его руки, затылком — близкое дыхание. Подумалось, дай такому команду: «Хватать!»… Уезжал с тяжелым чувством, вот так все время под охраной, под надзором, каждый твой шаг не только охраняют, но и докладывают — не дай бог! То же самое с Горбачевым произошло. Или нарочно туда уехал?
Тамара наконец дозвонилась на телефонную станцию: оказывается, повреждение на линии, вот почему Дашин телефон не отвечает.
— Посмотри, что со мной делается, — она подняла рукав, кожа на руке — гусиная. — Знобит.
Он обнял ее, согревая:
— Не волнуйся. Ну что ты так?
— Разве я за себя?
Вдруг позвонил Дима.
— Включи телевизор.
Включил. Шла пресс-конференция. Вот они сидят за столом, рядышком, вот кто взял власть. Он вглядывался в их лица. Ни одного нормального лица, в каждом явные признаки вырождения.
— Смотри, — сказала Тамара, — у него дрожат руки.
Руки дрожали у вице-президента. Лесов рассмеялся зло:
— И вот эти будут править Россией? Ты лица посмотри!
— А прежние были красавцы? Хоть тот же Громыко с перекошенным ртом.
Она слушала и от волнения ничего не понимала:
— Что они говорят?
— Обожди.
Дождались конца пресс-конференции.
— Ну, что? Что?
— Говорят, что сами боятся.
— Не может быть! Я — серьезно.
— Совершенно серьезно.
Но это он говорил ей, а у самого не было уверенности, мрак опустился на душу. Чем ничтожней, тем бывают страшней. Руки дрожат… Дрожащими руками да с перепугу таких можно дел натворить.
В шестнадцать сорок пять по телевизору передали: в Москве введено чрезвычайное положение. Во весь экран явилось квадратное лицо без глаз: комендант, генерал-полковник.
И тут же зазвонил телефон. Тамара схватила трубку:
— Мама, у нас исправили линию!
— У них исправили линию, — передавала Тамара, но и так было слышно.
И ликующий голос внучки:
— А около нас — танк стоит!
— Не выпускай ее из дома!
— Она уже на танке побывала.
— Как? Ты с ума сошла!
— Он взял ее на руки, посадил на пушку, — Лесов слушал по параллельной трубке. — Я им приготовила поесть, вместе с ней отнесли.
— Зачем же ты ребенка с собой брала? Что ты им приготовила?
— Картошку горячую, помидоры, огурцы, лук зеленый. Они с утра не евши. Их в пять подняли, сказали, в Москве студенты бунтуют, не хотят в армию идти.
— Де-еда! — кричала внучка. — Я на танк лазала! Он вонючий!
— Закрой сейчас же дверь на замок и никого не пускай, — говорила Тамара.
— Приехать к вам? — спросила Даша.
— Не надо. Сиди дома.
— Кажется, дети разумней нас, — говорил Лесов. Ему так и не удалось поговорить с внучкой, Даша отгоняла ее от телефона. — Мы с тобой сидим, как в воду опущенные, а там вон уже что делается. Внучка наша братается с танкистами.
— И так же будут стрелять, если им прикажут.
— Не знаю. Вот этого не знаю.
Звонили Диме, его на работе не было, телефон не отвечал. Жена Катя, вернувшаяся раньше обычного, говорила уклончиво.
— Ты мне что-то не договариваешь, — настаивала Тамара. — Скажи правду!
И та сдалась:
— Он не велел говорить вам. Он туда ушел.
— Куда?
— К Белому дому. Они все туда пошли.
Тамара как положила трубку, так и сидела у телефона, уронив руки. Потом услышала шуршание в передней, вышла:
— Ты куда?
Лесов надевал старую, вытертую на рукавах добела, когда-то черную кожаную куртку. Она была старше Даши, старше Димы. У них еще не было детей, когда Тамара на свою школьную учительскую зарплату купила ему в подарок эту куртку и радовалась, как она ему идет.
— Куда ты? — повторила она, уже все поняв. Он поцеловал ее:
— Ну, как ты думаешь, могу я сына оставить? Он — там, а я сижу дома? Удастся — позвоню.
Глава XV
Было время комендантского часа, но люди шли, не обращая на это внимания, шли под дождем все в одну сторону, и, чем дальше, тем гуще становилось народу. Держа руки в карманах куртки, Лесов поигрывал в пальцах монеткой. Подумалось: даже перочинного ножика с собой не взял. А что перочинный ножик, зачем? Если пойдут танки, голыми руками останавливать их, только так. Пойдут они на народ?
Кто-то уже видел боевые машины на Манежной площади днем и рассказывал возбужденно на ходу:
— Народу сошлось на митинг — тысячи четыре. Тут они подходят.
— Бэтээры? Бээмпе? — спрашивал парень в камуфляже.
— А я их не разбираю!
На нем обвисшая мокрая шляпа, хмельным весельем разит от него. В руке — сломанный зонтик, спицы торчат врозь.
— Мы стоим, они стоят. Люки задраены, пулеметы наставлены.
Он пьяно кидает руками, но — трезв. Сломанный черный зонт трепыхается, как перебитое крыло. Хотел отбросить его, но глянул, пожалел, зажав мокрую материю в руке, помахивает изогнутой рукояткой на ходу.
В красном свете ближних костров высится вдали Белый дом. На площади перед ним копошатся, строят баррикады. И вскоре Лесов с кем-то вдвоем тащил железную решетку, носил кирпичи, прутья, хорошо зная по прежней войне, что ни от кого и ни от какого штурма игрушечные эти баррикады не защитят. Только народ сам, если решится, жизнями своими может остановить. Но — если решится.
Димы нигде не было. А сведения доносились самые тревожные. Будто войска продвигаются к центру.
Вдруг закричали, замахали руками. Одна за другой, облепленные бегущими рядом с ними людьми, шли к Белому дому сквозь мрак и свет прожекторов на мокрой броне боевые десантные машины под российскими трехцветными флагами. Дождь проливной, солдаты стояли в открытых люках и тоже что-то кричали. И там, среди бегущих, рядом с боевой машиной, Лесов увидел сына.
— Дима!
За ревом моторов тот не слышал. Лесов догнал, хлопнул по плечу.
— А ты зачем здесь? — изумился сын.
Они смотрели друг на друга и улыбались.
— Отец, ты свое отвоевал, шел бы домой.
Кепка на голове сына промокла, лицо мокрое, молния кожаной куртки расстегнута до половины.
— А свитер где?
— Какой свитер?
— На тебе свитер был.
— А ты откуда знаешь?
— Это первое, что мама спросила у твоей жены: «Что он надел? А ты поесть ему с собой дала?» Ты что, маму не знаешь?
— Я им дуло пушки заткнул.
— Какой пушки?
— У Моссовета народ остановил колонну бэтээров, полезли на них. Орудия расчехленные. Кто плащ с себя срывает, сует в дуло, кто — кепку. Я куртку кожаную пожалел, стянул с себя свитер, вопхнул в дуло, а он, подлец, задним ходом, задним ходом, только рукав моего свитера помахивает. Да это что! У одного мужика пиджак с документами вот так уехал. Бежал за ним. А они развернулись и ушли.
Среди ночи они сидели у костра, просыхая. Высоко на трубах, на решетке, брошенной поверх, парень в красном пиратском платке на голове, свесив джинсовые ноги в кроссовках, бренчал на плоской гитаре, другой, встряхивая мокрыми патлами, пел-орал хриплым голосом. Ему кричали снизу, аплодировали, он снова пел.
У костра одна сигарета шла по рукам, друг другу передавали крышку термоса с чаем, делились всем, что у кого было. И чувство дружества и тепла соединяло людей.
От мокрой кожаной Диминой куртки шел пар, и, разомлев у огня, Дима сам не заметил, как задремал, уронив голову отцу на плечо. И Лесов сидел не шевелясь. Вторая ночь без сна, веки набрякли, отяжелели, но на его плече спал сын.
Эта ночь, он знал, решающая. Впереди блестело под дождем широкое, пустое и голое пространство Бородинского моста, горбом уходящего вверх. За ним — невидимые отсюда танки. Они уже показывались, и почему-то их отвели за мост. Но сообщали, что предъявлен ультиматум: если через час не освободят Белый дом, его будут брать штурмом. Прошел час и еще час, и еще, штурма не было. По рукам передавали листовку: обращение Ельцина к военнослужащим. При свете костра Лесов читал: «„Порядок“, который обещают вам новоявленные спасители Отечества, обернется концлагерями, подавлением инакомыслия, ночными арестами… Над Россией сгустились тучи террора и диктатуры».
Сквозь горячий воздух и пар над пламенем костра зыбился вдали Белый дом, такой беззащитный: стекла, стекла, сплошные стекла. И в то же время в какой-то миг Лесов поразился дикой красоте этой ночи: черное небо, уходящая ввысь белая громада, люди в свете костров и близкое дыхание опасности оттуда, из-за пустого мокрого пространства моста, как из-за горы. Почему нет штурма? Сведения доходили отрывочные и самые противоречивые. Говорили, к Москве движется Витебская десантная дивизия и 103-я дивизия КГБ. А в то же время на подмогу Ельцину идет брянская школа милиции, и она уже где-то близко, но отдан приказ разоружить ее.
Опыт военного человека подсказывал ему: что-то не ладится там, на той стороне. Самое опасное в таком деле — потерять темп. Чтобы взять сейчас Белый дом, не нужно столько дивизий. Или уверенность потеряна? Уже дали людям повидать боевые машины перед Моссоветом, на Манежной площади, и люди не испугались. Не решаются? Но и отступать им уже некуда. А страх — плохой советчик, со страху, шкуру свою спасая, на что угодно могут пойти.
Дима пошевелился, глянул мутными со сна глазами:
— Я спал?
— Чуть вздремнул.
— А ты?
— Тоже.
— Ничего ты не спал, — и, зевая, потянулся до хруста в плечах. — Пойду погляжу, что делается, послушаю, что говорят.
Вернулся он скоро:
— Отец, — и строго строгими глазами смотрел на него, — ты бы домой шел, а? Нельзя, чтобы женщины наши в такое время оставались одни.
— Что там, рассказывай.
— Черт его знает, поговаривают, какая-то «Альфа»… Особое подразделение КГБ. Они брали дворец в Кабуле.
— И в Вильнюсе телебашню… Тоже были задействованы.
— Что ты про них знаешь?
— Это — серьезные ребята. И хорошо вооружены. Даже какое-то есть у них секретное оружие. Но, может, это — вранье.
— Они будут штурмовать. Нельзя, чтобы мы оба здесь…
Какое мужское, мужественное лицо у сына. И плечи мужские, широкие. А шея… Шея в открытом вороте еще юношеская. И вот такого могут убить. Он будто впервые увидал, какой красивый у него сын.
— Если что…
— Хорошо, — сказал Лесов, не дав сыну договорить. Он понял, Дима хотел сказать о своих мальчиках. Если суждено им остаться без отца… Но вот этого он и не дал договорить. — Хорошо. Ты прав. Только тогда так: наденешь мою шерстяную безрукавку, раз свитер твой уплыл.
Они переоделись. Натягивая на себя безрукавку, Дима рассмеялся:
— Она мне тесновата.
— Растянется. Мать благодари, что таким тебя вырастила.
Кожаная куртка сына промокла насквозь, на подкладке мокрые круги. Все же теперь ему будет теплей. Они обнялись и, словно бы не сразу решившись, поцеловались. И сын ушел. Там уже разбирались по десяткам, слышны были командные голоса. Несколько молодых ребят в камуфляже, возможно — афганцы, прошли, постукивая подковками. Из наваленного грудой металла Лесов выбрал для себя подходящий прут арматуры, стоя, помешивал им в костре.
Самое тягостное время — предрассветное. Так и на войне было: ждешь немецкой артподготовки, ждешь, время отстукивает в виске. И в госпитале, бывало, тяжело раненные ждали первого луча солнца: казалось, только ночь пережить.
Раздавались команды. Пробегали люди поодиночке и строем. Нет, паники не ощущалось. Он не хотел в строй, ни командовать, ни исполнять приказания. Если будет штурм, ему дело найдется. И он помешивал угли в костре, они исходили дымом и паром. Лицу, груди было тепло, а спина вся мокрая насквозь.
Неохотно, медленно вставал рассвет над Москвой. Светлело небо над крышами, посветлела вода в реке, в гранитных ее берегах. Уже не отблески ночных огней, а свет неба отражался в мокром асфальте. И проступал из дождя Белый дом, он казался сейчас меньше и не так ярко белел.
В полдень Дима, торопясь куда-то с напарником, разговаривая на ходу, наткнулся на отца:
— Ты здесь? Не уходил?
— Вот думаю как раз пойти позвонить матери. Издали все кажется страшней. Надо их успокоить, женщин наших. У меня такое впечатление… Это не факт еще… Но думаю, на штурм они уже не отважатся. Время упущено.
— Эх, отец. А я-то поверил.
— И — правильно, — приятно ему было смотреть на сына, ночь миновала, — отцу всегда надо верить. Если так все будет более-менее спокойно, я, может, и не вернусь.
Напарник отошел деликатно, и Лесов сказал, взяв Диму за локоть:
— Ты все же береги себя. У тебя — двое. На войне не столько от пули погибают, сколько от глупости.
При постороннем он похлопал сына по спине и пошел. После только заметил, что все еще держит прут арматуры в руке, и отбросил его в кучу металла.
Не сломанный телефон-автомат, у которого не оторвана трубка, искал долго, еще дольше выстаивал очередь, пока, наконец, услышал голос Даши:
— Вы что, решили мать ухайдакать? — набросилась она на отца. — Я уж неотложку вызывала, не едут.
— Что у мамы?
— Что? Не знаешь? Сердце, давление. Вон она хочет к телефону идти.
— Не надо. Томочка с тобой?
— Нет, на баррикады ее послала…
— Дима? — услышал он голос жены, первый и самый главный ее вопрос.
— Дима в порядке, скажи маме.
— Но ты едешь домой?
— Еду. Кате позвоните, она тоже за Диму волнуется. Скажи ей.
Весь день этот и ночь приемник не выключался. Лесов засыпал, как проваливался в сон, маленький приемничек говорил у самой головы, и в сонное сознание проникал то женский, то мужской голос. Голоса были молодые. Молодцы ребята, бесстрашно все это время ведут передачу оттуда, из Белого дома. Входила Тамара, прижав полотенцем горчичники к затылку. Свет то гасили, то зажигали вновь, и путалось, поздние ли это сумерки или рассветает. Несколько раз собирались у стола. Ели. Провели Томочку умываться. Она вырывалась, в одной куртке пижамной, голенькая, теряя тапки на бегу, запрыгнула к нему на диван, спасаясь от матери.
— Доброе утречко, — сказал он и поцеловал мокрую невытертую мордочку.
— Деда, меня спа-ать ведут!
Но была изловлена матерью и унесена под мышкой. Она болтала розовыми пятками на весу.
Среди ночи — или это был поздний вечер — он сел вдруг на диване. Приемник молчал. Мигал красный глаз — батарейки на исходе. И четко услышал голос, знакомо сглатывающий звуки, чтобы не картавить: всем женщинам приказывалось покинуть Белый дом, всем снаружи отойти на пятьдесят метров. Возможен штурм, обстрел, осколками может поранить людей.
Неслышно вошла Тамара. Она была одета, причесана.
— Что? — спросила она.
— Да ничего. Все то же.
Сквозь несомкнутые шторы резко светил в глаза уличный фонарь. Тамара подошла к окну, некоторое время внимательно всматривалась. Закрыв шторы, вернулась на место.
— Как ты мог оставить там Диму?
Он не ответил, что тут было отвечать?
Руки у нее были ледяные, он грел их в своих ладонях, успев незаметно выключить приемник.
— Они не победят. Они уже не победили.
А сам думал: неужели все-таки решились на штурм. Только от отчаяния. Но насколько, действительно, издали все страшней.
Тамара легла на диван, за спину ему, он укрыл ей ноги. И так сидел, поясницей чувствуя ее тепло. Показалось — спит.
— В лучшем случае — воспаление легких, — сказала Тамара. — Двое суток под дождем. Который час?
Он включил свет, отраженный сразу всеми стеклянными полками:
— Половина первого.
И погасил свет, прошел на кухню, вышел на балкон. Дождь стихал. Мелкий, роился под фонарем. От мокрых перил балкона отрывались светящиеся капли. И на асфальте, на освещенных лужах, был дождь. Чувствовалось, в погоде наступил перелом.
Какие-то двое зашли во двор, озираясь. Хлестнул вблизи милицейский свисток. Оба кинулись бежать, но не по асфальту, не на виду, а ломились сквозь кусты, в темень, по раскисшей грязи.
Вот в это время, когда он стоял на балконе, и дождь стихал, и хорошо дышалось, а после Тамара вышла к нему, в это самое время случилась трагедия, пролилась кровь, и сын их чуть не погиб.
Дима говорил после, что сам не знает, почему оказался там. У Белого дома толпа была несметная, говорили, что тысяч сорок, и вдруг пронесся слух, что по Калининскому проспекту движутся танки и бронетранспортеры, и, кто — бегом, кто — шагом, люди устремились туда. На руках срочно подкатили шесть троллейбусов, перегородили ими улицу.
Много раз это показывали потом по телевизору: как два бронетранспортера остановились, не пошли на людей, а один прорвался в подземный переход, выскочил оттуда, круша троллейбусы. И каждый раз из-за угла появлялся автокран, подпихивал троллейбусы на место, а бронетранспортер снова разгонялся. На него вспрыгнуло несколько человек, натянули брезент; вслепую он ворочался в тесном туннеле, рычал, двое упали с него, и он давил гусеницами, и из-под гусениц выхватывали и оттаскивали в сторону то, что осталось от человека. И сильней крика боли взметнулся яростный крик толпы, кто-то бросил бутылку с бензином, горящий бронетранспортер, красные в свете огня лица, выстрелы, бегущие, выпрыгнувшие из бронетранспортера солдаты, и народ, готовый их разорвать.
И кровь на асфальте под дождем.
И словно бы испугавшись пролитой крови, рухнула машина заговора. Днем видели люди, как в сторону Внукова, в аэропорт, мчались, одна за другой, большие правительственные машины. И разнеслось по Москве: «Бегу-ут!» «Бегу-ут!» — кричали друг другу знакомые и незнакомые. «Бегу-ут!» — и люди поздравляли друг друга на улицах. А вслед убегавшим заговорщикам неслись приказы: «Догнать!», «Задержать!». Но не успели, самолет взлетел. Они летели в Форос, к Горбачеву, к нему под защиту. И следом, другим самолетом, летела вооруженная погоня.
Стремительно, как вырвавшаяся из часов пружина, разматывались события. И вот уже садится самолет, вернувшийся из Крыма. Подали трап. И из тьмы дверного проема на свет — сразу зажужжали нацеленные камеры — первым появился Горбачев. Будто заново узнавая мир, спускался он по трапу, в какой-то домашней вязаной кофте, постаревший; сзади, обняв, вели укутанную то ли в одеяло, то ли в шаль внучку.
Он спускался по ступеням под нацеленными камерами, которые все это покажут миру, непривычно растерянный, но уже вглядывался, кто встречает, сколько, различал по лицам, по головам. С последней ступеньки стал на бетонное поле, военные в высоких фуражках взяли под козырек.
— Ты! — Горбачев указал рукой на начальника Генерального штаба, и тот, как показалось Лесову, неотрывно смотревшему по телевизору, вытянулся перед человеком в вязаной кофте. Ждал ли он позора, что вот сейчас, принародно сдернут с него погоны, бог весть. Но не его судьба решалась. Первым властным жестом, едва ступив на московскую землю, Горбачев утверждал себя в роли президента и Верховного Главнокомандующего, возвращал себе отнятую у него власть, не понимая еще, что отнятого не вернешь. И на место изменившего ему министра обороны, который вскоре будет жалко говорить следователю, что он виноват перед Михаилом Сергеевичем и Раисой Максимовной, будто у них лично находился в услужении, а не поставлен был во главе армии великой страны, Горбачев прямо здесь, на бетонном поле аэродрома, вместо заговорщика, взятого под арест, назначил новым министром обороны человека, никак не чуждого заговору. И тот, монаршьей милостью внезапной вознесенный, так и остался стоять с рукой под козырек.
Глава XVI
В Охотном ряду, который он, видимо, никогда не привыкнет называть проспект Маркса, как не привык глаз к чудовищному творению эпохи, установленному почему-то напротив Большого театра, — огромной, из серого гранита голове Маркса, прозванной чучелом, Лесов на выходе из метро купил букет гвоздик и шел не спеша, народ только еще собирался на Манежной площади.
Вот нет как будто видимой связи между делами людскими и тем, что происходит в природе, но все дни, пока творилось безумие, лил дождь беспросветно, и это не в кино, где дождь — непременный спутник несчастий, это — жизнь; а сгинула нечисть, и какое солнце сияет над Москвой, какой день светлый!
Жаль, нет сейчас с ним ни дочери, ни сына. К Даше приехал муж, вылез из своих раскопок на свет божий, из второго или третьего тысячелетия до нашей эры, там — тишина, мир и покой, отбушевали страсти. Весь он — прокаленный солнцем, глаза выцвели, бороденка, как мочалка, белая от солнца, лицо в морщинах, а ведь молодой мужик. Слушать его — заслушаешься, но жить с ним соскучишься. Хорошо, Томочка в мать удалась, не в него лицом. Можно себе представить, что бы это было. А Дима лежит, нога перевязана чуть не до паха, опухшая, синяя. Мать уже съездила к нему, увидела, и плохо ей стало: не от того, что увидела, а что представилось ей. Вот так же, как за плечи вытаскивали из-под бронетранспортера раздавленного гусеницами человека, так же могло быть там с ее сыном. Это просто случай, счастье, что он оказался по другую сторону чудовищной этой машины, успел отскочить. И, глядя на него глазами, полными ужаса, она сказала:
— Но теперь-то ты, надеюсь, бросишь курить?
— Теперь — да!
И расхохотался.
Она перецеловала внуков, будто вновь обретенных, и уехала. А планы были на этот день, горестный и светлый, у нее самые грандиозные, надеялась собрать всю семью, детей, внуков, как давно уже не собирались. «Ну, ничего, деточки, дедушка захочет повидать вас, я пришлю с ним пирожков». И еще было у нее тайное намерение, о котором она никому не говорила, только нет-нет, да и улыбнется про себя.
Ничего, думал Лесов, что Диме ногу помяло, нога заживет. Счастье их поколения, что выпал им свой день Победы, что это было в их жизни. Это не забудется. Только бы не упустить им свою победу, как они свою упустили после сорок пятого года. Вот теперь, наконец, все может пойти по-другому, и жизнь надолго вперед обретет и цель великую, и смысл.
Народ прибывал, и уже становилось тесно на площади. Какие красивые, какие одухотворенные лица у людей. Какие москвички красивые!
В метро, когда движутся на эскалаторах два потока вниз и вверх, навстречу друг другу, он всегда вглядывался в лица. И думал: что стало с народом? Неужели всех лучших повыбило? Движется поток безрадостных людей, как мало красивых лиц, какое общее выражение усталой пригнетенности. И при всем при этом чувствуется, как в любой момент готово прорваться раздражение, вспыхнуть ссора.
Неужели это те самые люди? Но какие свободные, какие доброжелательные друг к другу.
Солнце слепило по-летнему, и люди были по-летнему нарядны. Он тоже надел светлый серый костюм, рубашку без галстука, теплый ветер трепал на голове волосы. Сзади напирали, он оказался близко к Манежу и видел, как один за другим вышли трое: Горбачев, мэр Москвы Гавриил Попов и депутат Заславский с палочкой.
Затихло. Огромная площадь стала, как одна душа. Он не все слышал, что говорилось, слова относило ветром, но отчего все время комок в горле? Оглянулся. Какие глаза, какие у людей лица! Нет, он плохо думал о своем народе. И случайно ли, а может, есть высший смысл в том, что в пору смуты и разброда, когда народы стали коситься друг на друга, как чужие, смерть выбрала этих троих — русского, еврея и татарина, — соединив их пролитой кровью?
Вот и на той войне, на Отечественной, которая выпала их поколению, и почти все поколение полегло на полях ее — да что может быть хуже войны? — а тем не менее, люди разогнулись душой, будто впервые узнав себе цену. Потому и осталась память о великом времени. Неужели люди забудут светлый миг, забудут, какими они в эти дни были?
Но Горбачева слушал он, опустив глаза. Не шла из памяти показанная по телевизору съемка: там, в Форосе, зять тайно снял его. И видно было, что камера дрожит, и Горбачев, как к смерти приговоренный, сидел в той самой кофте, в которой потом сошел с трапа самолета.
И когда Лесов увидел его таким, мурашки пошли по лицу, понял: завещание. Это последнее и главное, что, встав над жизнью и смертью, пожертвовав семьей, говорит своему народу и миру президент великой страны, прежде чем уйти из жизни. Но слушал и становилось стыдно: даже в такой час величие и мудрость не осенили его. И подумалось грешным делом: не игра ли это? Или еще хуже: кинодокумент на всякий случай, про запас?
И сейчас, когда сочный голос его звучал над площадью, не мог Лесов не думать о том, что не об этих людях, собравшихся здесь, забота Горбачева. Главное — та рана, которая сейчас у него в душе. Не перед ним, президентом, пройдет шествие, не он с балкона Белого дома, стоя выше всех, скажет речь. Ему указано быть здесь, ему уже указывают его место. И рана эта, наверное, саднит, даже в такой день величия и печали.
Наконец, двинулись, пошли. Во всю ширину улицы, никем не направляемые как будто, вольно шли по своему городу, знакомые и незнакомые, исполненные доброжелательства друг к другу. И многих, кого давно Лесов не встречал, повидал он в этот день.
Остановился ряд, отпуская шедших впереди себя, и та колонна уходила все дальше, оставляя за собой пустое пространство улицы, но никто не торопил, не напирал сзади, люди ждали спокойно. Опять пошли. Мимо чугунной ограды старого университета, там, в глубине, желтое и белое здание старой архитектуры; мимо Манежа, мимо Президиума Верховного Совета. Вот где каждая ступенька облита слезами. И уже не вспомнить, кто тогда олицетворял суд правый, закон справедливый. А люди шли сюда с последней надеждой.
А как фамилия этого, который упал, и они прошли мимо него? Стольких пережил на своем посту, столько указов подписал. Грузинская фамилия. Рассказывают, они уже построились по рангу и чину, все политбюро, все высшее руководство построилось выходить на сцену из-за кулис, на свет прожекторов и аплодисменты зала, и тут он вдруг упал замертво. И они обходили его, лежащего у ног. Это уже — нынешние. И зал приветствовал их аплодисментами. А за кулисами обслуга и врачи уносили мертвого.
Неужели настанет время прощаться со всем этим, начать по-человечески жить? Или природа власти во все времена неизменна?
Вокруг спорили-рядили, что делать с гэкачепистами?
— Я бы их разорвала на кусочки! — волновалась полная добродушного вида женщина с ямочками на локтях и чудной короной волос.
— Всех сразу или по очереди?
— Нет, правда, мальчики погибли, у одного вон двое детей осталось.
Опять остановились, отпуская колонну впереди себя.
— Судить! Только судить! — настаивал мужчина в сильных очках.
— А они бы судили нас?
— Хо-хо! У них уже списки были составлены, кого первыми казнить.
— Тем более судить! Иначе этому не будет конца. Мы не должны уподобляться.
Пошли. В первых рядах раздался смех, он перекатывался по рядам, все головы поворачивались в одну сторону. Огромный опустевший пьедестал, куб из розового полированного гранита, верхний уголок отколот. Прежде здесь сидел Калинин. Пусто. На полированной поверхности, в которой, как в зеркале, отражались идущие, крупными белыми буквами, масляной краской написано с двух сторон: «Дурак». Этот старичок с козлиной бородкой, сам из тверских крестьян, которые по его имени стали калининскими, подписал в свое время указ, разрешавший расстреливать двенадцатилетних крестьянских детей, с голоду подбиравших колоски на колхозном поле; рабов так не стреляли при крепостном праве. А у самого жена отбывала срок в каторжных лагерях, а его, чье имя и область и город носили, «всесоюзного старосту», президента нашего, допускал тиран постоять рядом с собой на мавзолее в дни торжеств. «Дурак». И этим беззлобно все сказано. И сволокли с пьедестала.
По Садовому кольцу шли уже тысячи и тысячи. Флаги над людьми. Портреты, портреты. Три молодых лица. Строгое мужское — Усова. В шапке волос, широкоскулый, веселый, только-только отслуживший в армии — Комарь. И отрешенно смотрит с портрета Кричевский, белый отложной воротничок, открытая шея с чуть наметившимся кадыком, как у Юры на той, последней его, предвоенной фотографии.
«Тула скорбит по погибшим», попался на глаза транспарант. Не одни москвичи провожают их сегодня в последний путь, из разных городов съехались люди.
По рядам сновали молодые, симпатичные ребята с урнами в руках: собирали на памятник погибшим.
— Александр Андреевич! — услышал Лесов. — Саша!
И дрогнуло в душе, он узнал голос.
Она махала ему маленьким букетиком цветов, радостно оборачивалась. И уже перебегала к нему, чуть задохнувшаяся, пошла рядом.
— Я у подруги остановилась, — она не могла отдышаться. — И попала во все это. Ты… Вы… — рассмеялась… — Ты, конечно, был там?
Одним взглядом он охватил ее всю, золотистую от загара, яркую. Показалось, такой красивой он еще никогда ее не видел. А Машина рука робко искала его руку.
…То, что к приезду его не успела сделать Тамара, она решила сделать сейчас, пока никого не было дома. Могла бы ей Даша помочь, хотя бы советом, но, по правде сказать, она и Даши немного стеснялась. Никогда она не красила волосы, вообще почти не красилась, и ей не давали ее лет. Смешно вспоминать об этом, когда — дети, внуки, но, бывало, в школе девчонки на перемене, обняв, прогуливались с ней. «Ты думаешь, зря они тебя обнимают? — ревновала лучшая ее подруга. — Они уверены, ты талию затягиваешь». А сколько раз уже в старших классах тайно обрезали ей все пуговицы на пальто: не могли простить ей ее кос, каждая — толщиной в руку. Своими когда-то каштановыми волосами могла она теперь любоваться, только глядя на Дашу. Но и у Даши, к сожалению, все же не такие. «Девочка-лев», — говорила мать-покойница, расчесывая и заплетая ей косы, как она теперь заплетает своей внучке.