История эта относилась к сентябрю 1939 года, когда немцы вошли в Польшу и началась вторая мировая война, а мы, выждав время, двинулись с востока, и по заранее согласованной и прочерченной на карте черте войска стали, разрезав страну и судьбы людей. Часть Польши отошла к Рейху, а Западная Украина и Западная Белоруссия — к нам. И будто бы определен был день и час, до которого жителям разрешалось еще выбрать, к кому перейти: к нам или к немцам. И под надзором немца-пограничника прощаются парень и девушка. Она — полька, он — еврей. А немец с автоматом на шее похаживает, посматривает, как они все не могут расстаться. Наконец, парень поставил ногу на педаль велосипеда, вот тут немец и сцапал его. Уж как она умоляла, а парень все на часы показывал, мол, нет, он не просрочил, он имеет право. Немец и часы с него снял: право — сила, жизнь и смерть сейчас были в его руках.
Мог бы наш пограничник сказать или, слов не зная, показать жестом: ладно, мол, отпусти, чего уж… И тот бы отпустил. Или бы нарочно не отпустил, явив в своем лице непреклонность, силу Германии и мощь: чтоб знали. История была подлинная, но виделось за ней многое: раб, ставший господином.
Он встретил Машу в неурочный, послеобеденный час, когда пляж пуст. Она сидела одна, подставив лицо солнцу, массировала кремом плечо.
— Здравствуй, — сказал он и прилег рядом на горячую гальку.
Она все так же подставляла солнцу блестевшее кремом лицо с закрытыми глазами. Ответила не сразу, холодновато:
— Здравствуй.
И подняла бретельку лифчика, как бы прикрыв ею плечо.
— Здравствуй, — повторил он с нежностью. Только сейчас, вблизи нее, он чувствовал, как сильно соскучился за эти дни.
Маша вылила на ладонь розовый крем из бутылочки, продолжала массирующие движения:
— Оказывается, ты все же помнишь, что я есть на свете.
— Угу!
— Даже на пляж я вынуждена идти одна. Но тебе это, разумеется, безразлично.
— Ругайте нас, ругайте. Наступление — лучший вид обороны.
И болело за нее сердце: милая моя, хорошая, я же знал, что все кончится ничем, я же знаю этого прохиндея. Только ни о чем не спрашивать, не растравлять, он боялся слез. Придет время, сама все расскажет.
Шумело море, накатываясь и с грохотом уволакивая гальку. Запах моря, запах ее крема. Он потерся щекой о ее ногу:
— Приходи сегодня. Придешь?
Щелкая резиной, Маша надевала купальную шапочку на голову. Какие маленькие у нее ступни, в ней определенно чувствуется порода. Маша встала, пошла к воде, а он, любуясь, смотрел на нее. В море догнал, поплыли рядом. Когда потом сидели на берегу, обсыхая под солнцем, Маша сказала:
— Между прочим, они уговаривают меня переехать в «Интурист».
Та-ак… Это совсем меняет дело.
— И что же ты?
— Я? — она как бы обдумывала. — Пока не хочу.
— Вообще там удобней.
— Ты так считаешь? Кстати, — она взяла свои темные очки, надела, — вчера я там обедала с Джо. Вдвоем.
И в очках посмотрела на него. Он терпеть не мог эти ее зеркальные очки, дважды искаженное в выпуклых стеклах глупое свое лицо, смотревшее на него вместо ее глаз. Но когда она повернула голову и он увидел обозначившиеся на ее шее морщины, ему стало ее жаль, морщины эти дороги были ему.
— Я соскучился по тебе очень, — сказал он. — Я эти дни много сидел за столом. Боюсь сказать, но кажется — тьфу, тьфу… — однако почему-то удержался, не сказал, что хотел бы почитать ей. — Придешь?
Вечером она пришла. Но была холодна, сдержанна, он просто не узнавал ее. Она подчинялась, сама не участвуя. Но он не показал обиды. Посидели. «Свари кофе. Покрепче». Выпили еще вина. Были ее любимые сочные груши. Как-то в перерыв он смотался на базар, выбирал самые лучшие, берег в холодильнике для нее.
Заснул он сразу. Но среди ночи проснулся, как будто и не спал. И все увиделось заново, интонация, голос ее. Она сказала ясно: «Мы обедали с Джо. Вдвоем…» И надела темные очки. Да что, его слепотой поразило? Там, в «Интуристе», вдвоем… Вот почему была она такая. Она не смогла оборвать сразу, пришла.
Он застонал от унижения. Подушка пахла ее духами, запах этот преследовал его. Даже на балконе. Вдруг ясно увидел руки этого англичанина, американца, ирландца — кто он? Большие, с нестриженными белыми ногтями, кожа глянцевая, в темных старческих пятнах. И вот эти руки… Он знал, какая она бывает исступленная, как в такие моменты не помнит себя, и ничего нет запретного, знал, что она любит и как. И все, что было с ним, было там. Ломило затылок, голову распирало изнутри. Не хватает еще хлопнуться тут.
К тому времени, когда зеленая полоса разделила край неба и моря, чемодан был собран. Бреясь в ванной, он увидел безумный свой взгляд. Необъяснимо, но этот ирландец — или кто он? — сразу не понравился ему. Еще тогда, когда поддерживал ее под локоток. Да что тут необъяснимого? Все слишком ясно.
Он нарочно опоздал к завтраку, чтобы не застать ее. Официантки, разъезжая с каталками по пустому залу, собирали грязную посуду. Но Маша сидела за столом. Одна. Она сразу же с чашкой кофе пересела к нему.
— Тебя не было на пляже. Так крепко спал?
И улыбнулась, напомнила улыбкой.
— У тебя все остыло. Хочешь, я скажу Лизе, чтобы принесла что-нибудь.
— Не надо.
Он старался не встретиться глазами. Ел молча, не разбирая, что ест, следил только за тем, чтобы не дрожала рука.
— Кофе хочешь?
Он покачал головой. И хотя не смотрел, как она пьет, видел ясно, как, отхлебывая из чашки, поджимает она и наморщивает губы. И по этим наморщенным губам, по обвисавшему маленькому подбородку уже точно видно было, какая она будет в старости.
— Ты будешь работать с утра? — спросила она заботливо.
Поблескивали на солнце, покачиваясь, большие витые серьги в ее ушах. Он любил целовать ее за ушами, там сохранялся едва внятный запах ее духов, и она снимала серьги и, когда он целовал, вздрагивала. Оттянутые тяжелыми серьгами мочки ее ушей были сейчас безжизненно-желтые на просвет солнца, тонкие, как усохшие лепестки кожи. Он испытал мгновенное брезгливое чувство, встал, пошел искать по столам еще не остывший чайник. Она ждала, когда вернулся, нежно поухаживала за ним: насыпала сахару, размешивала его протянутой над столом голой до голой подмышки рукой. Вот так же, голой рукой ведя впереди себя штору, в одних босоножках на высоких каблуках прошла она, заслоняя свет; окна там, в «Интуристе», огромные.
— Значит, ты у себя будешь? — она встала. — По-моему, они хотели сегодня подъехать, поговорить с тобой. Тебе удобно?
В вестибюле он увидел за стеклами внизу ожидавшую ее машину, но она не уезжала, занятая случайным разговором, сразу же устремилась к нему:
— Кстати, я подумала, — что-то все же обеспокоило ее, и, отводя его в сторону, говорила: — У тебя совершенно пустой холодильник. Я скажу директору картины, пускай смотается на базар, они все равно каждый день ездят, а вечером мы всё привезем. Деньги у меня есть.
— Ни в коем случае!
— Хорошо, твою щепетильность я знаю. Мне все равно надо подняться наверх, я зайду к тебе за деньгами.
— У меня все есть, — сказал он жестко и, не замечая ее удивленного, внимательного взгляда, нарочно задержался со знакомым, чтобы не подыматься с ней в лифте. Раньше они стремились попасть вдвоем, почему-то этот украденный в лифте поцелуй был особенно сладок.
Как только она уехала, он сказал в администрации, что его срочно вызывают в Москву, сунул Лизе, официантке, деньги в карман ее передничка, поблагодарил уборщицу, поймал на шоссе пустое такси, пассажиров в аэропорт брали охотно. По дороге вспомнил: внучке ничего не везет. Попросил свернуть на минутку на базар. И когда шел мимо палаток, подумалось: в чемодане — рукопись, черт с ним, с чемоданом, рукопись жаль.
Но шофер не уехал. В машине сидели еще двое попутчиков. Они всю дорогу громко говорили по-грузински, один — пожилой, с запущенной седой щетиной на лице, в серой войлочной сванской шапочке, другой — в полной форме авиатора, белоснежный воротник, галстук. Он и достал Лесову билет на самолет; люди по двое, по трое суток томились, ожидая рейса, аэропорт был забит. Но он куда-то пошел и вернулся с билетом. Лесов вынул все, что у него было, тот брезгливо отвел деньги рукой, взял только за билет:
— Слушай, какие деньги! У тебя — горе. Я не спрашиваю, я лицо твое видел. Человек должен помогать человеку.
И блеснуло под крылом самолета Черное море, в котором он сегодня даже не искупался в последний раз. Он сидел, откинувшись головой на подголовник, закрыв глаза. В какой-то момент (летели уже, наверное, с полчаса) самолет резко тряхнуло, испуганно закричала женщина, кто-то пробежал, кто-то говорил, что заглох один мотор. Он сидел, все так же не раскрывая глаз. И — мысль: «Грохнуться бы, и конец сразу».
Глава V
Вечером он стриг внучке ногти. Искупанная, во фланелевой пижамке с желтыми лисами и серыми зайцами, она сидела у него на коленях, и он вдыхал родной ее запах.
— Без тебя она никому не давала стричь ногти, — говорила Тамара, зная, что ему это приятно слышать. — Вот дедушка приедет…
И, перехватив его взгляд, спросила доверчиво:
— Седая, да? Хотела к твоему приезду покраситься, не успела, все ты нам планы спутал. У нас с ней все было распланировано, что когда успеть. И все-таки я не понимаю, какая-то неделя оставалась… Море — такое счастье! Если бы я была свободна, могла распоряжаться собой… Ну, не работалось. Так отдохнуть.
Уж она-то менее всего в чем-либо была виновата, но именно она своей заботой раздражала сейчас. Осторожно, чтобы не сделать больно, он остригал ноготь на крошечном, розовом мизинце и рассказывал сказку про грибы опята, первое, что в голову пришло, и внучка, веря каждому слову, смотрела святыми глазками. Поверх пижамы на спину ей наброшено мохнатое полотенце. Беря с него влажные длинные пряди, Тамара расчесывала их, любуясь и гордясь:
— Смотри, сколько волосиков подрастает. Я каждое утро начесываю ей частым гребнем. Вот такая толстая будет у нас коса.
Он поцеловал пахнущую детским шампунем макушку, теплый пробор.
— Бабушка тебя не увидела. Уж она бы тебя любила, она бы тебе радовалась.
— А я ей кто? Не бабушка? — обиделась Тамара. — Тебя что, в самолете укачало?
И внучка, повернувшись с колен, обхватила ее, прижалась щекой к мягкому животу: вот ее бабушка.
Но он подумал в этот момент о своей матери, она не увидела его детей, внуков, она умерла молодой, не порадовалась им. Недавно еще вот так же у себя на коленях он стриг ногти сыну, а с год назад Маша случайно увидела их вдвоем. «Красивый мужик!» — сказала ему после, и бес в глазах блеснул.
Он сам уложил внучку спать, она раз десять крикнула вслед:
— Пока!.. Покашечки!..
И раздался звонок телефона, у него чуть не вырвалось: «Не бери трубку!», но жена спросила из другой комнаты:
— Возьмешь?
— Слушаю, — сказал он.
Молчание.
— Я слушаю.
Молчали. Но дыхание ее он слышал. И ясно увидел, как она стоит в кабине, и — очередь вечерняя к телефону, и она там, в духоте, за стеклом. Будто не уезжал, так все было зримо.
— Как ты мог? — и всхлипнула. Голос — сама правда. Он положил трубку.
— Кто? — спросила жена. Она из комнаты шла к нему на кухню.
— Не к нам, видимо. Разъединилось.
— Тут тебе было много звонков, я записала.
Чтобы не смотреть ей в глаза, он ушел в ванную и долго, очень долго стоял под душем. Вода лилась на голову, а он стоял, закрыв глаза. В белой ванной он казался черным от загара.
Ужинали на кухне, и он видел одновременно, что в этот час происходит там, все еще там был мыслями.
—…И вот какой странный звонок, — рассказывала Тамара. — По голосу — немолодой человек. Уверяет, знал твоего Юру. Будто бы вместе выходили из окружения.
— Из какого окружения? Из какого окружения?
— Почему ты на меня повышаешь голос?
— Прости. Если б Юра был в окружении. Очередной жулик какой-нибудь.
— Но он оставил свой телефон.
— Значит, надо ему чего-нибудь.
Лет восемь назад позвонил человек, сказал, что знал Юру. Будто бы перед смертью тот завещал что-то на словах передать брату, но он не здешний, из Молдавии, не сразу разыскал. Тамара разволновалась, услышав это, она была дома одна, но пустила его. Тогда в Москве не так опасались открывать дверь незнакомому человеку. Про брата он говорил путано, но сумел разжалобить своей бедой: жену положили в больницу на операцию, они ночуют на вокзале, трое детей на руках… Она дала ему денег, чуть ли не все, что было в доме. И потом простить себе не могла:
«Ужасно, когда чувствуешь себя идиоткой! Главное, вначале он говорил что-то похожее на правду. А когда я стала намазывать детям бутерброды, не надо, говорит. Вы лучше рыбки им дайте — воблу увидел на стене, — они любят посолонцевать… Под пиво себе взял. Я как под гипнозом была, затмение какое-то нашло. Этот мерзавец прочел, наверное, в твоей книге посвящение брату…».
Вот такую он любил ее всю жизнь. И дочь по себе вырастила, и внучка все впитывает, маленькая законница растет: «Бабушка сказала!..».
«Бог с ним, — успокаивал он Тамару. — Не в первый и не в последний раз».
«Да разве я из-за денег? Мародеры! Ничего святого не осталось».
«Святое… К старухам, к матерям убитых сыновей приходят, наплетут, обнадежат и обирают. Да те сами рады отдать, кланяются в ноги».
А дня через два мерзавец этот позвонил. Был выпивши. Про брата не упоминал, список телефонов был у него, по-видимому, огромный, мог и перепутать, кому что говорено. Представился на этот раз читателем. Так любит, так любит книги Лесова, только что не рыдает над ними. Но вот сейчас беда у него, жену положили в больницу, трое детей, ночуют на вокзале…
«А вам что больше нравится из моих книг, проза или поэмы?»
За всю жизнь Лесов не то что поэмы, стиха ни одного не написал, не грешен. Тому в равной степени нравились и поэмы его, и проза…
Ну, ладно, думалось, это — рвань пьяная, шакалы, что удивляться? А вот в престижном поселке под Москвой, где проходила оборона, стали раздавать после войны участки под дачи, как у нас говорят, лучшим людям, чьи имена известны стране. И вот они, новые дачники, первым делом начали тайно заравнивать могилки, освобождая место под огороды, под клубнику. Да и как гостей звать, скажем, на шашлык на свежем воздухе, когда тут — могила, понимаешь… Поле боя всегда достается мародерам.
— И еще тебе звонил… — но это она сказала на следующий день. — Тебя спрашивал Столяров. Я совершенно забыла.
Она не забыла, она не умела врать.
— Мне бы только не хотелось, чтобы ты принимал его в нашем доме.
— Почему?
— Ты знаешь.
— Значит, пока он был всесилен, я мог пользоваться его услугами, а теперь, когда он пенсионер…
И сдержался, поняв, что ищет ссоры.
— Ты вернулся какой-то совершенно чужой, — сказала Тамара. — Ты на себя не похож. Сплошной комок нервов. Случилось что-нибудь? Скажи правду.
Правду… Этого как раз не хватало для полноты семейного счастья. Двумя этажами ниже в их подъезде жил профессор, старый идиот, основоположник чего-то. Жена его умирала, и он решил сказать правду, покаялся перед ней в многолетнем своем романе, стал перед кроватью на колени. Она повернулась лицом к стене, и вот так и лежала. И так умерла.
— Что хотел Столяров?
— Неужели он станет мне объяснять? Он ел-пил у меня за столом, но помнить, как меня зовут, — ниже его достоинства. «Это Столяров говорит!..» Как будто можно спутать с кем-либо его гундосый голос. Он — страшный человек. Я чувствую. Ты в Германию столько лет не мог поехать, вдруг тот, кому ты руку пожимал, застрелил твоего Юру. И я тебя понимаю. Ко этот человек с ног до головы в крови.
— Хорошо тебе рассуждать в четырех стенах.
— Мне — хорошо. Тебе на пляже, надо полагать, было трудней.
Глава VI
Заместитель Генерального прокурора Столяров однажды был консультантом фильма, который снимали по его сценарию. Пригласил, разумеется, режиссер. Так на фильмы о войне консультантами приглашали маршалов. Они могли дать войска, но даже не это было главным. Главным было имя. Платили хорошо, работой не утруждали, для дела брали кого-нибудь пониже рангом. Это была, по сути, узаконенная, скрытая форма взятки. А всем этим могущественным, выше головы обеспеченным людям требовались «подкожные» деньги, о которых не могла бы с точностью прознать жена. Да и сам мир кино, мир красивых женщин, приманивал. И чем ближе день сдачи фильма, тем большей заботой их окружали, чтобы не исчез куда-нибудь, чтобы под локоток ввести в просмотровый зал во всем параде, в сиянии звезд и орденов, ввести и посадить почетно живую охранную грамоту.
Но происходило каждый раз одно и то же: смелые на поле боя, они вдруг становились застенчивы перед серым штатским чиновником. В своем лице, черты которого неразличимы, стерты, он являл в своем лице государство, оно говорило его голосом. И сникали: стыд — не дым.
Столяров, в силу своей должности, систему эту знал хорошо, был опытен и хитер при внешности весьма простодушной. Комиссия заранее была ознакомлена с его соображениями: что лично его настораживает, на что он советует обратить особое внимание. Но узналось это потом. Он клятвенно заверил, что приедет на просмотр, его ждали, звонили, бегали встречать, и все время, пока шел фильм, у подъезда, внизу стоял человек, чтобы сразу, как только появится, препроводить в зал. Дела высокой государственной важности не позволили ему отлучиться.
А начиналось все хорошо. Он прочел сценарий, спросил только:
«Не подорвем мы веру народа в самое святое, что есть у него: в наш советский суд?»
«Не подорвем!» — в один голос заверили его и Лесов, и режиссер.
«Тогда — с богом!»
«Ну, мужик! — восхищался режиссер после первой встречи. — То самое, что требуется нам».
Когда снова встретились, Столяров поинтересовался:
«А что же это у вас женских ролей маловато? И все какие-то предпенсионного возраста…»
Режиссер с жаром обнадежил, что на съемках все будет в лучшем виде. И Столяров пожелал лично поехать в Ленинград на съемки. Международный вагон. Купе на двоих. Лесов уже сидел, когда перед самым отходом поезда вошел Столяров, легкий его чемоданчик внес и поставил чиновник, пожелал счастливого пути, обнажив лысую голову, руки не удостоился, а сам подать не посмел.
В круглой новой пушистой ондатровой шапке, которую он снял с головы двумя руками и почетно на подушку водрузил, рассказав при этом анекдот: «Знаете, почему пыжиковых шапок не стало? С одной стороны, поголовье оленей сократилось, с другой стороны, давно не производили отстрел чиновников. Хха, хха, хха, хха-а…» — в новой рыжей дубленке с белым воротником, весь тепло упакованный, круглый, Столяров разделся, повесил дубленку на плечики, и поезд, словно сигнала этого ждал, мягко тронулся. Круглое бабье лицо Столярова, не успевшее разрумяниться на морозе от машины до вагона, хорошо порозовело за бутылкой армянского коньяка, а холодные свиные отбивные, которые официантка вносила на подносике, он подолгу, истекая слюной, переваливал во вставных челюстях, и, по мере того, как пьянел, спесь спадала, сущность выступала наружу, и Лесов подумал, на него глядя: «А ведь раньше такого и в кучера не взяли бы».
Перед тем, как ложиться, Столяров вновь облачился в дубленку, обдернул себя со всех сторон, поворачиваясь перед зеркалом и так, и эдак:
«Не тесна? А в проймах? Да вот привезли, а что-то как-то она не внушает… В проймах особенно. И цвет маркий. Придется, пожалуй, сменить».
Брюки он уже снял и повесил аккуратно, и на вагонном коврике стоял босиком, в белых полотняных кальсонах с завязками у щиколоток. И — в дубленке.
Величественный, гигантских размеров кабинет его, куда Лесов однажды заходил, бронза, какие-то черного мрамора статуи и вот эти белые полотняные кальсоны…
В Ленинграде их почтительно встречал прокурор города, и по всему Невскому проспекту милиционеры, узнавая машину, тянули руку к ушанке, и светофоры стлали зеленый свет под колеса. А потом, захватив еще и режиссера, который дожидался в вестибюле гостиницы, помчались за город, свернули куда-то, куда въезд был запрещен, но под «кирпичом» стоял мотоцикл с коляской, милиционер в валенках с калошами, в черном перетянутом ремнями полушубке, тоже поднес рукавицу к шапке, и замелькали, замелькали по сторонам разметенного шоссе пригнутые, отяжеленные снегом лапы могучих елей, и вдруг в самой гуще леса открылся чудо-теремок. Вошли. Сияющие свежей сосной рубленые стены, деревянное кружево, яркие занавески, столы сосновые, официантки — как из ансамбля песни и пляски: косы, кокошники на головах, от каждой глаз не оторвешь. Накрытый стол уже ждал их, подавали с поклоном. А в глубине, на стойке жарко сиял медными боками десятиведерный самовар, собрав на себе все солнце.
Когда поднялись, Лесов задержал режиссера:
«Слушай, а как вообще расплатиться здесь?»
Тот только головой покачал, удивясь его простоте:
«Здесь не платят».
Отяжелевшие от еды, постояли на морозе, дыша паром. Дышалось хорошо. Солнце зимнее заваливалось уже за лес, и над темными вершинами елей, как невесомый дым, все в розовом инее вершины берез. Столяров опять пообдергивался, пощупал проймы, оглядел себя в рыжей дубленке, чем-то все же она его беспокоила. И вдруг за чудо-теремком разглядел еще теремок:
«А там что?»
«Сауна».
«Сауна? — радостно изумился Столяров. Для одной сауны теремок был явно великоват. — И есть кому спину побанить, веничком пройтись?»
Прокурор скромно потупился:
«Все в наших творческих возможностях».
И после такого приема — полнейший афронт в интуристовской гостинице «Ленинград», где они остановились. Со съемок заехали на другой день пообедать. В огромном пустом ресторане было холодновато, блестели на столах накрахмаленные льняные скатерти. Приглаживая расческой три волоса на круглой голове, Столяров шел первым. Но путь неожиданно преградила дама в черном с блестками костюме и каким-то значком на пышной груди, по-видимому метрдотель:
«Минуточку, минуточку, товарищи! Извиняюсь, столы заказаны».
«Все?»
«Все».
Столяров стал, как бык перед препятствием.
«Я здесь живу», — сказал он грозно и ключ от номера показал.
Дама и бровью своей, круглой, начерченной, не повела:
«Сейчас спустится иностранная делегация. Не положено».
«Кому не положено? Мне? Я — заместитель Генерального прокурора. Я, если потребуется, имею право ехать даже на паровозе!»
Но и этот довод не поколебал метрдотеля. Плотная, затянутая, — похоже, коленом упирались в поясницу, затягивая ее, — она все так же мощной своей грудью преграждала путь четверым:
«Ничем, к сожалению, помочь не могу».
А от двух-трех столов уже с любопытством посматривали на них иностранцы, что-то лопотали по-своему.
«Где у вас телефон?»
«Пожалуйста. Пройдите», — и рукой с кольцами на толстых пальцах указала.
Кому собирался звонить Столяров, осталось тайной. Не Генеральному же прокурору. Но пока он шел к телефону, что-то щелкнуло в мозгу метрдотеля, счетчик сработал:
«Вот разве что если вас этот столик устроит. Или вон тот, у окна».
Лесов еле сдерживался, чтобы не рассмеяться. Ничего в России не меняется. Сто с лишним лет назад на глухой сибирской почтовой станции, откуда, правда что, хоть три года скачи, ни до какого государства не доскачешь, Короленко не дали лошадей: нет, мол. И от безвыходности, от полнейшей безнадежности присел он к огню, начал что-то записывать. «Не пиши, — подошел к нему смотритель, — дам тебе лошадей, писать не надо…»
Они еще рассаживались, а уже подлетел официант весь в черном, с глянцевыми лацканами и бабочкой у горла. Их было четверо, но Столяров, все еще пышущий гневом, распорядился:
«Заказывайте на пятерых».
И ушел встречать даму. В окно они видели, как подъехало такси, высунулась из открывшейся задней дверцы нога в высоком белом сапоге, и парочка — дубленка рыжая и шубка меховая — скрылась в разъехавшихся стеклянных дверях.
Уже и закуска была подана, и бутылка водки, замороженная так, что побелела, начинала отекать, а они все не шли. Лесов вспомнил, как в купе Столяров развязывал тесемки своих полотняных кальсон… Так их же еще завязывать надо.
«Наливай!»
Дама, крашеная блондинка не первой свежести, в глянцевых белых сапогах, живо оглядела стол, близоруко щурясь:
«Здорово, мальчики!»
Столяров сидел в центре, будто орденом награжденный, к лысой голове прилипли потные волоски. На этот раз, не ожидая конца обеда, Лесов подозвал официанта, попросил дать ему общий счет.
А вечером, исправляя оплошность метрдотеля, директор гостиницы Джаваншир Мамедович Аббасов устроил грандиозный прием. Родственник его, как выяснилось, то ли прокурор у них там, то ли зам. Генерального прокурора. Судаков, прежде чем зажарить, приносили на одобрение Столярову. Дышащих. Водка подавалась в подарочных коробках, трех разных сортов. Поднесут, прираскроют, у Джаваншира Мамедовича — два жеста: утверждающий и отметающий презрительно. Махнет полной, лимонного цвета рукой с массивным перстнем на пальце, и непонравившаяся коробка исчезает посрамленно, является на свет другая.
Гремел оркестр, заглушая певицу, рыбное сменялось мясным, а от разговоров, от славословия, улыбок чувство такое, что ты дерьма наелся.
И Лесов, пробуя все водки подряд, перебрал-таки. Сквозь сверкание люстр и пьяный туман видел, как Джаваншир Мамедович поманил указательным пальцем, и певица в синем до земли панбархатном платье, вся переливающаяся блестками, пошла к столу, устремился было за ней следом и муж-тромбонист, но — жест отметающий, грозно сверкнул перстень голубым огнем:
«Тэбя — нэ надо!»
Глава VII
— Где его телефон? — спросил Лесов.
— Ты все же хочешь звонить Столярову? Я сказала ему, ты возвращаешься только через две недели.
— Не ему. Этому… Который будто бы Юру знал.
— Я записала. Вот здесь у тебя на столе листок лежал.
Начались поиски:
— Ах ты, боже мой! — раздавалось то из комнаты, то из кухни. — Блокнотный листок такой. Я в руки тебе отдала, вспомни.
Значит, не судьба. Боялся ли узнать страшней того, что знал? Или — очередной лжи? Почти полвека прошло. И вообще, из какого окружения могли они выходить вместе, когда Юру выдал немцам дворник. Власти меняются, а дворники остаются и ту же службу несут при новых властях. Все понадобились вновь: и палачи, и стукачи, ни одна власть без них не обходится, наша — тем более.
Когда стали после войны возвращаться жители в разрушенный их город, он ездил туда, надеясь что-то узнать. И первый, кого он встретил у вокзала, был Йоська Лисицин, горбун. Сидя на складной парусиновой скамеечке, лоток — на коленях, он торговал конфетами, вокруг толпилась малышня, протягивала мелочь, а он длинными худыми пальцами доставал из-под стекла липкие «подушечки», как называли они в детстве эти конфеты. Йоська узнал его, сапожники Лисицины жили через три двора от них. Пригнутый горбом, так что чуть ли не по земле руками греб, старший, Йоська, и младший, широкогрудый красавец Венька. Его призвали на флот. Перед войной Венька прислал фотографию: бескозырка, гюйс, тельняшка в косом вырезе. Вытерев мокрые руки о передник, мать выносила фотографию во двор, погордиться перед соседями.
«Убили Венечку, — сказал Йоська и вытер мутную слезинку, чтобы не капнула на конфеты, — Венечку убили, а я для чего-то живу».
Лялькин дом чудом уцелел среди развалин, один из немногих. Лесов взбежал по знакомым ступеням, одна из них еще с той поры была расколота, шаталась. Перед последним пролетом, прежде чем подняться и постучать в дверь, остановился на площадке, закурил: вдруг ноги стали пудовыми. Он курил и смотрел вниз, во двор. Все та же посреди двора отцветшая старая акация, на которую еще они лазали, запах ее сладковатый, мыльный — в памяти на всю жизнь. Но другие дети, подросшие за войну, бегали во дворе, среди них, как воробышек, вприпрыжку, — мальчик лет четырех на костыле. Тоже норовил единственной ногой подбить мяч, его отгоняли:
«Мотай отсюда, фриц! Геть!»
Лесов раздавил окурок подошвой сапога, позвонил в квартиру и ждал, слыша удары своего сердца. В глубине квартиры — голоса, но открывать не шли. Постучал еще, потом бил кулаком, и вдруг дверь приоткрылась на цепочку, будто за ней с той стороны все время стоял кто-то, слушал. Незнакомый мордатый мужик в калошах на босу ногу загораживал собой вход; из-за спины его сытно пахнуло борщом, вывариваемой стиркой.
«Здесь до войны жила семья Борисенко», — сказал Лесов твердо.
Тот молчал, смотрел тупо, дышал с сопеньем сквозь заволосатевшие ноздри. Какая-то распатланная баба высунулась из комнаты, той самой, где жили Ляля с матерью и бабушкой, и увидел он на миг, узнал черное их пианино с двумя бронзовыми подсвечниками.
«Чого йому?»
«Борисенки якись…»
«Еще Демины здесь жили, — Лесов начинал злиться. — Да вы что, боитесь пустить?»
Но уже шла по коридору, спешила седая женщина:
«Это — ко мне. Товарищ военный, вы — ко мне? Проходите, пожалуйста. Сюда, сюда».
В комнате, на свету, он узнал ее: это была Лялина соседка, постаревшая на полвека. Сын ее погиб на фронте, она снизу вверх вглядывалась в лицо Лесова умоляющими глазами, ждала.
«Анна Тимофеевна, вы не узнали меня? Это я, Саша Лесов».
Прижавшись седой головой к жесткому ворсу его шинели, она долго безутешно рыдала. Она и рассказала ему, что тот эшелон со станками, с эвакуированными людьми немцы разбомбили, а еще и танки вышли наперерез, и люди бежали, все побросав. А когда вернулись, в городе были уже немцы.