И тогда приходят мародеры
ModernLib.Net / Отечественная проза / Бакланов Григорий Яковлевич / И тогда приходят мародеры - Чтение
(Весь текст)
Григорий Яковлевич Бакланов
И тогда приходят мародеры
РАЗГОВОР НА ФОНЕ НОВОЙ КНИГИ
Из диалога Ирины Ришиной и Григория Бакланова
Сегодня, пожалуй, мало кто из писателей возьмется за традиционную прозу не о прошлом — о дне сегодняшнем. Бакланов взялся. И более того, главным героем сделал своего ровесника, литератора, и тоже, разумеется, фронтовика, который в августе 91-го по воле автора отправился вместе с сыном на баррикады к Белому дому защищать молодую демократию.
На малой площади романа завязан большой узел острых проблем, обрушившихся сегодня на наше общество. И не случайно, конечно, взгляд автора (и его героя) на эти проблемы имеет еще одно измерение — оттуда, из той войны.
И. Р. Григорий Яковлевич, что в вашей жизни — любовь? Может быть, неожиданно, что я хочу начать
разговор на фоне новой книги, имеющей тревожно-мрачное название «И тогда приходят мародеры», с этого личного и светлого вопроса. Но ведь в жизни героев вашего романа, и прежде всего сценариста Лесова, любовь играет колоссальную роль. Причем любовь многоликая. К жене, детям, ко всем поколениям семьи — от внуков до умерших родителей. Недаром в прологе он, двадцатилетний, возвратившись с войны в родной город, прямо с вокзала устремляется на кладбище и, найдя дорогие могилы, обращается к отцу и маме, как будто они услышать его могли: «Я вернулся. Мы победили». А следом за этим прологом идет глава, где Лесов предстает уже спустя сорок с лишком лет в любовной сцене с Машей. Третий год они встречаются, всякий раз — будто заново. У нее муж, которого она не любит и от которого, по-видимому, не уйдет, сын, которого она обожает. У него — семья… Что в вашей жизни — любовь?
Г. Б. Любовь — наверное, главное. Главное. Потому что человек держится на земле именно любовью. Она дает силы, робкого делает смелым. И она действительно многолика. Не случайно старшему брату своего героя — а он долгие годы пытался узнать, как погиб брат, — я дал имя Юрий. Так звали моих братьев, родного и двоюродного.
И. Р. Помню, как я восхищалась не известным мне тогда автором, который в 57-м году посвятил свою первую военную повесть «памяти братьев Юрия Фридмана и Юрия Зелкинда, павших смертью храбрых в Великой Отечественной войне». Это посвящение не только являло всем национальность прозаика, но и звучало как вызов государственному антисемитизму. И помню еще, кстати, что очень радовалась, услышав, спустя время, отзыв об этой вещи, воскрешающей жестокие бои в Венгрии в 44-м, отзыв В. Быкова, в ту пору тоже офицера-артиллериста, воевавшего там же — у Секешфехервара: «С благоговейным трепетом прочитав эту небольшую повесть Г. Бакланова, я понял, как надо писать о войне, и думаю, что не ошибся». В новом романе гибель Юрия Лесова имеет особую трагическую масштабность и, я бы сказала, даже многомерность. Ибо обнаруживает и героическое мужество, подлинную человеческую высоту этого интеллигента, и одновременно подлую, низкую душонку, предательскую бесчеловечность того, кто стал его палачом. Но об этом, страшном, Лесов так и не узнал и числил заместителя Генерального прокурора Столярова, погубившего Юрия, среди своих знакомых, он даже был консультантом фильма по его сценарию. И оттого еще история гибели брата обретает столь оглушительное звучание, что рассказана женщиной, вернувшейся с фронта без обеих рук («Мать боялась, руки на себя наложу, да наложить-то нечего» — мороз по коже дерет от этих слов). Григорий Яковлевич, вы дали литературному персонажу только имя своего брата? Эта страшная история не его судьба, она — художественный вымысел?
Г. Б. Все было именно так, но не с моим родным братом. Сорок лет я не знал, где погиб он, студент истфака МГУ, в первые же дни войны ушедший в московское народное ополчение. Он был командиром орудия. И вот отыскался его однополчанин и сообщил, что, выходя из окружения, они вместе перешли реку Угру, надо было пойти в разведку, узнать, есть ли в деревне немцы. Юра пошел. И погиб. А искалеченная женщина — у меня и сейчас перед глазами та сцена, которую я написал в романе. Вскоре после войны зашел как-то в жару в дешевое кафе у рынка. Сидят две женщины, и вдруг меня как ударило по глазам: у одной короткие рукава платья — пустые. Подруга кормила ее с ложки. Вот осталась жить, думал я, а как же она справляется, ведь даже поесть, одеться, причесаться, и то… Тоска по брату — это прошло у меня через всю жизнь, но особенно остро я почувствовал, когда родились мои дети. Вот так могли быть на свете его сын и дочь… Не думаю, что это только меня мучало и мучает. Алесь Адамович рассказывал мне (и об этом, если не ошибаюсь, есть в «Я из огненной деревни»), как соединялись уцелевшие жители сожженных деревень. У него погибли жена и дети, у нее — муж и ребенок. И рождалось у них столько же детей, сколько было раньше. У людей, переживших подобное горе, любовь к детям, внукам особенно обостренная: однажды пережитое несчастье может когда-нибудь повториться. И на фронте любовь была пронзительной из-за возможной скорой утраты. Смерть ходила рядом. Любовь и смерть. Чувство Лесова к Маше тоже вспыхнуло в тот период, когда уже поневоле думается о конце земного пути. Последняя любовь. Она грустная и сильная, хотя и юношеская иногда проходит через всю жизнь.
И. Р. Вашему роману, Григорий Яковлевич, свойственна — не знаю, намеренно или нет, — закольцованность, перекличка сюжетов, эпизодов, и она явно несет смысловую нагрузку. Например, кладбище. Лесов вспоминает о том, как мать ходила на могилу к отцу, разговаривала с ним; в последней главе на могилу Лесова приходит жена. Его нет, но жива ее любовь к нему, и она, как прежде, говорит с ним.
Г. Б. Я не думал об этом… Бы правы: стержень произведения — любовь. Любовь к жизни, к жизни как таковой, которая изничтожалась и которая побеждала. Излишне говорить о любви к отечеству, когда известно, что все поколение девятнадцати-, двадцатилетних встало на его защиту. Многие из этих мальчиков только и успели в своей жизни сделать — заслонить собой отечество.
И. Р. И вы ведь из этих мальчиков, которые правдами и неправдами прорывались на фронт. В вашем старом «невыдуманном рассказе» «Как я потерял первенство» сквозь иронические штрихи к автопортрету проступает типичный образ «школяра»…
Г. Б. Меня вот недавно спрашивали: а как пришло к этому поколению прозрение? Пришло оно, разумеется, далеко не ко всем. Как пришло? Жизнь сама учила. Мы вернулись победителями, не зная, какой ценой досталась нам наша победа. Уж я повидал и смертей, и полей боев, где убитые лежали чуть не на каждом метре, но осознания, что этого могло не быть, тогда не возникало. А ведь тянется длинная цепь истребления народа начиная с гражданской войны, с лагерей. По-моему, это в воспоминаниях маршала артиллерии Воронова: немцы уже подходили к Москве, винтовок не хватало и решался вопрос, кому дать — дать ли их дивизии, которая идет на фронт, или дивизии Берии, охранявшей лагеря.
И. Р. Свой враг страшен был по-прежнему?
Г. Б. Да, внутреннего врага, то есть народа своего, власть наша всегда боялась больше, чем внешнего. И во время войны продолжали истреблять свой народ в лагерях. Так, как уничтожала его наша власть, ничего подобного в мировой истории не было. Мы победили буквально через силу. До войны было уничтожено сорок три тысячи офицеров. Чтобы подготовить майора, насколько я знаю, нужно восемь лет. Все наши маршалы учились воевать на фронте. Сколько же надо было положить солдатских жизней, чтобы дать время генералам научиться воевать! Повторяю, мы вернулись, не зная всего этого, но уже чувствуя себя людьми, которые вправе рассчитывать на другую жизнь. На то, что будут уважать. И уже к самим себе возникло уважение. А между тем готовилось очередное истребление народа. И оно уже шло. Пленных из фашистских концлагерей гнали в лагеря сибирские. Атмосфера послевоенных лет была жуткая — атмосфера предательства, атмосфера страха. И тут мы, победители, почувствовали себя в своей стране побежденными той системой, которую защищали 1418 кровавых дней. Наверх всплыло дерьмо, которое либо сидело в тылу, либо в армейском тылу спасалось, которое готово было подличать, хватать, хапать. Самые бесталанные становились хозяевами жизни. То, что сделало фронтовое поколение, использовали люди без чести и совести, попросту мародеры. Потому я и пишу в романе, что поле боя всегда достается мародерам. Отсюда и его название.
И. Р. Сегодня много разговоров о том, кто мы: победители, побежденные, рабы, свободные люди? И вы в романе дали, на мой взгляд, очень яркую фигуру инвалида Дармодехина, который произносит потрясающий монолог о том, как мы сами свою же победу про… пустили по ветру! Жена Лесова говорит о русских фашистах: «Наши фашисты лучше немецких? Хуже! Для тех мы были скот бессловесный. Дикая страна под соломенными крышами… А эти своих будут уничтожать беспощадно». Как вы считаете, Григорий Яковлевич, фашистская угроза — это реальность или опять-таки наш непобедимый страх?
Г. Б. Не думаю, что просто страх. Угроза реальная хотя бы по двум причинам. Болезни в обществе всегда есть, но в здоровом организме они не развиваются, а поскольку организм разрушен и никак не придет в норму, то эта питательная среда способствует росту заболевания. Кроме того, в нашем больном обществе немало оказалось людей ущербных, с рабским сознанием, уверовавших в силу одного лишь кулака, склонные к тому, чтобы встать в ряды железной когорты.
И. Р. Но примет ли многоликая Россия фашизм? Не произойдет ли на этой почве ее распад?
Г. Б. Примет или не примет, что сейчас гадать. Некоторые вещи насильственно совершаются под прикрытием слов о демократии и свободе. Разумеется, этим не сплотить, и потому распад как раз первое, что может произойти. Выбраться из рабских пут, расстаться с самими собой прежними оказалось ох как нелегко! Да я это и по себе чувствую. До подлинной свободы добираться еще долго придется. Говоря о свободе, я имею в виду, конечно, не ту вседозволенность, которая проникла сегодня даже в литературу.
И. Р. И в литературу о любви тоже. О любви без любви, когда вещь, поименованная «художественным произведением», не что иное, как сексологическое или гинекологическое пособие.
Г. Б. И потом — существовало же нормальное понятие «непечатные слова». Сейчас и это дозволено. Пожалуйста! И немолодые писатели стараются не отстать. Сказать откровенно, стыдновато. Не эту распахнутость я имею в виду, говоря о свободе, а иной, свободный взгляд на мир, на себя в мире, с которым уже живут наши дети.
И. Р. Отцы и дети. В вашем романе такой счастливый случай, когда эта вечная тема лишена конфликта, здесь полное взаимопонимание поколений. И как высшее проявление гармонии в отношениях старших и младших — сцены августовского путча, когда вся семья тревожилась за каждого, когда все вместе переживали события у Белого дома.
Г. Б. Когда говорят: молодежь плохая, поколение хуже нашего, — значит, ты плох, твои пороки проявились в детях, потому что это редкий случай, чтобы дети совершенно не походили на родителей.
И. Р. А по-моему, такое встречается в жизни довольно часто.
Г. Б. Значит, эти люди только казались нравственными, у подлинно нравственных родителей, с совестью и стыдом, в доме такая атмосфера, что дети не могут вырасти безнравственными.
И. Р. В вашем романе над всеми персонажами витает дух дома. И даже чувство к Маше не может поколебать привязанности Лесова к своей семье, его сращенности со своим домом. Дом, как и кладбище, где токи вечности заставляют героя взглянуть внутрь себя, где происходит его разговор с сыном, — два особых мира в романе.
Г. Б. Почему только в романе? Дом — всегда особый мир. Если этот мир не состоялся, человек может оказаться даже и нравственным бомжем. В нашей сегодняшней смуте эти неукорененные люди — явление страшноватое. Они чаще всего неудачники в жизни, а неудачники, да еще с завышенными представлениями о себе — это люди несчастные, изглоданные завистью. Д. Гранин, по-моему, очень удачно как-то сказал: «Все у нас недовольны: продавец не чувствует себя продавцом, он чувствует себя не космонавтом». Впрочем, сейчас продавец становится героем нашего времени.
И. Р. Тогда я бы добавила: не президентом. Столько рвущихся сейчас к этому незавидно высокому креслу.
Г. Б. И самое, может быть, неприятное, что среди тех, кто претендует на высшую власть, есть люди, которым мы верили, кого всегда считали порядочными, и не думалось, что они, когда дело коснется должности, места в жизни, в умах людей окажутся сродни самым заурядным карьеристам и будут падки на лакомый кусок.
И. Р. А что делать, как жить в стране, когда приходят мародеры, вашему молодому герою с замечательными традициями отца и деда? Как ему жить?
Г. Б. Ему — делать свое дело. Я не хочу никого учить и не имею права, я сужу по себе. Человек должен делать свое дело с полной ответственностью. К сожалению, толстовская мысль — она звучит в «Войне и мире», — что жизнь с ее интересами любви, семьи и т. д. шла независимо от примирения или непримирения Наполеона и Александра, — это не для XX века. В XX веке человек оказался слишком зависимым от наполеонов и наполеончиков, от политики, от государства. Во многих странах сегодня такой зависимости жизни гражданина от того, что происходит наверху, нет. А мы все смотрим вверх, все ждем, что просыплется на нас манна небесная. Не просыплется.
И. Р. Но вы ведь не хотите этим сказать, что мы должны быть равнодушными к политике? Общество наше только-только стало пробуждаться.
Г. Б. Этого я сказать действительно не хочу. Я хочу сказать, повторяю, что каждый должен делать именно свое дело. И политики должны быть профессионалами, а не дилетантами и делать свое дело с ответственностью перед обществом. Помните чудный разговор Левина с плотником в «Анне Карениной», когда в строящемся флигеле рядчик испортил лестницу и пытается прибавить к ней три ступени? «Да куда же она у тебя выйдет с тремя ступенями?» — спрашивает Левин. «Как, значит, возьмется снизу, — …пойдеть, пойдеть и придеть». — «Под потолок и в стену она придет». Вот по принципу «пойдеть, пойдеть и придеть» и начата была перестройка. Вот и пришли, отметили ее десятилетие чеченским кровопролитием, да только ли им?
И. Р. Я помню, вы давали еще в декабре Ельцину телеграмму: «Россия — великая, сильная страна, поэтому она может быть милосердной. Безмерно жаль молодые жизни. Пригласите Дудаева в Москву. Сделайте еще этот шаг. Верю, он будет оценен и понят».
Г. Б. Я и сейчас убежден, что все можно было решить миром и тысячи людей остались бы живы. А война несет не только убийства, но и разжигает взаимную ненависть. Она обрушилась даже на мужественного, честного подвижника Сергея Адамовича Ковалева. Его оценят позже, как слишком поздно оценили Сахарова.
И. Р. Ну и как же будет жить ваш молодой герой?
Г. Б. В такие времена человеку оставаться самим собой очень трудно. А надо. Надо, раз ты — человек.
И. Р. Григорий Яковлевич, если бы вам представилась возможность 9 мая обратиться со своим словом к народу, что бы вы сказали?
Г. Б. Помните «Песнь о Гайавате» в бунинском переводе?
Я устал от ваших распрей,
Я устал от ваших споров,
От борьбы кровопролитной.
От молитв о кровной мести.
Ваша сила — лишь согласье,
А бессилие — в разладе…
Вот и я бы, пожалуй, обратился к живущим в России: перестаньте тянуть каждый к себе, разрывать ее на куски. Если вы действительно любите ее, хотите, чтобы она не канула в бездну, чтобы жизнь продолжалась, уймите страсти. Хотя бы во имя детей своих и внуков!
И. Р. А вы можете вспомнить, что делали на следующий день после того, как сдали в журнал рукопись романа «И тогда приходят мародеры»?
Г. Б. Обрезал яблоню. И как раз день выдался хороший. И на душе легко было. Эта яблоня — моя любимая, я в дичок, в росток однолетний привил ее и вырастил.
По публикации в «Литературной газете». 1995. 26 апр. № 17.
И ТОГДА ПРИХОДЯТ МАРОДЕРЫ
Роман
Земля, что ты ела соленое,
Что пьешь так много крови и слез?
(Из японской поэзии)
Ему было двадцать лет. И уже вся война позади. И вот в ушанке, на которой еще сохранился примятый след звездочки, в сапогах, в шинели, но уже без погон приехал он в свой город, где жили они с матерью, и отец временами сюда наезжал, а теперь только две их могилки на кладбище.
Город был сильно разрушен, завален снегом непролазно, но там, под снегом, как-то дышала жизнь, исходили, дымы в зимнее небо, а жители, больше похожие на беженцев, одетые бог знает во что, раскапывали что-то в развалинах, волокли на санках. Но сохранилась простота отношений. «Друг! — сказал он шоферу, который, подняв капот полуторки, то дыханием согревал руки, то вновь головой лез в мотор, показывая латаную задницу. — Подвезешь, а?» Тот глянул на него белыми от мороза глазами, губы синие, дрожь бьет его, голос плачущий. «Сдохла кобыла, не видишь?»
Сунулись вместе в мотор, голова к голове. Сменяя друг друга, крутили заводную рукоятку, один в кабину лезет, другой рванет, рванет, аж шапка слетает в снег, разогрелись до пота, прежде чем мотор чихнул и зачихал, зачихал, все окутав сизым вонючим дымом. Поспешно захлопнули капот, сели — жива! И под канонаду из выхлопной трубы тронулись. «А ты говорил — сдохла!»
Из чистой благодарности шофер, может, и до кладбища довез бы его, но здесь, на окраине, так снегом завалило, не езжено, не хожено, только к обмерзшим колонкам, куда пробирались за водой, протоптаны стежки кривые.
Ворота кладбища — нараспашку. Чистой белизны снег, синеватые тени, мережка вороньих следов да черные, как огромные папахи, гнезда на голых деревьях в вышине. Тихо. Пусто. Ни души живой.
Могилу отца нашел сразу. Столбики кирпичные, когда-то обмазанные цементом, обрушены, прутья железные, соединявшие их, перебиты пулями, как по мягкому металлу, пули прошли. Могилу мамы искал долго. На том месте, где — помнил он зрительно — должна она быть, снег ровный. Рукавицами, потом голыми руками, перемазанными в машинном масле, разгребал он снег, начали, наконец, попадаться бетонные обломки: здесь где-то поблизости разорвался снаряд. С одного из обломков, на котором белел мрамор, охотничьим ножом, привезенным из Австрии (рукоятка — козья нога с шерстью, с подкованным копытцем), обколол лед и прочел половину отчества мамы и дату смерти. А умерла она за семь дней до убийства Кирова.
И, стоя над белым простором, под карканье ворон в зимнем небе, он сказал отцу и маме:
— Я вернулся.
Он еще не чувствовал так, как оно придет потом, что старшего его брата нет на свете. Он еще недалеко отошел от той черты, за которой столько осталось навечно. И не настало время думать, что же это происходило с людьми, что погнало немцев воевать на этом кладбище, а он венское кладбище брал, там тоже бой шел. От всего пока что избавляло радостное сознание. И он сказал отцу и маме, как будто они услышать могли:
— Мы победили.
Глава I
Был вечер. Света не зажигали, чтобы не напустить комаров, и в открытую балконную дверь чувствовалось свежее дыхание моря. Там, на черной лоснящейся глади, одинокий мачтовый фонарь пересекал зыбкую лунную дорогу, приблизился, исчез и снова возник с другой стороны, отдаляясь. У Маши болела голова, к перемене погоды, должно быть. Она легла щекой к нему на колени, поджала на диване босые ноги в синих вельветовых джинсах, Лесов пощупал рукой ее ступни, они были ледяные, стянул с себя свитер, и она продела ноги в теплые его теплом рукава. Большим гребнем он расчесывал ее волосы, они потрескивали, искрились. «О, сколько в тебе электричества!..» И тихо разговаривали в темноте. — Мужа своего я не люблю, — говорила Маша. — Я бы давно развелась, но сын любит его безумно. Для него отец — героическая личность: за свои убеждения пошел в тюрьму, в лагеря. Для мальчика, представляешь, что это? А я-то знаю, никаких убеждений не было и нет. Был способ самоутвердиться. И — поза, конечно. Он — из массовки, а хотел играть роль. И вот презирает тех, кто не сидел. А больше всего ненавидит, слышать не может имена известных диссидентов, про каждого непременно скажет какую-нибудь гадость. Я немного знаю эту среду. Люди как люди. Но узок круг, и все на виду. Есть неподкупные, святые подвижники. А другому дай власть над людьми… Не хочется говорить, искалеченная натура. Я больше всего боюсь, мальчика искалечит. Помассируй пальцами. Вот здесь, у корней волос. И виски. В соседнем номере слышны были голоса, смех: там собралась компания. Голоса становились громче, потянуло табачным дымом: вышли на балкон курить. — Дай сигарету, — шепотом попросила Маша. — Прикури и дай. Затянуться разок. — Потерпишь. Голова болит, это сосуды сжало. Хочешь, прикрою дверь, чтобы не тянуло сюда? — Не вставай, я хорошо лежу. Спокойно у тебя на коленях. Наверное, всех настоящих мужиков убило на войне. Вас, живых, можно по пальцам пересчитать. А нам досталось, что осталось. Какое-то женоподобное племя. Нет, надо расходиться. Он осторожно массировал ее теплую голову. Маша поймала в темноте его руку, поцеловала. — Легче? — спросил он. — Пальцы у тебя сильные. И что-то исходит от них, я чувствую. — Она повернулась на спину, лицом к нему. — Жаль, ты не видел меня в ту пору. А я хороша была! — Ты и сейчас — чудо! — Нет, ты меня тогда не видал, — холодными пальцами она пригладила ему бровь. — Ах, как я бы ту роль сыграла. Ради нее я на все пошла. Подлец этот, режиссер, узнал, что я жду ребенка, — одно из двух! Мне бы не помешало, я носила легко. Но мы — крепостные. А была девочка. Она мне потом снилась, разговаривала со мной… И ведь утвердили уже, вот-вот съемки начнутся. Приходят два товарища в штатском: «Знаете, где ее муж? Знаете, за что?..». Мне потом по секрету рассказали. Слушай, не мучай, дай затянуться. Он прикурил, дал из своих губ. И они по очереди курили в темноте. — Ты же бросил. — А вот, чтоб тебе меньше этой дряни вдыхать. Он затянулся, и она спросила, глядя на засветившуюся в его пальцах сигарету: — Что я сейчас задумала? — Знаю. — Знаешь? — глаза ее блестели; синие, они казались черными в темноте. — Сказать? — Не надо. А то не сбудется. У тебя не теснит сердце? Что-то дышать как-то… Наверное, гроза собирается над морем. Он переложил ее голову на подушку, встал, принес коньяк, две стопки, конфеты. Маша отпивала по чуть-чуть. — Отлегло? — спросил он спустя время. Она смотрела мимо него глубокими черными в черных ресницах глазами, и это был взгляд тех глаз, которые он когда-то любил. Удивительно она бывает похожа временами, просто — одно лицо. — Самое главное, они все время — вместе. Вот чего я боюсь. Мальчик нервный, с детства много болел. Я — мать, я хочу обмануться, но я показывала его рисунки, он рисует и бросает, рисует и бросает, а я собираю. Я находила под диваном, в мусорном ведре… Мне сказали: художник от бога. Понять невозможно, какими путями передается. Мой дед был известный актер, ты знаешь. Отец… В нем природа отдыхала, набирала сил. Но веселый был человек, я его любила. И вот — мальчик. Характер ни на кого не похож. А я дома — залетная птица. Мальчик все время с ним. Можешь представить, мой сын при мне умолкает. Я боюсь его влияния, я страшно боюсь, меня это преследует. Я боюсь, что в конце концов он выберет его каторжный путь. Такое передается. Машиного мужа он видел. Современная бородка, очки. Подумалось: ряженый. И поймал себя на постыдной мысли: ему хочется видеть его таким, как будто это оправдывает. Но однажды их представили друг другу, и получилось так, что он вынужден был пожать его руку. Как ни формальны нынешние рукопожатия, есть все же древний смысл: я протягиваю тебе открытую руку, я не держу камень… Он не обманывался, не строил иллюзий: не он, так был бы кто-то другой. Были. Вот к этим «были», себе не признаваясь, он ревновал ее. Не к мужу, муж — как дождь за окном, к мужьям почему-то не ревнуют. — А фильм, — сказала Маша, — получил первый приз в Каннах. И за меня Алка получала его. Стояла в черном до земли платье. Голые плечи, прожектора… Это раз в жизни бывает. Три года назад в Ленинграде, зимой, в гостинице «Европейская» режиссер, собиравшийся ставить фильм по его сценарию, позвал его посмотреть возможную актрису на роль. В дальнейшем ничего из этого не получилось, ставил другой режиссер, но это — в дальнейшем. Было часов десять вечера, когда он пришел. Режиссер только что встал, брился в ванной в сиянии кафеля и зеркал, напевая в нос, массировал кремом сморщенное воспаленное лицо: за поздним обедом, по всей видимости, было выпито. Попрыскался духами, открыл рот и туда прыснул. Захлестнув на себе подтяжки, белые с красной полосой, пощелкал ими, сел в кресло зашнуровывать ботинок. Вот тут, стукнув в дверь и сразу открыв, вошла Маша. «Наигралась?» — спросил режиссер, затягивая шнурки ботинка у себя на колене. Двойной номер, откинуто одеяло на кровати, сам — в нательной рубашке, в подтяжках, и она — прямо со спектакля из театра. Смутилась ли, увидев постороннего? Нисколько. Сняла пушистую меховую шубку, повесила — режиссер был озабочен шнурованием ботинка, — и, когда из сумрака передней вышла на свет, его в сердце толкнуло: лицо, глаза, волосы… Ирина! Только эта крупней, ярче. Цветной и черно-белый фильм. Там, в послевоенной жизни, все вспоминалось черно-белым: белый снег, темные фигуры бедно одетых людей. Как он, бывало, ждал ее на остановке трамвая. И этот запах хлеба на морозе, когда открывалась дверь булочной. Только голодный человек знает, как пахнет свежевыпеченный хлеб. А он грел для нее на груди под шинелью обсыпной калач, представляя заранее, как она будет откусывать из его руки. «Наигралась?» — спросил режиссер, справившись, наконец со шнурками. А он ждал услышать голос. Нет, голос другой, выше, с хрипотцой. Но как похожи! У каждого человека есть двойник, он знал, а все обмирало в душе, когда они ехали по Ленинграду и режиссер, лениво полуобернувшись с переднего сиденья, что-то говорил, не сильно утруждая себя, а во тьме машины вдруг возникало в свете фонарей ее лицо. Черное зимнее небо, окованные белым морозом деревья, будто не иней, а дыхание оттепели осело на них мохнатой светлой белизной, черное и светлое царство мороза, и переменчивый бледный отсвет на ее лице. И — глаза. Они светились. Конечно, он видел ее раньше, то ли в фильме, то ли по телевидению, но сейчас, живая, в глубине машины, по губы упрятанная в мех… И уже что-то возникло между ними, ток пробежал, он чувствовал. А режиссер, дымя сигаретой, лениво не договаривал слов, будто засыпал на полуфразе. Оказалось, едут они к приятелю, и там все закончилось обычной пьянкой. Чужой в этой компании, он молча наблюдал. «Почему актеры пьют? — дышал ему в ухо чесночным, огуречным рассолом сосед по столу. — Чтобы снять нервное напряжение. Разрядка нужна душе. А тут — доброжелатели, обожатели, все, кому — за честь». Он спросил нарочно: «А почему маляры пьют?» «Ну-у, знаете… — обиделся актер. — Сравнили тоже…» Тут под восторженные крики вошел опоздавший известный ленинградский актер. С порога щукинским, ленинским жестом, заложив большие пальцы за проймы жилета, обернулся к воображаемому крестьянину, который будто бы следовал за ним: «У вас пала ко'ова?» — и — властный жест, как с броневика: «П'иготовьте нам, пожалуйста, чаю!..» Под общий хохот хозяйка, пританцовывая, покачивая бедрами, поднесла на тарелочке стопку коньяка. Хлопнул в дверях, стряхнул, ни капли не стряхнулось на пол. И был торжественно усажен закусывать. А уже сдвигали столы к стене, некто, похожий на цыгана, черные с блеском волосы до плеч, вызывал Машу. Захлопали, захлопали в ладоши. Она вышла как бы нехотя, движения ее тела были ленивы, она только обозначала танец, будто в полусне, но маленького с большими кудрями как кнутом стегнули по ногам, заплясал, себя не жалея, и еще выскочили, заплясали вокруг нее. И над пляшущими, скачущими, притопывающими, прихлопывающими в ладони вились, вились освобожденные от широких рукавов, упавших к плечам, белые гибкие ее руки. На него Маша не глянула ни разу, но он знал, танцует она для него. И будто на случайно замеченное свободное место села рядом: «Ох, наплясалась!». Запах духов от разогретого ее тела ударил в голову, он не ответил, голоса не стало. Никто уже никого не слышал в общем гаме, табачный дым пластался, и блаженно обмерло сердце, когда он вдруг шепнул: «Исчезнем?». В лифте, не удержавшись, крепко поцеловал ее раскрывшиеся навстречу, мягкие, податливые губы. Поймали такси, молча мчались по городу, швейцару гостиницы, загородившему собой дверь, сунул в руки зеленые пятьдесят рублей с профилем Ленина. И вот третий год они встречаются, всякий раз — будто заново. У нее — муж, которого она не любит и от которого, по-видимому, не уйдет, сын, которого она обожает. У него — семья. Сжавшись уютно на диване, она лежала головой на его коленях, и он массировал ей голову. А что в маленькой этой голове с пышными волосами, запах которых он любил вдыхать, что за этим ясным лбом, этого он до конца не знал и на этот счет не обманывался. В соседнем номере откричали, отшумели, громко на сквозняке бухнула дверь. Тогда они вышли на балкон. Тишина. Белая луна стояла высоко, светила ярко, и море серебрилось. — Искупаемся? — сказала Маша. — Обожди меня на скамейке, я — быстро. Я змей боюсь, а то выползет какая-нибудь из зарослей.
Глава II
Ночью грохотало пушечными ударами, небо вздрагивало, освещаясь, и на миг видна становилась черная громада моря, скатывающаяся за горизонт, раскаленные молнии вонзались в него и гасли. Потом зашумел дождь. Утром мокрая галька на берегу была ледяная, а от моря шел пар. Согреваясь в воде, Лесов заплыл далеко и чем дальше уплывал, тем ниже опускались горы на берегу. А когда возвращался, солнце уже оторвалось от горы, косо уходило вверх, слепило, и море сияло, и свет солнца был ощутим на мокром лице. И никогда он не мог отделаться от этого чувства, какая бездонная, утягивающая глубина моря под ним. Вот и заплывал нарочно за горизонт, так что и берега не видно, а все равно не мог победить это в себе. Тыщу лет назад переправлялись они под огнем через Днестр на немецкий берег, взрывом опрокинуло лодку, пулеметные очереди секли по воде, он нырнул, а когда открыл глаза, увидел перед собой: трое мертвецов стоят на дне, покачиваются, будто разговаривают, и над одной головой, как дым, струятся вверх женские волосы. Только ли это приходилось видеть на воине, видел и пострашней, но это запомнилось, осталось с тех пор. Из дома, одна сторона которого блестела окнами верхних этажей, уже повысыпал народ, маленькие издали и голые, как дикари на берегу, они приседали, сгибались, размахивали руками. Лесов успел одеться, выжал плавки, когда появилась наверху Маша. В больших темных очках, она поворачивала золотую копну волос, оглядывала берег. Он помахал рукой, и она пошла к нему, повлекла за собой мужские взгляды. В темно-вишневом до пят махровом халате с белыми чайками по подолу она казалась выше ростом. — Почему не разбудил? Трудно постучать в дверь? И одну за другой стряхивала с ног пляжные туфли. Она была сонная-сонная, теплая, он едва удержался, чтобы не поцеловать ее. — Детей нельзя рано будить, у детей самый сладкий сон на заре. — Подождешь? Он как-то подумал, она никогда не называет его по имени: «ты». Двадцать с лишним лет разницы. Однажды она сказала: «Какой ты молодой!» Он провожал ее от приятеля, тот уехал в командировку на несколько месяцев, оставив ему ключ. Был поздний час, мороз, безлюдно на улице, они ловили такси, и, глянув на него любящими глазами, она сказала: «Какой ты молодой!». Но он чувствовал эти разделявшие их двадцать лет, с ней-то и чувствовал. Красивые руки с кольцом на безымянном пальце убирали под резиновую шапочку копну волос. Он знал, какие шелковые у этих рук ладони. — Ты не спеши, — сказал он, — за буйком море прозрачное. А я пойду. Маша стояла в распахнутом халате, в купальнике, и лежащий на надувном матрасе господин в темных очках посматривал на нее поверх книги, которую держал перед собой. Он лежал на животе, жирные лопатки его заросли черным волосом, позвоночник утонул в продольной ложбине. Он приехал недавно. Широкоплечий, с расплющенным носом и толстыми, как куски сала, примятыми борцовскими ушами шофер выгружал из багажника белого «мерседеса» глянцевые синие чемоданы. Господин в темных очках рук не пачкал. Они у него были маленькие, смуглые, фаланги утончавшихся пальцев мягко выгибались. Запах дезодоранта и каких-то сладких духов надолго после него оставался в лифте. Но еще ощутимей был исходивший от него запах денег. Вскоре Лесов стал замечать, господин особенно почтительно здоровается с ним. Смысл этого был слишком понятен. Зайдя в воду по щиколотку, Маша остановилась, привыкая. Сомкнутые ровные длинные ноги, округлые бедра, фигура идеальная. Простершееся до белого пароходика на горизонте море уже изменило цвета: изумрудное вблизи берега, дальше — черная синева. Маша поплыла, обернулась, он помахал ей уходя. Потом с балкона он видел, как она возвращалась, встряхивая волосами, перекинув через плечо белое махровое полотенце, в руке — мокрый купальник. На некотором отдалении господин в темных очках тащил на себе полосатый надувной матрас. Она шла, задумавшись, не почувствовала, что он смотрит сверху. «Меня могут вызвать на съемки», — говорила она каждый день. Но дело что-то затягивалось. Вечное это зависимое положение. А режиссеры лгут, такая профессия. Ему хотелось написать для нее роль. Но он писал сейчас книгу о том времени, когда ее на свете не было, это была его молодость, и, когда писал, так же ясно видел исчезнувший мир, как вот это сверкающее на солнце море, и живы, и молоды были те, кого давно уж нет. Мы, как некое немногочисленное племя, оставшееся на земле, и никому, в сущности, не нужно, что мы помним, знаем, думал он, каждое поколение обречено все постигать заново своими боками. Кухню кинематографа он знал слишком хорошо. В свое время, когда появился на экранах первый по его сценарию поставленный фильм, это было чудо. Люди, которых он придумал, — вот они, ходят, разговаривают. И поразительно похожа актриса, исполнявшая главную роль, ну, вылитая та, которую он видел мысленно, когда писал. Он еще не знал тогда, что это — не главное достоинство. Потом был снят не один фильм по его сценариям, имя его знали, не раз он работал с известнейшими режиссерами, но то, что получалось в итоге, чаще всего имело к нему весьма малое отношение: что-то режиссер переосмыслил, что-то обрезала цензура. И кроме досады оставались в утешение деньги. Но однажды он снял свое имя в титрах, тем самым отказавшись и от денег. И только раз он мог сказать, что ему повезло, был фильм, единственный из всех, который ему дорог, его он не стеснялся. То, что не удалось сказать в кино, он написал в документальной книге. Писал ее, в общем-то, для себя. И она имела неожиданный успех, была издана в нескольких странах. Но главным, задушевным его делом была повесть, которую вот уже второй год он писал. Иногда Маша спрашивала, что он пишет, он отговаривался: да так, одну вещичку пробую. Обычно за час до обеда он бросал работу и шел на пляж. К этому времени и Маша возвращалась из своего пешего похода, он издали отличал ее шаги по гальке, но продолжал лежать ничком, будто спит. Она подходила, останавливалась над ним, роняла камешек ему на спину. И он видел ее всю: от стройных, глянцевых от загара ног в кроссовках до склоненной большой соломенной шляпы с цветком. Под ее полями тень, теплый отсвет солнца на скулах, на подбородке и — зеркальные блики моря. Сегодня она что-то запаздывала. Уже народ потянулся, унося лежаки. Обычно она спрашивала: «Ты будешь работать?». И сразу же принималась отговаривать: «Пойдем в горы. Смотри, уеду, будешь жалеть». Но сегодня — он почувствовал — спросила не случайно, для чего-то ей надо было знать. «Что за привычка недоговаривать! — злился он у себя в номере, переодеваясь. — Вечно два пишем, три — в уме». Но в ней это неистребимо. Дверь открылась без стука, веселая, со шляпой в руке Маша подошла, обняла его за шею, сладко поцеловала в губы: — Закрой дверь на ключ. — Ты будешь переодеваться или так пойдешь? — сухо спросил он. Она еще слаще, еще сочней поцеловала его: — Дверь закрой! Он чувствовал глухие удары ее сердца, толчками крови они отдавались в висках, от прерывистого ее дыхания пахло коньяком. «Ты где была?» — хотел спросить он, но это уже не имело значения. Громкие голоса возвращавшихся с обеда раздавались по коридору, в соседнем номере на сквозняке бухнула дверь. Маша лежала ничком, загорелая на белых простынях, только две узкие белые полоски на теле: под лопатками и от бикини — на бедрах. — Давай отдохнем, — поворачиваясь спиной к нему, сказала она сонно и потянула на себя простыню. Все то немногое, что было на ней, брошено на стул, на пол. Ему показалось, она спит, и он лежал тихо. Вдруг села, молодо, весело глянула на него: — Слушай, ужасно хочется есть! Ах, какой вкусный лаваш был вчера! Они купили его горячим и, пока несли, один съели по дороге. Но и подсохший, с ледяными из холодильника помидорами, овечьим сыром, зеленью он показался на редкость вкусным. Положив подушку на колени поверх простыни, скрестив под ней ноги, Маша сидела в постели, как за столом: — Вкуссно! Она разрезала помидоры на тарелке, половинка — ему, половинка — себе, яркими от маникюра пальцами брала белый сыр. — Ты где пропадала? — С кем? — поддразнила она. — Где? — За мной ухаживают. Только ты этого не замечаешь. И очень упорно. Коньяк, между прочим, был — высший класс. Да, у нас же сухое вино осталось. Он принес бутылку — сухое вино, сыр, Маша поцеловала его мокрыми губами. И рассмеялась: — Ты сегодня только зря просидел за столом. Я загадала. Смотри, какие мы оба синеглазые. Ты загорел, брови порыжели, а глаза… У-у, какие глаза, влюбиться можно! Ты себя не видишь, а иногда задумаешься, у тебя такое лицо… Я просто вижу, какой ты был на фронте. И уютно нырнула под простыню: — Иди ко мне. Он сидел на балконе, босые ноги — на горячем каменном полу, читал, верней, держал книгу на коленях, думал, смотрел на море. С шестого этажа оно казалось бескрайним. Расплавленное на жарком солнце, море сверкало, излучая солнечные искры из глубины. И далеко от берега — неподвижная лодка, две крохотные, согнутые фигуры в ней: это ловили катранов, черноморских акул. Засмотревшись, он не слышал, как Маша встала. Только что спала, загорелой рукой с белым следом от часиков обняв подушку, и вот уже в одних босоножках на высоком каблуке поправляет волосы перед зеркалом, подняв вверх локти. Он видел ее со спины, идеально сложенную, в зеркале встретились глазами. — Не смотри на меня, — сказала она спокойно. И, ведя штору поднятой рукой впереди себя, отгородила его на балконе, прошла через комнату. Спустя время, одетая, с чуть наведенными тенями, с особенным блеском глаз, села на коврик у его ног. — Что будем делать вечером? Кстати, тебе не кажется, что прохиндей водит меня за нос? «Прохиндей» — это режиссер, иначе она его не называла. — Карты раскинула? — Телеграмму прислал. А куда, ты думаешь, я ходила в прекрасном сопровождении? Красиво шли! Идем в тени под деревьями, где мы с тобой ходим, а следом за нами по шоссе ползет белый «мерседес». Вот это — я понимаю! Он взмок, бедный, пока дошли, он отвык ногами передвигать. Но какие хачапури! Какой коньяк! Ладно, не буду дразнить. И вообще, пора бедра ужимать, а то в камеру не помещусь. Ты можешь поверить, что какой-то ирландец, он же, между прочим, и француз, я ничего толком не поняла, взялся финансировать наш фильм? У меня пятнашки кончаются, а он орет: часть съемок — в Лондоне. Этот тип трижды посылал шофера менять деньги. Видел, какой у него шофер? Бульдог. Очередь к автомату волнуется. Жара. Как будто мы не сможем снять Вестминстерское аббатство где-нибудь в Торжке, если надо! Ну для чего врет, ты можешь понять? Он понял главное: вот отчего нежности среди дня. — Давай поужинаем где-нибудь при огне, — сказала Маша, — чтобы горели на земле огромные поленья, дым, и мясо на крюке вялится. Ужасно вдруг захотелось шашлыка. — И чтобы какой-нибудь южный человек прислал с официантом бутылку коньяка: от нашего стола — вашему столу. — Пусть присылает.
Глава III
Компанию за столиком, на открытой террасе, под жарким солнцем он увидел, спускаясь к морю, и одного из них узнал сразу: прохиндей, тот самый режиссер. Приезда его Маша вроде бы и не ждала. Весь джинсовый, с узким лысеющим затылком, он что-то говорил, возбужденно жестикулируя, а голый по пояс, хорошо упитанный, загорелый дочерна парень с белым поблескивающим крестиком на груди переводил иностранному господину. У того — зимнее, не освеженное загаром лицо, одет небрежно, летний просторный пиджак свисает с плеч, седоватые волосы растрепал ветер. И с ними была Маша. В красной обтягивающей безрукавке, в белой узкой юбке, ноги высоко оголены, она курила, нога на ногу, держа в пальцах на отлете длинную сигарету. Золотые волосы, как у примерной девочки, стянуты на затылке под черный бант, модные темные очки, выглядит весьма эффектно. И — множество пустых кофейных чашечек на столе: видимо, шел делозой разговор. Чтобы не мешать, не отвлечь ее, он отошел подальше, лег за огромный пень, в недавний шторм закинутый волной далеко от кромки воды. Долго носило его по волнам, выполосканные дочиста корни, как щупальца осьминога присосками, обросли мелкими ракушками и перламутрово переливались, а неподъемный, черный от воды голый ствол заметно посерел на солнце. Лежа на расстеленном купальном полотенце, Лесов лениво соображал: похоже, прохиндей на этот раз не соврал. Уж Маша назвала его, назвала, как припечатала. Только зачем ему этого француза или кто он там, ирландец, тащить было сюда? Впрочем, у них там — дожди, а здесь — Черное море, дела надо делать с удобствами. На жаре размаривало в сон, полдня он сегодня просидел за письменным столом, даже обедать не пошел, пожевал, что было в холодильнике, и сейчас чувствовал себя опустошенным до звона в ушах. Все же он, видимо, задремал. Когда подхватился, бармен в белой куртке уже убирал на террасе кофейные чашечки со стола на поднос, а по песку вверх подымались все четверо. Иностранный господин оказался огромного роста, белые мокасины его эдак пятидесятого размера, никак не меньше, загребали, Маша рядом с ним — девочка, едва доставала до плеча, но шла, как умела пройтись: нога напрягавшаяся, бедро — все обрисовывалось четко. — Да-а, — вздохнул кто-то поблизости, — такая может вдохновить. На гребне Маша остановилась высыпать песок из туфельки, пристально оглядела пляж. Их место пустовало. И пока она поочередно из одной, из другой туфельки высыпала песок, тот поддерживал ее под локоть и что-то говорил, наклонясь. По-английски? Впрочем, английский Маша знала немного. Все у этого господина, как при акромегалии, было увеличено: и нос, и челюсть нижняя, и ступни, и лапища в старческих коричневых пятнах. И вот ею, лапищей своей огромной, он касался Маши, поддерживал под локоток. Вечером сияла луна над пустынным морем, протянув блещущую дорожку к зыбким береговым огням, а в черной дали, которая каждого манит с детства, вечность смыкалась с вечностью. Несколько парней и девушек прошли внизу по пляжу, громко разговаривая, разделись у воды и, белые, поплыли лунной дорогой, все дальше, дальше в море перекликались их голоса. Тихая волна проходила внизу между железобетонными сваями, и море подымалось к настилу. И откатывалось, утягивая за собой зеленые бороды водорослей от выступивших из воды валунов, обнажало ржавые, подточенные основания железобетонных свай, и казалось на миг, что и деревянный настил, у края которого он стоял, опершись на парапет, стронулся, плывет. В тот шторм недавний, когда на берег выбросило огромный пень, они взобрались с Машей в горы, продравшись сквозь кустарник и ежевику. Глубоко внизу остались блещущая нить железной дороги, крыши домов, море, закрытое пеленой дождя. Только у берега от ударов вздымалась пена. Там — дождь, здесь — холодноватое дыхание туч, клоками туман проносило по лицам. И воздух был разрежен. Они смотрели на море и молчали: на море и на огонь можно смотреть бесконечно. Загудело в горном туннеле, эхо отдалось в горах, и замелькали, замелькали попавшие под дождь мокрые крыши вагонов. Вагоны, вагоны… И опять возникло: вагон товарный, красный, набитый людьми, а в дверях его, распахнутых солнцу, сидят, свесив ноги наружу, старший брат его, Юра, и Лялька, такие молодые. Скоро полвека, как Юры нет на свете. Был слух, что Лялька жива. Вместе с отступавшими немцами снялась и уехала их семья, оставаться не решились. И где-то на полдороге их сбросили, а дальше, как подхватило вихрем войны и несло, она одна уходила с немцами пешком. Как-то попытался он разузнать про нее. На тридцать пятую годовщину Победы решился все же поехать в Германию, до этих пор не мог: вдруг тот, кому он будет пожимать руку, этой самой рукой застрелил его брата. И вот — выставленные наружу, покрытые клетчатыми голубыми скатертями столики, солнце весеннее, майское, в Ялте в апреле такое солнце. Вся делегация ушла в музей, то есть, в переводе на русский язык, прибарахляться по магазинам, а он остался посидеть с четой немцев. Они возили их по городу на своем микроавтобусе, как выяснилось, — совершенно добровольно, показывали достопримечательности, и вот это их гостеприимство, а еще и то, что домой к себе позвали на ужин, окончательно насторожило искусствоведа в штатском, пристегнутого к делегации, он все нашептывал, чтоб не соприкасаться, вливал яд в уши: должность такая. Немец воевал на Востоке, у нас. Там и отбило ему три пальца, в том числе тот, которым нажимают на спусковой крючок. Клешнятой рукой подымал он кружку пива, запотелую на солнце. И Лесов встречно подымал свою кружку. А те, кого они убили на войне, в земле лежат. Об этом лучше не думать, это повторяется из века в век. Жена, высокая, как строевой конь, жилистая, мужеподобная, была в семье, как видно, и головой, и шеей. Муж вел машину и молчал, обо всем говорила она. Сейчас она рассказывала про лагерь военнопленных на горе. Их пригоняли на завод, она тоже работала на этом заводе, ей было пятнадцать лет. Лесов кивал, слушал невнимательно, он все же плоховато понимал по-немецки. Но что-то в голосе женщины тронуло его. Она рассказывала про одного пленного, офицер, студент из Москвы, очень тосковал по дому. Тайком передал ей адрес родителей: кончится война, быть может, сумеет она сообщить им, где он похоронен. А она потеряла адрес, и грех этот мучит ее, помнила только имя: Васья… И Лесов усмехнулся над самим собой в душе: вот и он тоже пытается по имени разыскать Ляльку, иголку в стоге сена. Но как все похоже. Перед войной кто-то бросил письмо в почтовый ящик: отец из лагерей передал матери и Ляльке. Не посадили бы его, возможно, не случилось бы всего дальнейшего, не пришлось бы Ляльке уходить вместе с немцами. Запомнилась из письма одна фраза: «Этот цветок будет расти на моей могиле, другие цветы здесь не растут». И высыпалось из конверта немного пересохшей трухи. А женщина рассказывала: ах, какие песни он пел, вы, конечно, знаете эти песни, у него такой хороший был голос! Но постеснялась напеть, только глаза ее увлажнились. Муж тем временем смотрел в кружку. И впервые так ясно пришло к Лесову понимание того, что, как ни различались они — по языку, по привычкам, по всему укладу жизни, — оба их народа, в сущности, пережили одно и то же: страх. Великий страх, помрачающий разум, когда ликуют при виде вождя, какой бы он ни был, хоть бесноватый, хоть параноик, ликуя, идут за него на смерть. Перед самой войной Лялькину мать вдруг вызвали повесткой. Как раз незадолго перед этим из их дома выселили семью репрессированного: жену, тещу, троих детей. Вечером легли все спать, потушили свет, утром на их дверях пришлепнута была восковая печать. Мать Ляльки с тех пор, как посадили их отца, вообще казалась тихопомешанной, а тут началось нечто несусветное. Взгромоздила на голову допотопную белую из блестящего накрахмаленного кружева шляпу с полями, старорежимную сумочку повесила на локоть и сразу стала похожа на кого-то из бывших. «Мама, — умоляла Лялька, — сними! Ты себя не видишь, сними эту шляпу. На тебя только глянуть, уже можно сажать». — «Не говори глупости! Они должны видеть, мы ничего не скрываем. Нам нечего бояться, значит, мы — чисты!» Конечно, Лялька не отпустила ее одну, Юра пошел с ними, а он… Он увязался следом, но так, чтобы не видели, не догадались, на отдалении шел. Что это был за дом, куда вызвали повесткой, он так и не понял толком, да что тут понимать… Какой-то безглазый дом, как ему показалось, рядом — железные ворота. Из этих ворот, свежевыкрашенных серой масляной краской, с выпуклыми большими красными звездами, вышел солдат в гимнастерке, петлицы синие, пощурился на солнце. А день был — тоже майский, божий день. Синее-синее небо, белые облака. Из набежавшей тучки пролился слепой дождь, запахло прибитой пылью, свежей зеленью, мокрыми заборами, встала и долго, перекинувшись, сияла радуга. Он и вымок, стоя за углом, и просох. Наконец, показались они. Все трое. Шли быстро. Он догнал их, услышал: «Дети, мы пропали! Мы пропали…». Может, из-за этого и переступил Юра через самого себя, через свою судьбу, не пустил их одних в эвакуацию. — О чем ты думал сейчас? — спросила Маша. Она сидела, опершись руками на палку, которую он вырезал для нее, положила на руки подбородок, он выдался вперед, и это старило ее. Давно скрылся промчавшийся поезд, прокричал перед очередным туннелем, эхо в горах повторяло и перекидывало его крик. — У тебя такое суровое было лицо. Зачем ей знать? Маша — недолгая радость, выпавшая ему на склоне лет. И думалось не раз уже: сколько веревочке ни виться, конец должен быть. — О чем думают, глядя на море? — сказал он. — Думал о море, думал о тебе. — И что ты обо мне думал? — А ты не знаешь? — А ты скажи. Он только улыбнулся, и она озябшими губами поцеловала его в висок. Да, пора. И ей голову нечего дурить. Однажды он сказал Маше об этом. Но она спокойно и просто, будто была опытней его и умудренней, ответила, вздохнув: — Не спеши. Жизнь сама все решит. Но вот нет ее сейчас, один вечер, и — пусто. Он еще постоял, глядя на ночное море, над которым кружил луч прожектора, отсвет скользил по воде, и пошел к себе в номер. Почти тут же его вызвали к телефону. — Где ты был? — услышал он возмущенный голос Маши. — Я уже звонила. Представляешь, прохиндей не соврал, приволок англичанина. Приезжай сейчас же в «Интурист», мы тут в баре сидим. Он глянул на часы. Половина одиннадцатого, время детское. Выйти на шоссе, схватить левака, через двадцать минут — там. — Оказывается, он знает тебя. Я только сказала, что ты — здесь, все обрадовались. И Джон тоже слышал твою фамилию. У тебя что-то переводили в Англии? — Допустим. — Ну, вот видишь! Нас тут трое всего. Еще — переводчик. И директор картины. Ничего себе обсели англичанина в валютном баре. И еще он приедет. В каком качестве? — Машенька, ты не обижайся, я не приеду. — Но почему? — И, пожалуйста, не чувствуй себя обязанной. — При чем тут — обязанной? Я хочу тебя видеть, можешь ты это понять? — Могу. И очень рад. Но только я не приеду. — Ну, гляди-и… И вообще: ни перед кем и ни перед чем я не чувствую себя обязанной. Это — на всякий случай. На дальнейшее. Чтоб ты знал. И положила трубку. Он вернулся к себе, постоял на балконе. Рассердилась. Пригрозила. И улыбнулся. И заснул легко. В эту ночь приснился ему светлый сон. Будто сидят они с Юрой на песчаном откосе, болтают загорелыми ногами в кожаных сандалях, Юра что-то говорит ему, он понимает, радуется, хотя голоса его не слышно. И еще нет Ляльки, ради которой Юра забудет о нем, нет ничего, что ждет их в дальнейшем, им хорошо вдвоем в их детстве сидеть вот так на откосе, поджидать проходящие поезда. Влюбленно смотрит он на брата, на крохотную родинку, которой отмечено его плечо, только почему глаза у Юры такие печальные? Он ловит их взгляд, и болью теснит сердце. Но вот приближающееся подземное дрожание, весь в пару из-за поворота, одолев подъем, выползает мощный «ФД» — «Феликс Дзержинский», самый могучий в те времена паровоз, тянет за собой нескончаемый товарный состав, долгим криком, вырвавшимся из мощной груди, оглашает окрестности: «Везу-у-у!..» Они ждут, видны, наконец, хвостовые вагоны, тогда они скатываются с песчаного откоса к путям, он первый успевает схватить расплющенный на рельсе медный пятак, он горячий, пахнет от него, как из выстреленной гильзы. «Ага-а-а!..» — победно кричит он. «А-а-а!..» — вторит долго пустое эхо. А Юры нет. Дрожит прозрачный текучий воздух над раскаленными рельсами в той дали, где затих перестук колес и гул тяжелого состава, и вдруг снова прогрохотал близко, отброшенный эхом. И — тишина. Пуст откос. Только — вершины сосен, небо в вышине, оно все глубже, глубже разверзается, синей, и оттуда, из незримой темнеющей выси, он ясно до жути, так, что холодеет голова, чувствует взгляд Юры. Проснулся Лесов от боли в сердце, от страшного гула, несшегося на него сверху. Мигнув тенью по белой стене, уходил к морю, снижаясь, самолет, его было видно в открытую балконную дверь. Подавленный сном — брат, как живой, стоял перед глазами, — он не сразу приходил в себя. У матери, у отца есть хотя бы место на земле, где они похоронены, две их могилы. А Юра только во сне является ему, говорит беззвучно. Однажды в поезде, среди ночи слышал он разговор. Женщина жаловалась, что сыночек убитый даже не снится ей, хотя бы во сне повидать, нет, не приходит, может, обиделся на что? И старческий голос успокаивал: «Не печалься, смерть его была легкая. Это кто муки мученические принял, кого оплакать было некому, тот приходит, чтобы пожалели его». Вот сколько уже десятилетий прошло, а все это перед глазами, как искал он Юру среди страшного бедствия, бегал по путям. На станции — платформы со станками, плачут, кричат люди. Кого-то берут, кого-то выкидывают с вещами. И вдруг увидел: в товарном вагоне, битком набитом, сидят они, свесив ноги наружу. Над их головами передают чемоданы, какие-то узлы, а они сидят, отрешенные, одни со своей бедой. «Юра!» — радуясь, подбежал он. Брат вздрогнул, сжал Лялькину руку. Он, младший, гордый тем, что уже — в военной форме, упросил, взяли его, сейчас их полк бросают на фронт (много позже узнал он, что ими затыкали прорыв, и почти все полегли там под танками, чтобы станки эти могли успеть вывезти, да и их не вывезли, разбомбили в пути), а старший брат уезжает с Лялькой. Лязгнули буфера, дрогнул состав, стронулись колеса, отставая, он некоторое время шел следом. Вдруг Юра спрыгнул, подбежал, обнял крепко, поцеловал, уколов небритой щекой, и когда поезд на изгибе заслонило другими составами, он, пораженный, ощутил, что щека его мокра. Вот все, что осталось от брата. Утром Маши не было на пляже, опоздала она и к завтраку. — Знаешь, во сколько они меня привезли? В половине второго. Хотела со зла разбудить тебя… — И зря не разбудила. —…Наговорить гадостей и уйти, пусть, мол, ему будет хуже? А ты спал? — Разумеется. — Нет, правда? — возмутилась она. Ну, конечно, он должен был сидеть на балконе, ревновать, злиться, пока, светя фарами, не подъедет машина. А утром с дурной головой садиться работать. Но он сказал: — Как ты думаешь, мог я уснуть, пока дитя домой не вернулось? — А ты слышал, какой скандал учинила мне дежурная? Между прочим, я на тебя обижена. — Но не надолго? — Вот ты не мелочный, а… Что, ты побоялся выпить рюмку водки за счет Джона? Знаешь, сколько он дает на фильм? И потом он слышал твою фамилию, стоило мне только назвать… — Не обольщайся, ничего он не слышал, это — форма вежливости. А хоть бы и слышал? Нет, уж ты не ставь меня в такое положение. — Да он не на свои угощает, фирма. — На чьи угодно. — Кстати, почему ты ни разу не рассказывал мне, что вы с Александром Васильевичем хорошо знаете друг друга? — Кто это — Александр Васильевич? — и тут же сообразил: — Прохиндей? — Ты еще при нем так скажи! — Всенепременно. — Так почему ты скрывал? Он не скрывал, просто не хотел расстраивать. Он видел, как Маша ждет, как напряжена вся, а он не верил прохиндею. Лет сколько-то назад тот прицеливался к его сценарию, приходил к нему домой с редакторшей по фамилии Гроос, за пышные бедра прозванной на студии Жооп, с ней он в то время жил. Уютно разместившись в кресле, она поджала под себя ногу, поглаживала чулок длинными темно-вишневыми коготками: «Ах, как волнительно! Я взнервлена». Весь разговор сопровождался этим шуршанием коготков по нейлоновому чулку. Потом выяснилось, что он одновременно договаривается еще в двух местах. Но если прохиндей уже не прохиндей, а Александр Васильевич, возможно, правда, дела сдвинулись? Дай-то бог! И уже запросто — Джон… — Он не Джон, а Джо. — Он что, американец? — Американский ирландец. Или — наоборот. Я в этом не разбираюсь, как у них. — Или, наоборот, англичанин? — Или — француз. Он вчера очень уважительно говорил о тебе. — Лимонадный Джо? — Не дурачься, ты понимаешь, о ком я говорю. Кстати, рассказал историю из твоей повести. — Это не повесть. — А что? — Книга. Документальная. — Почему я ее не читала? — Много читать утомительно для тела. — Свинья ты. Мне пришлось делать вид. Кстати, действительно, симпатичная история. Он хочет взять оттуда эпизод. «Кстати» у нее появлялось всякий раз, когда ей что-нибудь неловко или затруднительно было сказать, он знал. И тенью прошла грешная мысль: уж не из-за этого ли она вчера так настойчиво звала его? Но вслух сказал: — Машенька, раз для тебя — какой разговор! — Нет-нет, я тут совершенно ни при чем. Джо, кстати, тоже понравилось. Разумеется, надо будет перенести в другую действительность, что-то подкорректировать. Даже язык у нее вдруг стал деловым. Ох, не надо бы ей брать на себя эту миссию, не надо. — Они хотят приехать, договориться. Возможно, ты сам напишешь этот эпизод, тогда — соответственно… — Ко мне это не будет иметь никакого отношения. Ты спросила, я согласен. Все. — Но почему? Тебе его денег жалко? — Характер плохой. — Не понимаю! И взглянула на часы: — Наверное, они уже прислали за мной машину.
Глава IV
Все завертелось, как бывает только в кино. Шли возбужденные разговоры, строились грандиозные планы, хорошо, если половина из них сбудется в дальнейшем. Разобраться трезво, Маша там была сейчас не нужна, но правильно сказал кто-то вслед ей: «Такая может вдохновить». Она украшала общество. Утром за ней присылали машину, возвращалась поздно, пахнущая вином, дорогими сигаретами, ее там окуривали со всех сторон. И рассказывала, рассказывала или сразу валилась спать: «Я еле на ногах держусь». А ему в эти дни хорошо работалось, и он осторожно носил тихую радость в душе, боясь расплескать. Скорей всего, как ему теперь виделось, это будет книга историй, судеб простых людей, многие из них даже не знали друг друга, но судьбы их переплел кровавый двадцатый век. Он отмечен именами гениев и величайших злодеев, а люди обычные забудутся, словно они для того только и жили, чтобы унавозить собой почву, из которой пышно расцветет древо истории. Предощущение надвигающихся грозных событий не оставляло его, но когда писал он, в эти минуты бывал счастлив. И уже хотелось, чего он никогда не делал раньше, одну историю прочесть Маше; так собака в знак полного доверия кладет человеку голову на колени. История эта относилась к сентябрю 1939 года, когда немцы вошли в Польшу и началась вторая мировая война, а мы, выждав время, двинулись с востока, и по заранее согласованной и прочерченной на карте черте войска стали, разрезав страну и судьбы людей. Часть Польши отошла к Рейху, а Западная Украина и Западная Белоруссия — к нам. И будто бы определен был день и час, до которого жителям разрешалось еще выбрать, к кому перейти: к нам или к немцам. И под надзором немца-пограничника прощаются парень и девушка. Она — полька, он — еврей. А немец с автоматом на шее похаживает, посматривает, как они все не могут расстаться. Наконец, парень поставил ногу на педаль велосипеда, вот тут немец и сцапал его. Уж как она умоляла, а парень все на часы показывал, мол, нет, он не просрочил, он имеет право. Немец и часы с него снял: право — сила, жизнь и смерть сейчас были в его руках. Мог бы наш пограничник сказать или, слов не зная, показать жестом: ладно, мол, отпусти, чего уж… И тот бы отпустил. Или бы нарочно не отпустил, явив в своем лице непреклонность, силу Германии и мощь: чтоб знали. История была подлинная, но виделось за ней многое: раб, ставший господином. Он встретил Машу в неурочный, послеобеденный час, когда пляж пуст. Она сидела одна, подставив лицо солнцу, массировала кремом плечо. — Здравствуй, — сказал он и прилег рядом на горячую гальку. Она все так же подставляла солнцу блестевшее кремом лицо с закрытыми глазами. Ответила не сразу, холодновато: — Здравствуй. И подняла бретельку лифчика, как бы прикрыв ею плечо. — Здравствуй, — повторил он с нежностью. Только сейчас, вблизи нее, он чувствовал, как сильно соскучился за эти дни. Маша вылила на ладонь розовый крем из бутылочки, продолжала массирующие движения: — Оказывается, ты все же помнишь, что я есть на свете. — Угу! — Даже на пляж я вынуждена идти одна. Но тебе это, разумеется, безразлично. — Ругайте нас, ругайте. Наступление — лучший вид обороны. И болело за нее сердце: милая моя, хорошая, я же знал, что все кончится ничем, я же знаю этого прохиндея. Только ни о чем не спрашивать, не растравлять, он боялся слез. Придет время, сама все расскажет. Шумело море, накатываясь и с грохотом уволакивая гальку. Запах моря, запах ее крема. Он потерся щекой о ее ногу: — Приходи сегодня. Придешь? Щелкая резиной, Маша надевала купальную шапочку на голову. Какие маленькие у нее ступни, в ней определенно чувствуется порода. Маша встала, пошла к воде, а он, любуясь, смотрел на нее. В море догнал, поплыли рядом. Когда потом сидели на берегу, обсыхая под солнцем, Маша сказала: — Между прочим, они уговаривают меня переехать в «Интурист». Та-ак… Это совсем меняет дело. — И что же ты? — Я? — она как бы обдумывала. — Пока не хочу. — Вообще там удобней. — Ты так считаешь? Кстати, — она взяла свои темные очки, надела, — вчера я там обедала с Джо. Вдвоем. И в очках посмотрела на него. Он терпеть не мог эти ее зеркальные очки, дважды искаженное в выпуклых стеклах глупое свое лицо, смотревшее на него вместо ее глаз. Но когда она повернула голову и он увидел обозначившиеся на ее шее морщины, ему стало ее жаль, морщины эти дороги были ему. — Я соскучился по тебе очень, — сказал он. — Я эти дни много сидел за столом. Боюсь сказать, но кажется — тьфу, тьфу… — однако почему-то удержался, не сказал, что хотел бы почитать ей. — Придешь? Вечером она пришла. Но была холодна, сдержанна, он просто не узнавал ее. Она подчинялась, сама не участвуя. Но он не показал обиды. Посидели. «Свари кофе. Покрепче». Выпили еще вина. Были ее любимые сочные груши. Как-то в перерыв он смотался на базар, выбирал самые лучшие, берег в холодильнике для нее. Заснул он сразу. Но среди ночи проснулся, как будто и не спал. И все увиделось заново, интонация, голос ее. Она сказала ясно: «Мы обедали с Джо. Вдвоем…» И надела темные очки. Да что, его слепотой поразило? Там, в «Интуристе», вдвоем… Вот почему была она такая. Она не смогла оборвать сразу, пришла. Он застонал от унижения. Подушка пахла ее духами, запах этот преследовал его. Даже на балконе. Вдруг ясно увидел руки этого англичанина, американца, ирландца — кто он? Большие, с нестриженными белыми ногтями, кожа глянцевая, в темных старческих пятнах. И вот эти руки… Он знал, какая она бывает исступленная, как в такие моменты не помнит себя, и ничего нет запретного, знал, что она любит и как. И все, что было с ним, было там. Ломило затылок, голову распирало изнутри. Не хватает еще хлопнуться тут. К тому времени, когда зеленая полоса разделила край неба и моря, чемодан был собран. Бреясь в ванной, он увидел безумный свой взгляд. Необъяснимо, но этот ирландец — или кто он? — сразу не понравился ему. Еще тогда, когда поддерживал ее под локоток. Да что тут необъяснимого? Все слишком ясно. Он нарочно опоздал к завтраку, чтобы не застать ее. Официантки, разъезжая с каталками по пустому залу, собирали грязную посуду. Но Маша сидела за столом. Одна. Она сразу же с чашкой кофе пересела к нему. — Тебя не было на пляже. Так крепко спал? И улыбнулась, напомнила улыбкой. — У тебя все остыло. Хочешь, я скажу Лизе, чтобы принесла что-нибудь. — Не надо. Он старался не встретиться глазами. Ел молча, не разбирая, что ест, следил только за тем, чтобы не дрожала рука. — Кофе хочешь? Он покачал головой. И хотя не смотрел, как она пьет, видел ясно, как, отхлебывая из чашки, поджимает она и наморщивает губы. И по этим наморщенным губам, по обвисавшему маленькому подбородку уже точно видно было, какая она будет в старости. — Ты будешь работать с утра? — спросила она заботливо. Поблескивали на солнце, покачиваясь, большие витые серьги в ее ушах. Он любил целовать ее за ушами, там сохранялся едва внятный запах ее духов, и она снимала серьги и, когда он целовал, вздрагивала. Оттянутые тяжелыми серьгами мочки ее ушей были сейчас безжизненно-желтые на просвет солнца, тонкие, как усохшие лепестки кожи. Он испытал мгновенное брезгливое чувство, встал, пошел искать по столам еще не остывший чайник. Она ждала, когда вернулся, нежно поухаживала за ним: насыпала сахару, размешивала его протянутой над столом голой до голой подмышки рукой. Вот так же, голой рукой ведя впереди себя штору, в одних босоножках на высоких каблуках прошла она, заслоняя свет; окна там, в «Интуристе», огромные. — Значит, ты у себя будешь? — она встала. — По-моему, они хотели сегодня подъехать, поговорить с тобой. Тебе удобно? В вестибюле он увидел за стеклами внизу ожидавшую ее машину, но она не уезжала, занятая случайным разговором, сразу же устремилась к нему: — Кстати, я подумала, — что-то все же обеспокоило ее, и, отводя его в сторону, говорила: — У тебя совершенно пустой холодильник. Я скажу директору картины, пускай смотается на базар, они все равно каждый день ездят, а вечером мы всё привезем. Деньги у меня есть. — Ни в коем случае! — Хорошо, твою щепетильность я знаю. Мне все равно надо подняться наверх, я зайду к тебе за деньгами. — У меня все есть, — сказал он жестко и, не замечая ее удивленного, внимательного взгляда, нарочно задержался со знакомым, чтобы не подыматься с ней в лифте. Раньше они стремились попасть вдвоем, почему-то этот украденный в лифте поцелуй был особенно сладок. Как только она уехала, он сказал в администрации, что его срочно вызывают в Москву, сунул Лизе, официантке, деньги в карман ее передничка, поблагодарил уборщицу, поймал на шоссе пустое такси, пассажиров в аэропорт брали охотно. По дороге вспомнил: внучке ничего не везет. Попросил свернуть на минутку на базар. И когда шел мимо палаток, подумалось: в чемодане — рукопись, черт с ним, с чемоданом, рукопись жаль. Но шофер не уехал. В машине сидели еще двое попутчиков. Они всю дорогу громко говорили по-грузински, один — пожилой, с запущенной седой щетиной на лице, в серой войлочной сванской шапочке, другой — в полной форме авиатора, белоснежный воротник, галстук. Он и достал Лесову билет на самолет; люди по двое, по трое суток томились, ожидая рейса, аэропорт был забит. Но он куда-то пошел и вернулся с билетом. Лесов вынул все, что у него было, тот брезгливо отвел деньги рукой, взял только за билет: — Слушай, какие деньги! У тебя — горе. Я не спрашиваю, я лицо твое видел. Человек должен помогать человеку. И блеснуло под крылом самолета Черное море, в котором он сегодня даже не искупался в последний раз. Он сидел, откинувшись головой на подголовник, закрыв глаза. В какой-то момент (летели уже, наверное, с полчаса) самолет резко тряхнуло, испуганно закричала женщина, кто-то пробежал, кто-то говорил, что заглох один мотор. Он сидел, все так же не раскрывая глаз. И — мысль: «Грохнуться бы, и конец сразу».
Глава V
Вечером он стриг внучке ногти. Искупанная, во фланелевой пижамке с желтыми лисами и серыми зайцами, она сидела у него на коленях, и он вдыхал родной ее запах. — Без тебя она никому не давала стричь ногти, — говорила Тамара, зная, что ему это приятно слышать. — Вот дедушка приедет… И, перехватив его взгляд, спросила доверчиво: — Седая, да? Хотела к твоему приезду покраситься, не успела, все ты нам планы спутал. У нас с ней все было распланировано, что когда успеть. И все-таки я не понимаю, какая-то неделя оставалась… Море — такое счастье! Если бы я была свободна, могла распоряжаться собой… Ну, не работалось. Так отдохнуть. Уж она-то менее всего в чем-либо была виновата, но именно она своей заботой раздражала сейчас. Осторожно, чтобы не сделать больно, он остригал ноготь на крошечном, розовом мизинце и рассказывал сказку про грибы опята, первое, что в голову пришло, и внучка, веря каждому слову, смотрела святыми глазками. Поверх пижамы на спину ей наброшено мохнатое полотенце. Беря с него влажные длинные пряди, Тамара расчесывала их, любуясь и гордясь: — Смотри, сколько волосиков подрастает. Я каждое утро начесываю ей частым гребнем. Вот такая толстая будет у нас коса. Он поцеловал пахнущую детским шампунем макушку, теплый пробор. — Бабушка тебя не увидела. Уж она бы тебя любила, она бы тебе радовалась. — А я ей кто? Не бабушка? — обиделась Тамара. — Тебя что, в самолете укачало? И внучка, повернувшись с колен, обхватила ее, прижалась щекой к мягкому животу: вот ее бабушка. Но он подумал в этот момент о своей матери, она не увидела его детей, внуков, она умерла молодой, не порадовалась им. Недавно еще вот так же у себя на коленях он стриг ногти сыну, а с год назад Маша случайно увидела их вдвоем. «Красивый мужик!» — сказала ему после, и бес в глазах блеснул. Он сам уложил внучку спать, она раз десять крикнула вслед: — Пока!.. Покашечки!.. И раздался звонок телефона, у него чуть не вырвалось: «Не бери трубку!», но жена спросила из другой комнаты: — Возьмешь? — Слушаю, — сказал он. Молчание. — Я слушаю. Молчали. Но дыхание ее он слышал. И ясно увидел, как она стоит в кабине, и — очередь вечерняя к телефону, и она там, в духоте, за стеклом. Будто не уезжал, так все было зримо. — Как ты мог? — и всхлипнула. Голос — сама правда. Он положил трубку. — Кто? — спросила жена. Она из комнаты шла к нему на кухню. — Не к нам, видимо. Разъединилось. — Тут тебе было много звонков, я записала. Чтобы не смотреть ей в глаза, он ушел в ванную и долго, очень долго стоял под душем. Вода лилась на голову, а он стоял, закрыв глаза. В белой ванной он казался черным от загара. Ужинали на кухне, и он видел одновременно, что в этот час происходит там, все еще там был мыслями. —…И вот какой странный звонок, — рассказывала Тамара. — По голосу — немолодой человек. Уверяет, знал твоего Юру. Будто бы вместе выходили из окружения. — Из какого окружения? Из какого окружения? — Почему ты на меня повышаешь голос? — Прости. Если б Юра был в окружении. Очередной жулик какой-нибудь. — Но он оставил свой телефон. — Значит, надо ему чего-нибудь. Лет восемь назад позвонил человек, сказал, что знал Юру. Будто бы перед смертью тот завещал что-то на словах передать брату, но он не здешний, из Молдавии, не сразу разыскал. Тамара разволновалась, услышав это, она была дома одна, но пустила его. Тогда в Москве не так опасались открывать дверь незнакомому человеку. Про брата он говорил путано, но сумел разжалобить своей бедой: жену положили в больницу на операцию, они ночуют на вокзале, трое детей на руках… Она дала ему денег, чуть ли не все, что было в доме. И потом простить себе не могла: «Ужасно, когда чувствуешь себя идиоткой! Главное, вначале он говорил что-то похожее на правду. А когда я стала намазывать детям бутерброды, не надо, говорит. Вы лучше рыбки им дайте — воблу увидел на стене, — они любят посолонцевать… Под пиво себе взял. Я как под гипнозом была, затмение какое-то нашло. Этот мерзавец прочел, наверное, в твоей книге посвящение брату…». Вот такую он любил ее всю жизнь. И дочь по себе вырастила, и внучка все впитывает, маленькая законница растет: «Бабушка сказала!..». «Бог с ним, — успокаивал он Тамару. — Не в первый и не в последний раз». «Да разве я из-за денег? Мародеры! Ничего святого не осталось». «Святое… К старухам, к матерям убитых сыновей приходят, наплетут, обнадежат и обирают. Да те сами рады отдать, кланяются в ноги». А дня через два мерзавец этот позвонил. Был выпивши. Про брата не упоминал, список телефонов был у него, по-видимому, огромный, мог и перепутать, кому что говорено. Представился на этот раз читателем. Так любит, так любит книги Лесова, только что не рыдает над ними. Но вот сейчас беда у него, жену положили в больницу, трое детей, ночуют на вокзале… «А вам что больше нравится из моих книг, проза или поэмы?» За всю жизнь Лесов не то что поэмы, стиха ни одного не написал, не грешен. Тому в равной степени нравились и поэмы его, и проза… Ну, ладно, думалось, это — рвань пьяная, шакалы, что удивляться? А вот в престижном поселке под Москвой, где проходила оборона, стали раздавать после войны участки под дачи, как у нас говорят, лучшим людям, чьи имена известны стране. И вот они, новые дачники, первым делом начали тайно заравнивать могилки, освобождая место под огороды, под клубнику. Да и как гостей звать, скажем, на шашлык на свежем воздухе, когда тут — могила, понимаешь… Поле боя всегда достается мародерам. — И еще тебе звонил… — но это она сказала на следующий день. — Тебя спрашивал Столяров. Я совершенно забыла. Она не забыла, она не умела врать. — Мне бы только не хотелось, чтобы ты принимал его в нашем доме. — Почему? — Ты знаешь. — Значит, пока он был всесилен, я мог пользоваться его услугами, а теперь, когда он пенсионер… И сдержался, поняв, что ищет ссоры. — Ты вернулся какой-то совершенно чужой, — сказала Тамара. — Ты на себя не похож. Сплошной комок нервов. Случилось что-нибудь? Скажи правду. Правду… Этого как раз не хватало для полноты семейного счастья. Двумя этажами ниже в их подъезде жил профессор, старый идиот, основоположник чего-то. Жена его умирала, и он решил сказать правду, покаялся перед ней в многолетнем своем романе, стал перед кроватью на колени. Она повернулась лицом к стене, и вот так и лежала. И так умерла. — Что хотел Столяров? — Неужели он станет мне объяснять? Он ел-пил у меня за столом, но помнить, как меня зовут, — ниже его достоинства. «Это Столяров говорит!..» Как будто можно спутать с кем-либо его гундосый голос. Он — страшный человек. Я чувствую. Ты в Германию столько лет не мог поехать, вдруг тот, кому ты руку пожимал, застрелил твоего Юру. И я тебя понимаю. Ко этот человек с ног до головы в крови. — Хорошо тебе рассуждать в четырех стенах. — Мне — хорошо. Тебе на пляже, надо полагать, было трудней.
Глава VI
Заместитель Генерального прокурора Столяров однажды был консультантом фильма, который снимали по его сценарию. Пригласил, разумеется, режиссер. Так на фильмы о войне консультантами приглашали маршалов. Они могли дать войска, но даже не это было главным. Главным было имя. Платили хорошо, работой не утруждали, для дела брали кого-нибудь пониже рангом. Это была, по сути, узаконенная, скрытая форма взятки. А всем этим могущественным, выше головы обеспеченным людям требовались «подкожные» деньги, о которых не могла бы с точностью прознать жена. Да и сам мир кино, мир красивых женщин, приманивал. И чем ближе день сдачи фильма, тем большей заботой их окружали, чтобы не исчез куда-нибудь, чтобы под локоток ввести в просмотровый зал во всем параде, в сиянии звезд и орденов, ввести и посадить почетно живую охранную грамоту. Но происходило каждый раз одно и то же: смелые на поле боя, они вдруг становились застенчивы перед серым штатским чиновником. В своем лице, черты которого неразличимы, стерты, он являл в своем лице государство, оно говорило его голосом. И сникали: стыд — не дым. Столяров, в силу своей должности, систему эту знал хорошо, был опытен и хитер при внешности весьма простодушной. Комиссия заранее была ознакомлена с его соображениями: что лично его настораживает, на что он советует обратить особое внимание. Но узналось это потом. Он клятвенно заверил, что приедет на просмотр, его ждали, звонили, бегали встречать, и все время, пока шел фильм, у подъезда, внизу стоял человек, чтобы сразу, как только появится, препроводить в зал. Дела высокой государственной важности не позволили ему отлучиться. А начиналось все хорошо. Он прочел сценарий, спросил только: «Не подорвем мы веру народа в самое святое, что есть у него: в наш советский суд?» «Не подорвем!» — в один голос заверили его и Лесов, и режиссер. «Тогда — с богом!» «Ну, мужик! — восхищался режиссер после первой встречи. — То самое, что требуется нам». Когда снова встретились, Столяров поинтересовался: «А что же это у вас женских ролей маловато? И все какие-то предпенсионного возраста…» Режиссер с жаром обнадежил, что на съемках все будет в лучшем виде. И Столяров пожелал лично поехать в Ленинград на съемки. Международный вагон. Купе на двоих. Лесов уже сидел, когда перед самым отходом поезда вошел Столяров, легкий его чемоданчик внес и поставил чиновник, пожелал счастливого пути, обнажив лысую голову, руки не удостоился, а сам подать не посмел. В круглой новой пушистой ондатровой шапке, которую он снял с головы двумя руками и почетно на подушку водрузил, рассказав при этом анекдот: «Знаете, почему пыжиковых шапок не стало? С одной стороны, поголовье оленей сократилось, с другой стороны, давно не производили отстрел чиновников. Хха, хха, хха, хха-а…» — в новой рыжей дубленке с белым воротником, весь тепло упакованный, круглый, Столяров разделся, повесил дубленку на плечики, и поезд, словно сигнала этого ждал, мягко тронулся. Круглое бабье лицо Столярова, не успевшее разрумяниться на морозе от машины до вагона, хорошо порозовело за бутылкой армянского коньяка, а холодные свиные отбивные, которые официантка вносила на подносике, он подолгу, истекая слюной, переваливал во вставных челюстях, и, по мере того, как пьянел, спесь спадала, сущность выступала наружу, и Лесов подумал, на него глядя: «А ведь раньше такого и в кучера не взяли бы». Перед тем, как ложиться, Столяров вновь облачился в дубленку, обдернул себя со всех сторон, поворачиваясь перед зеркалом и так, и эдак: «Не тесна? А в проймах? Да вот привезли, а что-то как-то она не внушает… В проймах особенно. И цвет маркий. Придется, пожалуй, сменить». Брюки он уже снял и повесил аккуратно, и на вагонном коврике стоял босиком, в белых полотняных кальсонах с завязками у щиколоток. И — в дубленке. Величественный, гигантских размеров кабинет его, куда Лесов однажды заходил, бронза, какие-то черного мрамора статуи и вот эти белые полотняные кальсоны… В Ленинграде их почтительно встречал прокурор города, и по всему Невскому проспекту милиционеры, узнавая машину, тянули руку к ушанке, и светофоры стлали зеленый свет под колеса. А потом, захватив еще и режиссера, который дожидался в вестибюле гостиницы, помчались за город, свернули куда-то, куда въезд был запрещен, но под «кирпичом» стоял мотоцикл с коляской, милиционер в валенках с калошами, в черном перетянутом ремнями полушубке, тоже поднес рукавицу к шапке, и замелькали, замелькали по сторонам разметенного шоссе пригнутые, отяжеленные снегом лапы могучих елей, и вдруг в самой гуще леса открылся чудо-теремок. Вошли. Сияющие свежей сосной рубленые стены, деревянное кружево, яркие занавески, столы сосновые, официантки — как из ансамбля песни и пляски: косы, кокошники на головах, от каждой глаз не оторвешь. Накрытый стол уже ждал их, подавали с поклоном. А в глубине, на стойке жарко сиял медными боками десятиведерный самовар, собрав на себе все солнце. Когда поднялись, Лесов задержал режиссера: «Слушай, а как вообще расплатиться здесь?» Тот только головой покачал, удивясь его простоте: «Здесь не платят». Отяжелевшие от еды, постояли на морозе, дыша паром. Дышалось хорошо. Солнце зимнее заваливалось уже за лес, и над темными вершинами елей, как невесомый дым, все в розовом инее вершины берез. Столяров опять пообдергивался, пощупал проймы, оглядел себя в рыжей дубленке, чем-то все же она его беспокоила. И вдруг за чудо-теремком разглядел еще теремок: «А там что?» «Сауна». «Сауна? — радостно изумился Столяров. Для одной сауны теремок был явно великоват. — И есть кому спину побанить, веничком пройтись?» Прокурор скромно потупился: «Все в наших творческих возможностях». И после такого приема — полнейший афронт в интуристовской гостинице «Ленинград», где они остановились. Со съемок заехали на другой день пообедать. В огромном пустом ресторане было холодновато, блестели на столах накрахмаленные льняные скатерти. Приглаживая расческой три волоса на круглой голове, Столяров шел первым. Но путь неожиданно преградила дама в черном с блестками костюме и каким-то значком на пышной груди, по-видимому метрдотель: «Минуточку, минуточку, товарищи! Извиняюсь, столы заказаны». «Все?» «Все». Столяров стал, как бык перед препятствием. «Я здесь живу», — сказал он грозно и ключ от номера показал. Дама и бровью своей, круглой, начерченной, не повела: «Сейчас спустится иностранная делегация. Не положено». «Кому не положено? Мне? Я — заместитель Генерального прокурора. Я, если потребуется, имею право ехать даже на паровозе!» Но и этот довод не поколебал метрдотеля. Плотная, затянутая, — похоже, коленом упирались в поясницу, затягивая ее, — она все так же мощной своей грудью преграждала путь четверым: «Ничем, к сожалению, помочь не могу». А от двух-трех столов уже с любопытством посматривали на них иностранцы, что-то лопотали по-своему. «Где у вас телефон?» «Пожалуйста. Пройдите», — и рукой с кольцами на толстых пальцах указала. Кому собирался звонить Столяров, осталось тайной. Не Генеральному же прокурору. Но пока он шел к телефону, что-то щелкнуло в мозгу метрдотеля, счетчик сработал: «Вот разве что если вас этот столик устроит. Или вон тот, у окна». Лесов еле сдерживался, чтобы не рассмеяться. Ничего в России не меняется. Сто с лишним лет назад на глухой сибирской почтовой станции, откуда, правда что, хоть три года скачи, ни до какого государства не доскачешь, Короленко не дали лошадей: нет, мол. И от безвыходности, от полнейшей безнадежности присел он к огню, начал что-то записывать. «Не пиши, — подошел к нему смотритель, — дам тебе лошадей, писать не надо…» Они еще рассаживались, а уже подлетел официант весь в черном, с глянцевыми лацканами и бабочкой у горла. Их было четверо, но Столяров, все еще пышущий гневом, распорядился: «Заказывайте на пятерых». И ушел встречать даму. В окно они видели, как подъехало такси, высунулась из открывшейся задней дверцы нога в высоком белом сапоге, и парочка — дубленка рыжая и шубка меховая — скрылась в разъехавшихся стеклянных дверях. Уже и закуска была подана, и бутылка водки, замороженная так, что побелела, начинала отекать, а они все не шли. Лесов вспомнил, как в купе Столяров развязывал тесемки своих полотняных кальсон… Так их же еще завязывать надо. «Наливай!» Дама, крашеная блондинка не первой свежести, в глянцевых белых сапогах, живо оглядела стол, близоруко щурясь: «Здорово, мальчики!» Столяров сидел в центре, будто орденом награжденный, к лысой голове прилипли потные волоски. На этот раз, не ожидая конца обеда, Лесов подозвал официанта, попросил дать ему общий счет. А вечером, исправляя оплошность метрдотеля, директор гостиницы Джаваншир Мамедович Аббасов устроил грандиозный прием. Родственник его, как выяснилось, то ли прокурор у них там, то ли зам. Генерального прокурора. Судаков, прежде чем зажарить, приносили на одобрение Столярову. Дышащих. Водка подавалась в подарочных коробках, трех разных сортов. Поднесут, прираскроют, у Джаваншира Мамедовича — два жеста: утверждающий и отметающий презрительно. Махнет полной, лимонного цвета рукой с массивным перстнем на пальце, и непонравившаяся коробка исчезает посрамленно, является на свет другая. Гремел оркестр, заглушая певицу, рыбное сменялось мясным, а от разговоров, от славословия, улыбок чувство такое, что ты дерьма наелся. И Лесов, пробуя все водки подряд, перебрал-таки. Сквозь сверкание люстр и пьяный туман видел, как Джаваншир Мамедович поманил указательным пальцем, и певица в синем до земли панбархатном платье, вся переливающаяся блестками, пошла к столу, устремился было за ней следом и муж-тромбонист, но — жест отметающий, грозно сверкнул перстень голубым огнем: «Тэбя — нэ надо!»
Глава VII
— Где его телефон? — спросил Лесов. — Ты все же хочешь звонить Столярову? Я сказала ему, ты возвращаешься только через две недели. — Не ему. Этому… Который будто бы Юру знал. — Я записала. Вот здесь у тебя на столе листок лежал. Начались поиски: — Ах ты, боже мой! — раздавалось то из комнаты, то из кухни. — Блокнотный листок такой. Я в руки тебе отдала, вспомни. Значит, не судьба. Боялся ли узнать страшней того, что знал? Или — очередной лжи? Почти полвека прошло. И вообще, из какого окружения могли они выходить вместе, когда Юру выдал немцам дворник. Власти меняются, а дворники остаются и ту же службу несут при новых властях. Все понадобились вновь: и палачи, и стукачи, ни одна власть без них не обходится, наша — тем более. Когда стали после войны возвращаться жители в разрушенный их город, он ездил туда, надеясь что-то узнать. И первый, кого он встретил у вокзала, был Йоська Лисицин, горбун. Сидя на складной парусиновой скамеечке, лоток — на коленях, он торговал конфетами, вокруг толпилась малышня, протягивала мелочь, а он длинными худыми пальцами доставал из-под стекла липкие «подушечки», как называли они в детстве эти конфеты. Йоська узнал его, сапожники Лисицины жили через три двора от них. Пригнутый горбом, так что чуть ли не по земле руками греб, старший, Йоська, и младший, широкогрудый красавец Венька. Его призвали на флот. Перед войной Венька прислал фотографию: бескозырка, гюйс, тельняшка в косом вырезе. Вытерев мокрые руки о передник, мать выносила фотографию во двор, погордиться перед соседями. «Убили Венечку, — сказал Йоська и вытер мутную слезинку, чтобы не капнула на конфеты, — Венечку убили, а я для чего-то живу». Лялькин дом чудом уцелел среди развалин, один из немногих. Лесов взбежал по знакомым ступеням, одна из них еще с той поры была расколота, шаталась. Перед последним пролетом, прежде чем подняться и постучать в дверь, остановился на площадке, закурил: вдруг ноги стали пудовыми. Он курил и смотрел вниз, во двор. Все та же посреди двора отцветшая старая акация, на которую еще они лазали, запах ее сладковатый, мыльный — в памяти на всю жизнь. Но другие дети, подросшие за войну, бегали во дворе, среди них, как воробышек, вприпрыжку, — мальчик лет четырех на костыле. Тоже норовил единственной ногой подбить мяч, его отгоняли: «Мотай отсюда, фриц! Геть!» Лесов раздавил окурок подошвой сапога, позвонил в квартиру и ждал, слыша удары своего сердца. В глубине квартиры — голоса, но открывать не шли. Постучал еще, потом бил кулаком, и вдруг дверь приоткрылась на цепочку, будто за ней с той стороны все время стоял кто-то, слушал. Незнакомый мордатый мужик в калошах на босу ногу загораживал собой вход; из-за спины его сытно пахнуло борщом, вывариваемой стиркой. «Здесь до войны жила семья Борисенко», — сказал Лесов твердо. Тот молчал, смотрел тупо, дышал с сопеньем сквозь заволосатевшие ноздри. Какая-то распатланная баба высунулась из комнаты, той самой, где жили Ляля с матерью и бабушкой, и увидел он на миг, узнал черное их пианино с двумя бронзовыми подсвечниками. «Чого йому?» «Борисенки якись…» «Еще Демины здесь жили, — Лесов начинал злиться. — Да вы что, боитесь пустить?» Но уже шла по коридору, спешила седая женщина: «Это — ко мне. Товарищ военный, вы — ко мне? Проходите, пожалуйста. Сюда, сюда». В комнате, на свету, он узнал ее: это была Лялина соседка, постаревшая на полвека. Сын ее погиб на фронте, она снизу вверх вглядывалась в лицо Лесова умоляющими глазами, ждала. «Анна Тимофеевна, вы не узнали меня? Это я, Саша Лесов». Прижавшись седой головой к жесткому ворсу его шинели, она долго безутешно рыдала. Она и рассказала ему, что тот эшелон со станками, с эвакуированными людьми немцы разбомбили, а еще и танки вышли наперерез, и люди бежали, все побросав. А когда вернулись, в городе были уже немцы. Хватали любого, стоило пальцем указать. А Юра же еще комсоргом был. Он надеялся уйти в партизаны, но никаких партизан еще не было, и Ляля прятала его в подвале, куда ссыпали уголь, ночью носила туда еду, и дворник выследил. Анна Тимофеевна видела в окно, как его вывели. Стояли солдаты в касках, собака на поводке. Был он в перепачканной углем нательной рубашке. Бледный. Посмотрел вверх на окна. Ляля в немецком госпитале работала, она с детства свободно говорила по-немецки, а тут, как будто сердце почувствовало, прибежала среди дня домой. Но его уже увели. — Вот у тебя под календарем листок этот блокнотный, — обрадовалась Тамара, найдя наконец. — Я помню… Лесов взял, посмотрел номер телефона. Явится человек из небытия, разбередит душу… В ночь перед тем, как ему прийти, Лесов увидел сон. Сырой лес после дождя, сырой и темный. В глубоких колеях, прорезанных колесами, — торфяная вода. Видно — до ближних деревьев, дальше — сплошной туман белесой стеной. Но слышно из тумана пофыркивание лошади, чавкающий звук копыт, приближающееся постукивание телеги. И вот показалась рыжая понурая лошаденка. В телеге — двое. Один спрыгивает, идет навстречу, хромает, аж валится на сторону, увязая в жиже суковатой палкой и деревянной ногой. Он грузный, широколицый, он совершенно не похож на Юру, и в то же время Лесов знает, что это — Юра, его брат. А тот манит к себе, и по щеке его, от угла глаза — кровь полосой, но он улыбается. И волосы его, как клочья тумана, из которого он вышел, совершенно седые. И взгляд незрячий. Объятый ужасом, Лесов хочет крикнуть, и нет голоса, а грузный человек, вдруг посуровев, подымает палку, тычет в бок. Лесов дернулся, вырвался из сна. И — радостный детский смех. Взобравшись на него верхом, внучка подпрыгивает на его животе: — Де-еда! А у него ледяным обручем сжало голову, сердце выколачивается. Вот так и помирают во сне. Живую, теплую, прижал он внучку к себе, она выворачивалась из рук, смеялась в самое ухо, так, что звенело: — Деда! Какой ты колючий! Почему у тебя щека вся мокрая? И побежала от него, зашлепала босиком, подтягивая на бегу обвисшие пижамные штанишки, мотнулась в дверях белая ее косичка. Не знает она, как временами похожа на Юру. Не дети его взрослые, не сын и дочь, а — внучка. Как передалось это, какими путями? Но — губы, разрез глаз, а главное, во взгляде мелькнет что-то неуловимое — Юра глянул живой. В назначенный час человек этот явился с военной точностью. — Спроси, кто, — на всякий случай крикнула Тамара, расставляя приборы на столе. Он открыл дверь. Опираясь на толстую палку темного дерева, глянцевую, с медальонами, стоял грузный седой человек, будто сон ожил наяву. Ошеломленный, Лесов смотрел на эту палку, на него, не сразу пригласив войти в дом. А тот улыбался, как гость долгожданный. Свет в передней был неяркий, красноватый от плафона, но и при этом свете, едва взглянув на Лесова, он сказал уверенно: — Похожи. — И протянул руку: — Дармодехин. Алексей Петрович. Ладонь его, до глянца натертая набалдашником палки, была жесткой. Лесов назвал себя. — Да вас-то я знаю, — говорил Дармодехин с долей почтительности, но и себя, своего достоинства не роняя. — Куда прикажете? Щелкая и поскрипывая кожей протеза, он шел по коридору, перекачиваясь грузным телом, тяжко ударял в пол каблуком и резиновым наконечником палки. И в кабинете, на солнечном свету, еще раз глянул пристально, удостоверил: — Похожи. А с книжной полки, из-за стекла смотрел Юра, в рубашке с отложным воротником, весь распахнутый навстречу своей судьбе. Последняя его фотография. На ней он был вдвоем с Лялькой, к ней склонена голова, но Лесов переснял его одного и увеличил. Может, не следовало это делать, Юра ее любил, но видеть их вместе было тяжело, из-за нее он погиб, и от этой мысли освободиться невозможно. Но, странная вещь: вдвоем, рядом, они были такие счастливые, голова к голове, а один он смотрел, как смотрят на нас со старых фотографий те, кого уж нет: будто предчувствовал, знал, что его ждет, будто прощался. Или нам так видится, думал Лесов не раз, смотрим сквозь то, что знаем? Вот и этот человек говорит: «Похож». К брату шел. А они с Юрой совсем разные. Выставив протез, носком ботинка повалившийся вовнутрь, гость сидел в кресле, выложив руки на подлокотники. На нем летняя голубоватая безрукавка с четырьмя накладными карманами и зимние коричневые брюки в полоску. А над карманом, на груди в три ряда — яркие колодки, все послевоенные, и орден Отечественной войны, выданный к сорокалетию Победы. За ранение, за вот эту деревянную ногу, орден был I степени. — Значит, и вам тоже пришлось? Какого же вы года? — Я два года себе прибавил, — сказал Лесов. — Я длинный был. — То-то, смотрю, молоды, — гость благодушно сидел в кресле, настраиваясь на долгий приятный разговор. Чего доброго начнет спрашивать: над чем работаете? каковы творческие планы? И, отводя возможные такие вопросы, Лесов сказал: — Сорок первый год я фактически в тылу пробыл. В сентябре ранило, до декабря провалялся в госпиталях. Самое страшное мимо меня прошло. — Да-а, сорок первый… Вот он, — гость постучал палкой по протезу. — И рад бы, да не забудешь. Под Хомутовкой быть не пришлось? Хомутовка, хутор Михайловский… Вот как раз там брат ваш прибился к нам. Вообще-то их трое на нас вышло, а почему его запомнил, те без оружия, а у него немецкий автомат. Трофейный. Это же цены им тогда не было. Нас на войну снарядили пятизарядными винтовками, из каких в империалистическую стреляли. А немец упрет автомат в живот и поводит им, и поводит, а ты — носом в землю. И головы не поднять. Есть разница? Командир полка сразу приказал автомат отобрать, а всех троих отогнать прочь. Чтоб не вносили разложения. Он никого в часть принимать не велел. Между прочим — грузин, но ничего, боевой мужик. Горяч только, сначала приказ отдаст, потом думает. И уж тут ты хоть в ухо ему стреляй, приказа не отменит. Это правда, что товарищ Сталин в начале войны, как бы это культурней сказать, обосрался, целую неделю не показывался, а как пришли за ним, думал, арестовывать пришли? — Не знаю, — сказал Лесов, — не был при этом. — Вот и я думаю: брешут. Не может быть. Жил долго, а умер скоро, чего теперь на мертвого не валить? Вот мне и приказал командир полка отобрать автомат, я при нем ординарец — не ординарец, но состоял. Неужели все вот эти книги вы сами прочли? — он равнодушно оглядывал полки с книгами. И одна, и другая стена были уставлены ими до самого потолка, и над дверью висели полки. — Нет, конечно, — сказал Лесов и ждал. На Юриной фотографии взгляд этого человека не задержался. Упираясь руками в подлокотники, он тяжело поворачивался в кресле, удобней помещал себя. — Ох, как не хотелось ему автомат свой отдавать! А чего скажешь? Интересно, шрам этот у него с детства? — и толстым пальцем провел от угла глаза по щеке точно так, как во сне по щеке текла кровь. Лесов не был суеверен, разве что — под конец войны, как большинство фронтовиков: война кончается, обидно погибать. Но сейчас и ему стало не по себе, смешивались сон и явь. — Нет, шрама у него не было. Брат что-нибудь рассказывал о себе? — Врать не стану, много лет прошло. Про себя и то не все помнишь. Говорил, будто искал партизан, да вышел на нас. Те двое, которые с ним были, отстали потом, а он все за нами шел, спящего в кустах обнаружили. Вот тут уж привели к комиссару. Тот сразу заподозрил, время строгое было, сами помните. Да еще в окружении. Утром начнут считать — одного нет, другой исчез. А он, наоборот, за нами идет. Очень это комиссару показалось подозрительно, этот говорит, переодетый. Но тут немец нажал, в бою он себя неплохо показал, винтовкой раздобылся. А все равно велено было глаз с него не спускать. И еще сапоги снял с убитого немца. Это, если в них в плен попасть, плохо дело. Он их, помню, вот здесь разрезал. Для чего, спрашиваю, сапоги испортил? В подъеме жмут. Это — правда, ноги у немцев не по нашему образцу сделаны. Что же у вас, я вижу, все энциклопедии собраны? Ай-я-яй, сколько понаписали! — он тяжело подымал себя, упираясь левой здоровой ногой в пол, руками — в подлокотники. — Можно взглянуть? Я вот эту, шеститомную, в библиотеке брал, пробовал читать. Врут. И опять же его несут вперед ногами. А я вам скажу, по русскому обычаю покойников с кладбища не носят. И, подойдя к полкам, смотрел. Три энциклопедии Отечественной войны стояли рядом: однотомная, в шести и в десяти томах. — Эту я еще не видал, — показал он на десятитомную. — Тоже врут? А полкой выше, за стеклом был Юрин портрет. Лесов ждал, вот сейчас решалось. Дармодехин за корешок вытянул один том, полистал, держа в руках, поставил обратно. Задвинул стекло, мельком оглядел другие полки, по увеличенной фотографии взглядом скользнул и направился к креслу. Но как за вспышкой выстрела не поспевает звук, так мысль не враз догнала его, не связалась со зрительным впечатлением. Обернулся. Снова подошел. Надел очки. И стоял, вглядываясь. Покивал, покивал головой: — Он! Только молодой совсем. Я-то его другим знал. И шрама здесь нет на лице. Я еще спросил, шрам откуда, мол? Да так, грехи молодости. А шрам свежий, кожица розовая, рваный. И не видать, чтоб зашивали, вот что мне интересно стало. Следы швов, они не сразу сходят, а их, вроде, нет. Глазам Лесова горячо стало. Боже мой, что же Юре вынести пришлось, если на этой фотографии он молодым показался. А она — предвоенная, несколько месяцев отделяет ее от того времени, когда этот человек видел Юру. — Но мне так показалось, — говорил Дармодехин, — что-то неподъемное носил он в душе. Замечали, наверное, другой раз перед боем, вроде бы и не с чего, а люди самое откровенное рассказывают о себе. Не хочется совсем исчезнуть, а так хоть что-то кому-то в память западет. А он сидит, уставясь в свои мысли, окликнешь — не сразу узнает. Далеко где-то был, мыслью издалека возвращался. И еще не любил, чтоб сзади к нему подходили. Комиссар один раз — чего ему так вздумалось? — неслышно подошел со спины, так он его прикладом чуть не зашиб до смерти. С тех пор тот вовсе на него взъелся, глаз, мол, с него не спускай! Кто перед совестью чист, проверен, тому совершенно безразлично, хоть сзади, хоть спереди к нему подходи, хоть даже сбоку. Ну, думаю, если выйдем к своим, прорвемся, комиссар сдаст его в особый отдел. Я еще почему фамилию вашу запомнил: Лесовы у нас в городе были, богатые прасолы, дом кирпичный двухэтажный большой. Не из них случаем? — Нет, купцов в нашем роду не было, — сказал Лесов. — Вот и брата вашего я тоже спрашивал. А когда на прорыв пошли… Это уже октябрь месяц, немец под Москвой стоит, мы адресами обменялись: кто живой останется, должен сообщить. Он еще сказал, у меня брат только, больше никого на свете не осталось. Но меня сразу шарахнуло. Кто вынес, за кого бога молить?.. Полгода вообще не разговаривал, мычал только. Я и сейчас гляжу на человека или, скажем, на предмет какой-нибудь, вот оно, слово, на языке, а не могу вспомнить. Хоть плачь, хоть смейся. Значит, в октябре еще Юра был жив. — А после, — спросил Лесов, — после слышать не приходилось? Видеть кого-нибудь, кто с вами был? — Нет. А тут вот недавно в больницу попал, сосед по палате читает книжку. Его вызвали на процедуру, он ее вот так вот положил раскрытую обложкой вверх. Дай, думаю, погляжу со скуки. На обложке — Лесов. Я — без внимания. Стал смотреть — посвящение брату. Тут только мне в голову и стукнуло. И опять же сомнение взяло: он, мол, автор своих книг, а я что такое? Эвон, мол, когда вспомнил, подумает, понадобилось что-то, вот и звонит… — Что вы, что вы! — говорил Лесов, именно так и подумавший сразу. — Да так уж она, жизнь, устроена. Вошла Тамара: — А я хочу звать вас к столу. Ты, может, все же свою жену представишь? Гость тяжело подымался с кресла, и Лесов уловил то первое, главное, самое неподдельное впечатление, которое произвела на него Тамара, его глазами увидел ее. Не молодящаяся, не накрашенная (чуть только — губы), мать и бабушка, стояла Тамара в дверях в летнем платье-рогожке, в нарядном фартуке, а из-за фартука, лапками схватясь за него, выглядывала Томочка, их внучка, два быстрых, любопытных глаза. И это тоже была Тамара, часть ее неотделимая. «Какое хорошее, какое человеческое у нее лицо», — словно впервые за долгое время увидав, подумал Лесов с благодарной нежностью. И все ее сегодняшние хлопоты, и даже естественное женское желание понравиться — все это ради него. А вот внучка, обычно бойкая, не застенчивая, тут вдруг задичилась, когда гость поманил ее, спряталась за бабушку, чего-то испугавшись, потом вовсе убежала. И за стол не пошла. — Она у нас дикая, не обращайте внимания, — говорила Тамара. И накрыла внучке на кухне, и та в обществе кошки Мурки прекрасно там чувствовала себя. — Надо бы первую — за хозяйку, — пухлая рука Дармодехина, в которой он держал стопку, дрожала, водка едва не расплескивалась. — Но, — и вздохнул, — помянем. Пьянел он быстро, и, когда Тамара внесла горячее — тушеное мясо с грибами, — он уже не разбирал, что ест. Все летнее, свежее, пахнущее летом, — помидоры, огурцы, молодая картошка с укропом — все перемешанной кашей лежало на тарелке, и вместе с селедкой, икрой кабачковой он вилкой подгребал это в рот. — Такую победу просрали! — говорил он с надрывом. — Столько народу положить и все просрать! И увидел Тамару, ставившую блюдо на стол: — Вы простите, с души сорвалось. На этих днях вхожу в метро, сидят молодые, здоровые быки, увидели — как по команде заснули. Женщина встает, уступает место. Нет, говорю, вы сидите. А вот он… И палкой потолкал его в ботинок, проснись, мол. А ботинок на нем… Я за всю мою жизнь такого не износил. И что вы думаете? Сложил вот эдаким образом накачанные ручищи, грудь подпер, уставился на мои колодки, другие фронтовики стесняются, все равно — один почет. А я ношу. Чем еще могу я в жизни отличиться? Вот он на отличия мои глядит, развалясь: «Ты чего, дед, разбухтелся? Счастливую нам жизнь завоевал? Немцы пиво пьют да сосиски жрут, а тебе из милости в мороз черпак супа прислали. Победитель…» А? Вот до чего нас опустили. И хоть бы кто в вагоне слово сказал. Боятся. А которые еще и злорадствуют. Хотел я его палкой, палкой!.. Да ведь он пхнет меня, я и сяду. Стою перед ним, ртом воздух глотаю, мысль одна: не помереть бы сейчас с позором. — Так это фашист! — не выдержала Тамара. И выбирала ему мясо посочней, клала на чистую тарелку. — Ешьте, пожалуйста. — Вот что сделали со страной! Не живем, дни доживаем. Жить стало стыдно, оттого друг на друге зло срываем. А при нем весь мир нас боялся, в страхе сидел. — Бешеных тоже боятся, — сказала Тамара тихо. — Не-ет, извините! — гость покачал седой головой. — Он напоследок, знаете, что сказал мне? Ему на площади Джержинского выходить, так он поднялся и на ухо мне, чтоб полвагона слышало: «Вы когда все передохнете? Вымрете все когда?» Да если б раньше!.. Да его б за такие слова, — и будто муху со скатерти поймав, зажал в кулаке, потряс над столом. — Он бы и на поверхность выйти не успел. Вот как нас уважали. А теперь мы кто? Побежденные. Будто другой человек сидел за столом. Тамара молча вышла. — Не любит, — Дармодехин кисло усмехнулся. — Особенно ежели кто из семьи… Понимаю, понимаю… — У моей жены никого в семье не успел он ни посадить, ни расстрелять. Но — не любит, вы правы. Имени его слышать не может. — Понимаю, — и Дармодехин оглядел комнату, обстановку. — А я вот пристегиваю ее по утрам, — он хлопнул себя по протезу. — Жена моя, царство ей небесное, не дожила. Квартиру нам с ней однокомнатную обещали, должны были получить. Отдельную от сына с внуками. Бывало, пойдем с ней поглядеть, как дом строится, прикидывали: ежели окна во двор, так это совсем хорошо. Но и переулок тоже не шумный. И не так ей даже квартиру хотелось, как кухоньку свою, отдельную, чтобы вечером посидеть вдвоем. Не дожила покойница. Теперь, говорят, вам одному нельзя, за вами уход нужен… Во какие заботливые! За шкафом выгородил мне сын угол, пристегиваю там свою ногу, а выходить не спешу. Мы из окружения голодные, полубосые шли, но — с верой. А теперь во что мне верить, чего ждать? Я другой раз завидую тем, кто на поле боя голову с честью сложил. — Да, им можно завидовать, — сказал Лесов. — От Волги, от Москвы и по всей Европе кости их лежат непохороненные. Почти полвека прошло, одному, неизвестному, соорудили вечный огонь, а всех земле предать — чести им много. Это была всегдашняя его мысль, всегдашняя боль: может, и Юра вот так же остался лежать, непохороненный. Он видел: к главному для него разговору Дармодехина уже не вернешь. Да он и сказал, что знал. — По последней? — спросил тот, видя, что Тамара вносит чай. И жаждущей рукой налил. Выпили. Но водка уже не сближала. Да и как она сблизит, если жизнь по-разному прожита. Проводили гостя. Закрылась за ним дверь. Лесов поцеловал жену в голову: — Прости. Ты старалась, но кто ж мог знать?
Глава VIII
Все было убрано со стола, посуда перемыта, внучка в обнимку с кошкой усажена смотреть мультики, тогда только, сняв передник, Тамара вошла к нему: — Он действительно знает что-нибудь? — Сам не пойму! — и заново себе и ей пересказал все. — Как Юра мог оказаться там? И этот шрам на лице… — А он не спутал? — Нет. Он узнал, — и глазами показал на фотографию брата. — Сам узнал. Вот ты все напоминала: позвони, позвони… А я боялся этой встречи: оживить и вновь потерять… — Не знаю, мне он не внушает доверия. Столько лет прошло, что ж, он не мог разыскать тебя? — Контузия. Одно время вообще не разговаривал. И память отшибло. Не знаю. — Ты на ребенка посмотри. Она у нас не застенчивая, не в мать. Гости придут, она — самая главная, из-за стола не выпроводишь. Во дворе со взрослыми первая заговаривает. А тут за меня спряталась. — Старый человек, да еще нога деревянная… — Оставь, пожалуйста. Дети сразу чувствуют. Слышал, как он про усатого убийцу говорил? Вот, мол, при нем!.. Полстраны сгноил в лагерях, а они молятся на него, забыть не могут, тоскуют по своему рабскому состоянию. Ты мог себе это представить: на демонстрацию вместе с фашистами выходят ветераны с орденами. Ты за это воевал? Или наши фашисты лучше немецких? Хуже! Для тех мы были скот бессловесный. Дикая страна под соломенными крышами… А эти своих будут уничтожать беспощадно. — Что удивительного? Власть слабая, они чувствуют, вот и выходят, орут во весь голос. Для тех, кто к палке привык, свобода тяжела. Ты видела, как он одет? И запах от него, как от лежалых вещей. Завоевал себе счастливую жизнь. — При Сталине ему было хорошо? — Сталина он боялся, а этих презирает. — Господи, что ж это за страна такая, что мы за народ? Пойми, мне за детей страшно. Мы пережили, неужели им — все заново? Тамара права, она — мать. А у Дармодехина — своя правда: такую победу пустить по ветру. А ничего другого и не могло быть, не сегодня это случилось, сегодня — итог. Победителями мы были там, шли Европу освобождать от фашизма, себя освободить не смогли. — Что ж ты хотела, чтоб я с ним спор за столом затеял? Ты права. А все равно мне его жаль. — Тебе вечно всех жаль. Только себя самого не жаль. Ты с фронта вернулся, кто тебя ждал? В общей квартире, в одной комнате с моими родителями — вот как мы начинали жизнь. Сыночек наш родился, а у соседей — открытая форма туберкулеза. — Мы так начинали, а он так заканчивает. Ветеран войны, инвалид, а благодарность? Приезжают оттуда ветераны, хоть немцы побежденные, хоть англичане… Любо-дорого посмотреть! Седые, румяные, моложавые. А живут как! А почет! А он у сына из милости, как таракан запечный, пристегивает в углу за шкафом свою деревянную ногу. И ты хочешь его в чем-то убедить! Ты ему ногу вернешь? — Если бы Юра твой вернулся без ноги с фронта, ты бы счастлив был. Разволновавшаяся, из глаз душа смотрит, она была сейчас хороша, как в молодости. Ему захотелось приласкать ее, быть может, просто погладить по лицу, но почему-то не смог. Некоторое время они сидели молча. Предвечернее солнце светило ярко, в его косом свете было видно, что стекла книжных полок запылились, отсвечивают сквозь пыль. — Хотела к твоему приезду стекла перемыть, все мои планы ты спутал. И вновь они долго молчали. Из другой комнаты через коридор чуть слышно доносились от телевизора голоса зверушек каких-то и счастливый смех внучки. — Почему глаза у тебя такие печальные? — спросил он. — Нет, тебе показалось, — Тамара словно испугалась чего-то. — Мне что-то ужасное видится в судьбе Юры. Его там пытали, у немцев. Шрам этот жуткий. Как ему удалось бежать? И для своих уже не свой, клеймо на нем: у немцев побывал. Так разделить людей! Мы все поражены этим, как проказой. Помню, на Украине куда-то наш полк перекидывали. Ночь. Мороз. Идем, а на деревьях — повешенные, ветром качает их, стукаются друг о друга, как чугунные. Кто-то сказал: власовцы. И ничуть мне их не жаль, ничего мне про них знать не надо: власовцы. Вот так же и к Юре. Автомат отобрали, все стерпел, безоружный шел за ними. В бою хотел доказать. Чтобы потом его в особый отдел сдали, в СМЕРШ этот. Они сидели, объятые тишиной. Он думал о брате, Тамара — о нем. Четыре года войны, нет, он все же под счастливой звездой родился. Откинув дверь, вбежала внучка, веселая, и сразу — к бабушке под руку, пригрелась уютно: — Вы чего такие? — Пойди, умница моя, выключи телевизор. Ты ушла, а он один, сам с собой разговаривает. И посмотрели вслед ей, мотнулась в дверях ее косичка с бантом. Хмурое лицо его вдруг тронула улыбка: — У нас в городе был врач-гинеколог Швырев. Все жены начальства — его пациентки. Это сила, которая правит миром. А сад у него был!.. По распоряжению свыше был установлен специальный милицейский пост: охранять. И вот у Ляльки день рождения. Мы с Юрой на рассвете всю персидскую сирень обломали: лиловую, розовую, белую. Вот такие кисти! Она открыла дверь, в школу идти, и ахнула: всю дверь мы ей завалили сиренью. Тамара смотрела на него, как мать смотрит на сына: — Какой же ты был, когда пошел на фронт? Он не сразу отвлекся мыслью, не сразу понял: — Какой? Да, это было не самое красивое зрелище.
Глава IX
Он помнил, как хоронили отца. Семья матери была довольно состоятельная семья врача, все дети — и дочери, и сын — получили образование, был собственный дом в Москве, который и стал причиной многих бед при новой власти. А отец — недоучка, неокончивший студент. В четырнадцатом году, когда армия наша терпела поражение, вольноопределяющимся ушел на войну, был ранен, контужен, получил чин поручика, Георгиевский крест за храбрость — все это теперь могло стоить жизни. Юра видел отцовский Георгиевский крест, даже в руках подержал, а от него, младшего, скрывали, опасались, похвастается во дворе. Куда он потом делся — неизвестно. Больше терялось, и забывали, но отцовский Георгиевский крест было жаль. Мама была старше отца на два года, выходила замуж в позднем по тем временам возрасте, в двадцать шесть лет, в семье говорили: потому и вышла. Дед считал: все их несчастья пошли от отца, а мама предана была ему всю жизнь, всю его горькую жизнь мыкалась с ним вместе. Вспоминалась какая-то бестолковщина, но эта бестолковщина и стала теперь жизнью. Соседка, жена милиционера, намочила в ванной белье, а потом кричала, что мама ей подсыпала туда жевеля, чтобы ее простыни проело. Это был все тот же дедовский двухэтажный дом, где им оставили две маленькие угловые комнаты, в одной жил дед с бабушкой и последней, незамужней дочерью, в другой — они четверо. Дед лечил бесплатно всех жильцов, нынешних хозяев жизни, детей их, родственников. Все это принималось как должное. А он себя чувствовал временно, из милости оставленным здесь жить и даже уборную, ставшую теперь общей уборной, боялся занимать надолго. Жена милиционера внесла с собой барачные нравы, где не то что в белье, в суп могли подсыпать жевеля или серной кислотой запросто в глаза плеснуть. Она вынула простыню из ванной и мокрой этой простыней хлестнула маму по лицу. Заплакав, мама пожаловалась отцу, кому же еще могла она пожаловаться, если дед, что бы теперь ни случалось, говорил: терпите. И сникал день ото дня. Отец ничего не сказал, из комнаты не вышел. Но когда в обед приехал сам милиционер, въехал на сытом жеребце, в легких саночках, оставив распахнутыми ворота во двор, отец выскочил без шапки, как был. Из окна Саша видел, как отец спешно закрывал ворота, одну половину, другую. Говорили, он вспыльчив, да еще и контузия давала себя знать. Милиционер, тепло одетый, перепоясанный по животу широким ремнем, портупея — косо через грудь, вылез из санок, поправил револьвер на боку. Отец подошел, что-то сказал, одним ударом свалил с ног, на виду всего двора катал по снегу. Ночью за отцом пришли. Мама носила ему передачи, потом их выслали в Курган. Там Саша впервые услыхал слово «лишенец». Лишенцы — его отец и мама, их лишили права голоса, и было непонятно, как же лишили, если они разговаривают. Много позже младшая мамина сестра, у которой в тридцать седьмом году посадили мужа, встретила в очереди, в той самой очереди, где часами ждут передачу передать, встретила там жену милиционера, ту самую, и не удержалась: «Есть бог! Теперь и вы узнали, каково это!..». В Кургане отец нигде подолгу не работал: его брали на работу, потом почему-то увольняли. И он запойно, ночи напролет читал какие-то старые книги, иногда о прочитанном разговаривал с Юрой, а с ним говорить, наверное, ему было неинтересно: мал, глуп. И мама возмещала ему своей любовью. К маме приходили и приезжали на санях больные из ближних и дальних деревень, и шелестело пугающее слово «фининспектор». Однажды привезли старуху, у нее ни одного зуба во рту: пока собирала деньги, последний зуб выпал, не за что протез закрепить. Он видел, как старуха уезжала, заматывала маленькую, с шамкающим ртом голову сначала в белый в крапинку платок, поверх — одну за другой — три тяжелых шали. И долго он приставал к маме: «А если бы раньше она приехала, когда у нее денег не было, ты бы вставила ей зубы?». Как-то раз ночью он проснулся от неясной тревоги. При свете керосиновой лампы тени отца и мамы сумятились по потолку, по бревенчатым стенам, хлопала входная дверь. Они выбирали из шкафов лекарства, которыми мама лечила больных, выносили во двор, как после он случайно узнал, на помойку. И шелестело страшное слово «фининспектор». Сын хозяйки, у которой они квартировали, учил его разным словам. «Палихма…» — начинал тот, а ему надо было заканчивать, и общими усилиями получалось «палих-ма-хер»… Здоровый детина гоготал, и курс обучения продолжался. А вообще хорошо ему жилось на свете, хорошо и весело. Снегу зимой намело чуть не по самые крыши, и они катались на санках. Мама вносила в дом с мороза постиранные простыни, они были ломкие, стояли колом, и этот снежный, свежий запах оттаивающего, внесенного с мороза белья — в памяти на всю жизнь. И запах березовых углей, когда мама подолгу размахивала огромным чугунным утюгом, раздувала его, прежде чем начать гладить. Даже корью болеть было хорошо. Занавесили окна, и в темноте, при свече мама читала ему сказки. И когда он своим детям читал: «У лукоморья дуб зеленый, златая цепь на дубе том…», — он слышал ее голос. Как-то у отца собрались знакомые, редко это бывало. Сидели, разговаривали, потом отец крикнул его. И, подойдя, он слышал, как отец говорит: «Чтоб я этой проклятой власти служил… Да пусть они меня в землю втопчут, не стану им служить!». Увидев его, нахмурился: «Возьми вот, отнеси маме на кухню». Он осторожно прижал к себе поднос с рюмками и был уже в дверях, когда отец вдруг предупредил: «Не вздумай только отпить отсюда, сердце разорвется». Не скажи этого отец, ему бы и в голову не пришло, а тут ноги сами повели его за угол дома, сердце выколачивалось от страха. И видела мама из окна кухни, как он, испуганный, допивает из рюмки. Постучи она грозно по стеклу, крикни, кто знает, может, у него, как у пойманного в кулак воробьишки, и в самом деле разорвалось бы сердце. Но вечером, уложив его спать, мама шепнула, тепло дыша в ухо: «Я все видела, я не расскажу, но ты обещай мне…». Нет, он не был так умен и терпелив со своими детьми, но разве это ум? Это — сердце материнское. Из Кургана отцу запрещен был въезд в Москву, и в другом городе, где Юра в дальнейшем встретил Ляльку, приютила их старшая мамина сестра тетя Ася. Квартира была огромная, с парадным и черным ходом, кафельными зеркалами печей, перед которыми по утрам глухой мужик в подшитых валенках грохал охапки березовых дров, обдирал с них кору, став на колени, и, по-особому сложив дрова в темном чреве печи, поджигал, не тратя больше одной спички. От валенок его оставались на крашеном полу огромные мокрые следы, кухарка затирала их, ворча, мол, никакой он не глухой, придуривается, чего ему не желательно слухать, тут он глух, а так-то у него слух вострый. Тетя Ася говорила, что кухарка «имеет на него виды». Хорошо было вечером, погасив свет, лежать на теплом полу в бликах печного огня — сын и дочь тети Аси и они с Юрой, — смотреть на крошечные огненные отверстия в чугунной дверце печи, там, за ней, обжигались вылепленные из глины фигурки. И невдомек, что и до них лежали вот так же у этой печи на полу другие дети, смотрели на огонь, но их, «бывших», вытряхнула отсюда новая власть, жизнь строилась на обломках чьих-то жизней. Да ведь и вера всегда утверждала себя так: ради новых богов свергали прежних богов, и на обломках их храмов воздвигали свои. Муж тети Аси занимал видное положение в городе, называлось это — «ответработник», — и хоть квартира была просторная, в ней только-только хватало места семье, а они, нагрянувшие из Кургана, конечно, стеснили всех. Но хуже того было другое: ответработник, а у него недавние ссыльные поселились. И отец с ними не жил. Случалось, приезжал изредка и, как правило, поздним вечером. И сразу менялось все, будто под одной крышей две разные семьи, не желавшие знать друг друга. Утром отца уже не было. Саша слышал однажды среди ночи, как он говорил матери: «Прости, что я загубил тебе жизнь». И мама что-то долго говорила отцу тем самым голосом, каким с ним разговаривала, когда он заболевал. Где-то была Балахна. Туда уезжал, оттуда приезжал отец. Что это такое, Саша не знал, но в звучании самого слова чудились ему многоцветные азиатские халаты, люди в халатах и чалмах, сидящие в пыли, он видел таких на картинках. А тетя Ася говорила: «Человек с его умом, с его способностями работает грузчиком. Что это, вызов? Кому?..». Но непонятные разговоры взрослых забывались. Жизнь проходила во дворе, домой он забегал только поесть. Тогда появились торгсины, набрав с мальчишками серебряных старинных монет, они сносили их в торгсин, покупали спички, которые зажигались о подошву. И были в ходу тоненькие книжки — Ник Картер, Нат Пинкертон, — глянцевые обложки с жуткими картинками. Старшие ребята читали и пересказывали друг другу, а он, читавший еще по складам, научился выдумывать истории, пострашней этих, будто сам где-то прочел. За это его принимали играть в подкоски вместе со старшими. Ставили в ряд попарно бабки, коровьи стоили пятак, свиные — три копейки. У кого вываренных бабок не было, мог положить деньги под чужую пару. И он воровал у мамы из кошелька пятаки, серебряные гривенники. Знала ли она, замечала ли? Если ловко бросить крутящийся по земле подкосок, ударить под самый край или в середку между парами, ложился весь ряд, и весь он — твой. А он был удачлив, и хорош был старинный, стершийся подкосок с отлитым на верхней стороне орлом, он выменял его. Помнит ли кто-нибудь теперь, сохранились ли эти слова: «навощи», «изощи»? Однажды, когда ему особенно везло, пришел Юра, издали позвал домой. Но была его очередь, весь в азарте, он бросил подкосок, да так ловко, что лег весь ряд. Закричав победно, он кинулся собирать свое богатство, свои навощи. И тут Юра при всех схватил его за шиворот, поднял с земли, выбил бабки из рук: «Иди домой, дурак!». И вытянутой рукой толкал его впереди себя, а он упирался, едва не плача от стыда и обиды, извернувшись, укусил эту железную руку. Впервые в жизни он ненавидел брата. Но дома даже некому было пожаловаться, все сидели вокруг стола какие-то хмурые, и почему-то был здесь дядя Матвей, который живет в Москве. Сибирская пушистая кошка, общая любимица, подошла к нему потереться об ногу, дядя Матвей зло отшвырнул ее, кошка перевернулась в воздухе, и Саша расхохотался сквозь слезы, громко, дико прозвучал этот его смех в общей угрюмой тишине. Но дядя Матвей поманил его к себе, обнял за плечи, и мама, увидев, заплакала. Открытый гроб отца везли на телеге, немного народу шло за ним. Маму, всю в черном, вели под руки сестры. Она увидела его в окне, «Сашенька-а-а!» — позвала она, подняв мокрое от слез лицо, а ему стыдно стало, что все смотрят на него, он спрятался в простенок, оттуда потом Юра вытаскивал его за руку. Впервые так ясно мама увидела его сиротой, увидела все, что ждет его в жизни, и закричала. По булыжнику телегу трясло, и качался, качался в гробу горбатый нос отца. А когда улица пошла под уклон, гроб стал сползать, дядя Матвей рукой удерживал его за изголовье и мух отгонял с лица. А вот как заколачивали гроб, опускали в могилу, засыпали землей, ничего этого почему-то он не запомнил, будто не при нем это было. Но стояло перед глазами обеспамятевшее лицо матери, белые, закатившиеся ее глаза и — резкий, бьющий в ноздри запах нашатырного спирта. Теперь по выходным дням мама брала их обоих с собой, они долго ехали на трамвае через весь город, потом шли по песку вдоль кладбищенской ограды. На старом кладбище стояли огромные, в рост человека и выше, черные полированные памятники из гранита, среди них — заброшенные могилки, провалившиеся склепы, поваленные кресты. Новое кладбище было проще, бедней. Издали виден был красный пропеллер над одной из могил, это погиб молодой летчик, и они с Юрой каждый раз смотрели на этот красный пропеллер и, сами не понимая, чему-то завидовали. Лежала еще могильная плита, на ней выбито и написано золотом: «Прохожий, не топчи мой прах. Я — дома, а ты — в гостях». Дальше — могила отца, свежий, зараставший травой холм. Втроем они прибирали вокруг, мама подсаживала цветы и посылала их с баночкой за водой. А когда все было убрано и полито, мама говорила: «Подождите меня», — и Юра уводил его, и они подолгу ждали за воротами. Из сторожки выходила сторожиха, несла помои в хлев, косилась нелюдимо. В стойле, пристроенном к ограде, вздыхала корова, протяжное мычание раздавалось оттуда. Траву ей косили здесь же, на кладбище, между могил. И даже от дыма из трубы сторожки, крепкой избы, обмазанной и побеленной, сытно пахло мясными щами, а когда отворялась дверь, — махоркой. Ему и Юре было сказано: отец погиб случайно. Грузили рулоны бумаги, там, в Балахне, грузовик дернул, один рулон сорвался, придавил отца, и Саша, всегда представлявший все зрительно, увидел этот скатившийся отцу на грудь рулон… А в то же время не шел из головы тот ночной разговор, когда отец сказал: «Прости, что я загубил твою жизнь», — и мама заплакала, и долго что-то горячо шептала ему, и гладила по лицу. Отец был человек суровый, и уже во взрослые годы думалось не раз, мог он и так решить: нет его, и с сыновей нет спроса, не захотел сыновьям портить жизнь. На мраморной доске, наклонно замурованной в цемент в изголовье, — год рождения его, год смерти, а между ними — черта: все сорок лет его короткой жизни. На нищенскую свою зарплату мать все же успела и доску мраморную заказать, и могилку кирпичом обложили, оштукатурили цементом, оставив корытце для цветов. Не хватило самой мелочи: на золотую краску. Написали черным. А пережила она его всего-то на два года. Хоронить в ту же могилу не разрешили, и на одном кладбище лежали они врозь. Каково ей было умирать, оставляя их двоих, Лесов понял, когда родились у него свои дети. Отца он смутно помнил живым, но в гробу, на телеге — это осталось. И еще была фотография, мамой хранимая: молодой, в шинели, в ремнях, фуражка с кокардой, шашка на боку. Таким он его не видел и не знал. А мама — всю жизнь перед глазами живая. Он не верил, что где-то, в мире ином, витают над нами души ушедших и нам суждены еще встречи. После того, что повидал он на войне, не мог он в это верить. И думалось даже: потому так легко в России смогли отменить бога, что еще на первой мировой войне для фронтовиков-окопников не стало ни бога, ни черта. А потом — гражданская, сын — на отца, брат — на брата, чуть не каждый второй под ружьем, и просто стало сменить бога всевышнего на земного.
Глава X
Тамара сказала: — Тебе не пишется, я вижу, и вот съедаешь себя. Взял бы да поехал на родные могилки. Сколько раз собирался свозить детей. Дашенька в командировке, будете свататься, опять не соберетесь. Поезжайте в субботу, в понедельник вернетесь. Я бы тоже поехала с тобой, да Томочку не на кого оставить. И он опустил глаза перед святым ее неведением: с него еще не сошел черноморский загар. В субботу он ждал сына на вокзале. Живут в одном городе, но Москва велика, не столько видятся, сколько по телефону разговаривают. Да разве только они так живут? Иногда думалось; уютней жили люди, скажем, в пушкинские времена. Зазвенит поддужный колокольчик в снегах, радость в доме, переполох, кидались встречать. Прошлое, как дальний свет в окошке, но перенеси туда современного человека, привыкшего к телевизору, телефону, для кого поездом путь уже долог, быстрей самолетом слетать, захочет ли? Он помнил, как бабушка говорила дочерям: нет, я не хотела бы снова быть молодой. Носить, рожать, кормить, а потом хоронить детей… Она родила восьмерых, трое умерло. Старость, говорила она, лучше. Сидит, бывало, седая-седая, вся светится чистотой, вяжет внучатам шапочки, рукавички, и даже тишина вокруг нее особенная, время исчезло, настала вечность. Нечасто приезжал он проведать родные могилки. Первый раз еще в шинели, в сапогах стоял он над снежным покоем, каркали в зимнем небе потревоженные вороны, и, глядя на снежные холмики, он сказал: «Я вернулся». И еще сказал: «Мы победили». Потом приезжал год спустя, когда уцелевшие жители стали возвращаться в город: хотел разузнать про Юру. Потом еще как-то, но все реже, реже. И, наконец, привез на могилы два огромных камня, две плиты, высеченные из розового гранита, с поднятыми наклонно изголовьями. В ту пору заказать их здесь было невозможно, заказал в Москве, а оттуда доставить не легче, лежать бы им долго, если бы не помог директор «Мосфильма». Шла машина с декорациями на съемки, получался крюк около трехсот километров, он оплатил по счету в бухгалтерии и, загрузившись с вечера, навалив сверху декорации, тронулись с шофером в путь по холодку, в пятом часу утра. А два каменщика вылетели позже самолетом. Уже невдалеке от города остановились у колодца: долить закипавший радиатор. Пожилая крестьянка переливала из деревянной бадьи воду в ведра. «Ай стройка какая началась? Все гонють, гонють машины в ту сторону». Он сказал, что нет, мол, едут они по своему делу. «Вот так и в войну погнали, погнали, потом он пришел…» И в глазах ее, смотревших на неостывшую машину, — тревога давних времен, многих поколений. До конца дней не исчезает она у тех, кто пережил войну. Долили радиатор, напились ледяной колодезной воды, а она все стояла, не брала ведра в жилистые руки, взглядом проводила их. Солнце красное хорошо садилось за домами, когда они приехали наконец. Каменщики, соскучившись ждать, сидели у кладбищенской ограды, подперев ее спинами, курили, поглядывали на тучки легкие и облака, невесомо повисли они выше солнца, чтобы долго еще пылать, когда оно скроется за горизонтом. День обещал быть жарким. Разгрузили машину, спустив камни по доскам, с вечера примерились к работе и уже в темноте развели у ограды костерок: ужинать. Шофер лег в кабине, они трое — вокруг остывающей золы. В недоступной небесной выси нырял, нырял средь облаков молодой, недавно народившийся месяц, еще ни разу не обмытый дождями, и Лесов смотрел на него с земли, думал. Потом встал. Кладбищенские ворота были открыты. Среди старых деревьев блестели черные гранитные памятники, и синеватое в свете месяца видение сопровождало его, то скрываясь за деревьями, то возникая. Смутно припомнилась давняя история: юная дева, несчастливая любовь… Безутешные родители поставили этот мраморный памятник на могиле: ангелоподобное лицо, белое одеяние складками, крошечные босые ступни. В эту войну памятник посекло осколками, отбило руки, голову… Наверное, это — так: кончают жизнь не из-за мировых проблем, а из-за любви. Но сколько жизней осталось по полям, кому и любить-то не выпало. Идут бабы с девчонками в лес по ягоды, а из-под кочки моховой глядит на них череп почернелый. Ягода здесь гуще растет, крупная, сладкая. Лесову не хотелось смотреть завтра, как будут разрушать то, что уцелело от могил. При нем каменщик постучал носком сапога, ковырнул ломиком, и пласт цементной облицовки отвалился, кирпич, напитавшийся влагой, был, как сыпучий песок. Но доску мраморную, наклонно стоящую в изголовье, с которой дожди и время смыли надпись, он положит под гранитную плиту. Там было выбито: «От любящих жены и сыновей». Не осталось любящих. Присев на краешек чьей-то могилы, он закурил. Как живая, стояла мама перед глазами. Чудные ее волосы, влажное сияние ясных глаз. То, что в земле, он не должен видеть. Он сидел, курил, думал. Неужели отец знал, что настает страшное время, когда за право быть и оставаться рабом люди будут сражаться с той же страстью и убежденностью, с какой сражаются за свободу? И будут счастьем считать и славить свою неволю и того, кто стал на них сапогом. Или уже тогда все это начиналось и было видно, и он имел смелость не обманываться, когда столько мудрых предпочли спасительную слепоту? А они рождались на свет уже слепыми, будто не было до них истории человечества, тысячелетия мелькнули, как дни, и вот теперь только началось главное. С этим и росли, об одном жалея, что революция без них совершилась, не успели, поздно родились. Как-то в Польше, на одном из фестивалей, познакомился Лесов с молодой женщиной. Красива, умна, как бес, писала искрометные юмористические рассказы. Она говорила: «У нас, поляков, шампанское в крови». И целуя ее руку, а потом — в ладонь, по глазам прочтя, что многое ему будет позволено, увидел вдруг синий из многих цифр номер, выколотый на ее руке. Она пережила Освенцим. Но, казалось, за все, что у нее отнято, хотела вдвойне получить все мыслимые радости жизни. И вдруг, примерно год спустя, он узнает: покончила с собой, оставив записку: «Если люди могли один раз это совершить, они не забудут, они все это совершат вновь». Каменщики уже просыпались, когда он вернулся, закуривали, хриплые спросонья голоса прочищали матерком. Шофер возился вокруг машины, похаживал, подлаживал что-то. Он уехал, а они втроем, разложив доски по песку, выстелили дорогу и под команду: «В зубы дай!.. Вываживай!..» — двинули первый камень в тонну весом. Один вываживал сзади ломиком, другой страховал, чтобы не повалился камень, третий успевал подхватить выкатившийся из-под камня каток — обрезок железной трубы, — забежать с ним наперед и под стонущий крик: «В зубы дай!» — подсунуть спереди, и плита наползала на него всею тяжестью, ползла. Вот так, вновь и вновь перекладывая доски, подсовывая катки, прикатили обе гранитные плиты, им предстояло лечь на могилы. После этого каменщики умылись, сели завтракать перед рабочим днем. В ту пору сын еще был школьником, а теперь у него своих уже двое сыновей. Стоя на перроне, Лесов издали увидел Диму. В кожаной куртке, с легкой сумкой за плечом, на полголовы, а то и на голову выше многих, он был заметен в толпе. И сын увидел его, и этот первый миг, радость в добрых глазах сына, миг этот был дорог. — Внуки мои как? — спросил Лесов и обнял сына за плечи. Когда-то в строю он стоял на правом фланге одним из первых, а вот теперь лысеющей макушкой едва доставал сыну до уха. — Обижены внуки, что с собой не взяли. — Но простят? — Простят, я думаю. И вот впервые они вдвоем в купе, вагонный столик между ними. Поезд неслышно тронулся, рессоры мягко укачивали. Какие они все же разные у них, сын и дочь. Вообще-то ждали второго сына, почему-то были уверены. И его бы назвали Юрой. Первого — не решился, пожалел жену: из суеверного чувства она боялась, что с именем и судьба перейдет. Но уж второго — и она была согласна. А родилась девочка. Сдобная, беленькая, откроет глазки свои ясные, весь мир в них отразится и мать с отцом, наклонившиеся над ней. Целых три недели не знали, как ее назвать, ни одно имя как-то не подходило. Кончилось тем, что написали три имени, скатали бумажки, бросили в шапку, и Дима вытянул: Даша. Даша, Дашенька, Дарья Александровна. Вот уж преданная душа росла. А брату все прощала. «Что такое демаркационная линия?» Но она жила своей внутренней жизнью, что сын схватывал умом, она воспринимала чувством, родители видели: непростая девочка растет. Дима катался по полу от хохота, когда она говорила: «Демаркационная линия? Это которая продает оружие…». Какое оружие? Почему — оружие? Но добиться уже ничего было невозможно: так ей представилось. Жаль, дочка не едет с ними. — Ты временами на деда своего становишься похож, — сказал Лесов и заметил в густых темных волосах сына ранний седой волос. С детства он тоже светленький был, пепельные светлые волосы, а вот потемнел, брови темные над серыми глазами. — Глаза — это мама наша тебя наградила. Но иной раз гляну на тебя, его узнаю. — Расскажи про деда. Ты никогда мне ничего про него не рассказывал. — А нечего. Пока он жив был, я еще был глуп. А с восьми лет… Да нет, и восьми мне еще не исполнилось, когда его уже не стало. Вот ты и Даша. И мы с матерью. Это не разные поколения, это разные эпохи. Вы еще не свободными родились, но нашего страха в вас уже нет. Черный день наставал, когда приходилось анкету заполнять. Сидишь перед ней, как перед следователем на допросе. Да это и был допрос, по сути дела, так составлена, что никто не мог чувствовать себя невиновным. И врать страшно, и не врать нельзя, если жить хочешь. Вся страна врала, каждому что-нибудь да было что скрывать. В сущности… — ему это было нелегко сказать, но он хотел, чтобы сын знал. — В сущности, я каждый раз от отца отрекался. Нет его, умер. Семь лет мне было, когда умер отец. Нет у меня отца, и я чист. И сразу — легко. Никакого спроса с меня, никаких на мне наследственных грехов. Я как бы уже — проверенный. О-о, что значило быть проверенным! Это тебе даровано жить. И сколько степеней проверки, сколько градаций. Тоже целая иерархическая лестница. А напиши, как есть, — поручик царской армии, Георгиевский кавалер, лишенец, были высланы в Курган… Все. Тебе вход всюду закрыт. Ты заметил, сколько в последнее время вдруг повысыпало дворян? Уже и бояре появляются. А священнослужителей потомственных!.. Где вы раньше, ребята, были все? А они еще недавно гордились своим рабоче-крестьянским происхождением. Но самое стыдное все же не сказал: может, потому он и холоден к отцу, что всю жизнь надо было скрывать, кто его отец. Да, его маленького отец не замечал. Но разве за это не любят? Он привык стыдиться и скрывать, с именем отца была связана опасность, и он предал его в душе. Диме сказал: — Дед твой был несчастный, затравленный человек, но ни себя, ни людей он не предавал. Дедом ты можешь гордиться.
Глава XI
Вдвоем они прибрали могилки и вокруг них, нашли жестяную банку и с ней по очереди ходили за водой, как когда-то мама посылала их с Юрой. Он узнал кран, выведенный из сторожки наружу, под которым мама и они следом за нею мыли руки. Была война, стольких унесшая, целая жизнь минула, а бронзовый кран все тот же и так же блестит на солнце. Вблизи гудел город. Когда-то кладбище это было за городской чертой, теперь панельные дома обступили его, отовсюду глядели окна. Но все же чем-то незримым, как жизнь вечная от быстротекущей, отделено было это место от внешнего мира, особая для души хранилась тут тишина и покой. И было ощутимо: не время проходит, мы проходим. — Давай посидим, — сказал он сыну. — Не будем торопиться. Вымытые, освеженные водой камни из пыльно-серых стали розовыми, они просыхали на солнце, и отполированные буквы в изголовье блестели. Он знал, не скоро еще раз приедет сюда, и хотелось просто посидеть в тишине, ни о чем не думая. И был благодарен сыну, что тот с ним, здесь. Солнце стояло уже высоко, пекло отвесно, камни высохли и посерели, когда он в последний раз посмотрел на них. — Пойдем, — сказал он Диме. В гостинице они спустились пообедать в полупустом зале. Официант принес графин, закуску, и они выпили, не чокаясь. — Знаешь, что здесь раньше было? Вот на этом месте, где мы с тобой сидим? До войны были здесь одноэтажные дома, сады. И в одном из домов, как раз здесь примерно, жила моя троюродная сестра, Катя. Звали, как твою жену. Перед самой войной вышла замуж, — Лесов не замечал, что улыбается, весь он был в том, исчезнувшем прошлом. — Мы как-то пришли, она готовит салат из свежих помидоров. Огурцы, лук, еще что-то, полила постным маслом, смешивает в миске. Молодая хозяйка, жена, ну, ты понимаешь. Ее призвали сразу же: врач. Как раз только что кончила. Была она краснощекая-краснощекая, крепкая. Рассказывали, везла раненых в санитарной машине, мина была противотанковая. Ну, что могло остаться от машины?.. Официант принес на подносе две тарелки солянки мясной, ставил перед ними. — Что здесь было раньше? — спросил Лесов. — Вот где гостиница стоит. Официант удивился: — Гостиница и была. — А до нее? — А чо до нее? Она и была, — выговор у официанта северный, окающий, мягкие прямые волосы распадались надвое. — Вы не здешние? — Приезжие. С долей снисходительности в голосе официант разъяснил: — И раньше гостиница была. Она стародавняя. — Понятно. Рука Лесова, разливавшая в стопки из графина, чуть вздрагивала, стекло позвякивало о стекло. Впервые Дима увидел: рука старая, вспухшие вены, истончившаяся кожа. Весь день ему было жаль отца: и там, когда сидели и молчали, и теперь. Отец был всегда и несомненно, а тут вдруг впервые так близко увидал: пройдет сколько-то времени, и отца не будет. — Давай за тебя выпьем. Помнишь, я, кажется, в четвертом был классе, учительница попросила привести тебя к нам в День Победы. Я почему-то стеснялся. И ты смущен был. Мальчишка спросил тебя: «Дядя, вы — ветеринар?» Помнишь? А я с этим сознанием вырос: ты был на той войне. И сто лет пройдет, и двести, она не забудется. Лесов понял. И взгляд заметил, каким сын посмотрел на его руку. Он подмигнул дружески: — Ничего, сын, ничего. Хотя, конечно, не так представлялось. «Кончается наша дорога, дорога пришедших с войны…» Это все нормально, хорошие стихи. Но вот если б они встали из могил да увидели, во что превратилась наша победа… Эх, вы-и! — сказали бы. У Ницше есть: люди убеждений не годятся для фундаментальных дел. Убеждения становятся тюрьмами. И верующий не принадлежит себе, он способен быть только средством. Сильный свободен от всяких убеждений. А мы были люди убеждений. И верили. Не ему, конечно, в нем только воплощение нашли. Откуда было знать, что они два сапога — пара: наш и Гитлер. Мне было восемь лет, а его портрет усатый на доме напротив висел. И все детство он смотрел на меня, я и вырос под его портретом, под взглядом его отеческим. Вот они оба свободны были от всяких убеждений, люди для них — средство. Ну, и какие же они фундаментальные дела совершили, что оставили после себя? Разрушили и опустошили полмира, вот и все дела. Из народа выбиты самые лучшие, а эта рана не скоро зарастает, если зарастает вообще. Знаешь, чего мы с матерью больше всего боялись? Боялись, вырастете вы с Дашей и спросите нас: как же в такой жизни, когда полстраны в лагерях, когда… Да что говорить! Как вы могли жить нормально, любить? — Я не спрошу, — сказал Дима. — Как я могу спросить, когда живут на свете два моих сына. Вы дали нам жизнь — это главное. — Дали жизнь и дали испытания. И самое главное испытание мы, возможно, проходим сейчас: испытание свободой. Смотри, сколько опять потянулось к сильной руке. И готовы отдать ему свою свободу: на, возьми, но корми. А главное, сними с нас этот непосильный груз — самим решать за себя, как быть. Решай за нас, приказывай, и мы вновь будем счастливы и восславим тебя. И знаешь, кто самым страшным врагом станет для них? Кто посмел остаться свободным. Его возненавидят больше всех: будь, как мы! — Постой! — сказал Дима. — Тебе сколько было, когда ты вернулся с войны? А сколько мне сейчас? Ты смог прожить жизнь человеком? — Хотел. Знаешь, скольким подлецам приходилось пожимать руку. Дети не прибавляют смелости. А вот дед твой… И тоже нас у него было двое. Но он не подал бы руки подлецу. — Отец, успокойся. Каждому суждено прожить свою жизнь. Ну, что, ты хочешь за нас прожить все неприятности, от всего уберечь. Так было уже в истории: сотворил, благоустроил, наполнил, убедился, что хорошо весьма, и, ублаготворенный, лег отдыхать, благословив: плодитесь и размножайтесь. А во что превратилось? — Ладно. Давай допьем. Когда шли по коридору к себе в номер, Лесов сказал: — Хочешь, маме позвоним? Тамара обрадовалась: — А я как раз о вас думала. Как будто было такое время, когда бы она не думала о них, о Даше. — Тебе был очень важный звонок. — Да? — но не спросил, что за звонок, не стал торопить судьбу. — Хочешь с Димой поговорить? Звонок мог быть с киностудии: там лежал его сценарий, и он знал, один режиссер принюхивается. Но еще дороже, если это звонили из издательства. Как раз незадолго до поездки на юг был у него случайный разговор, вроде бы заинтересовались повестью. И, повеселев, говорил Диме, когда укладывались в дорогу: — Не знаешь ты, не видал, какая наша мама была красивая! — Мама и сейчас красивая. — Нет, ты не знаешь. Ты когда родился, морозы под двадцать пять, под тридцать градусов. И вот она — в валенках, в меховой шубе, в платке — выхаживает с тобой по полтора, по два часа: Диме дышать надо воздухом. А там, в коляске, тебя и не видно, сверток из многих одеял, только парок от дыхания поднимается над пеленкой. Вернется со своей героической вахты румяная, счастливая, так красива бывает только молодая мать. И сразу тебя кормить. Вот то-то ты перерос отца.
Глава XII
С вокзала ехали на такси, сидели рядом, а мыслями были уже врозь, каждый у себя дома. Спустились по улице Горького, красное здание Моссовета, Юрий Долгорукий на тяжелом коне, дома, отделанные розовым гранитом, тем самым гранитом, который будто бы по приказу Гитлера заготовляли в Финляндии для памятников, которые должны были установить, когда немцы возьмут Москву. За гостиницей «Националь» свернули направо и тут, позади Манежа, увидели на площади войска, мощные армейские грузовики, крытые брезентом, рации на машинах, полевые кухни. Солдаты топтались без дела, курили. Майские праздники прошли, до октябрьских далеко, никакого парада, вроде бы, не ожидалось. Что им у стен Кремля? В зеркальце заднего вида попадало хмурое, не проспавшееся с ночной смены лицо шофера. Лесов спросил: — Что это солдат в Москву нагнали? — А хрен их знает! Они везде тут во дворах, только не показываются. Все дворы позасрали. И вот странно, как потом вспоминалось, даже тревожной мысли не возникло. А ведь офицер в прошлом. Прощаясь с сыном у Библиотеки Ленина, — отсюда Диме прямой путь на метро, — говорил: — Внуков целуй за меня. — Я позвоню. Своим ключом он открыл дверь, и внучка с разбегу прыгнула ему на шею, до звона в ушах оглушила радостным визгом. А из комнаты уже шла дочь, целуя его в щеку, говорила: — Эта маленькая паршивка думает, ты ей одной принадлежишь. Издали ждала своей очереди жена, улыбалась, на них глядя. Вот они, три главные его женщины: внучка, дочь, жена. — Я надеялась, ты Диму привезешь. Он поцеловал ее в голову, волосы ее пахли ванилью, пирогами. — Диму дома ждут. — Позавтракаешь сначала? — Я быстро сполоснусь с дороги. И не брился. — Даше надо уходить. На высокий детский стул внучка вскарабкалась сама, вооружилась ложкой, ей повязали нагрудник. Приятно смотреть, когда маленький ребенок ест. Впрочем, Даша относится вполне спокойно: «Для чего это закармливать? Захочет — попросит». Но ко внукам сердце мягче, всю школу несправедливости на собственных детях прошли. Сидит маленький гриб-боровичок в ярком нагруднике, хлеб черный с маслом наворачивает, а ложка — в левой руке. И в кого она левша? Потом они с Тамарой стоят у окна, ждут. И вот внизу из подъезда показалась Даша. Молодая, стройная женщина в самой поре расцвета, пышная грива каштановых волос за спиной, и — влекомое за руку маленькое ее повторение с бантом в светлой косичке. Она махала, махала крошечной ручонкой. Но раздался телефонный звонок, Тамара поспешила к трубке: Дима! Вот теперь вся семья в сборе: мать слышит голос сына по телефону, а внизу, уже заворачивая за угол, машут дочь и внучка. — Так что за важный звонок такой был в мое отсутствие? — спросил он и ждал подарка. Оказалось, звонил Дармодехин, тот самый ветеран, инвалид, который приходил к ним. Через кого-то он разыскал еще кого-то, и вот так по цепочке, по цепочке отыскалась женщина, которая последней видела Юру и знает про него. — Я все же зря о нем плохо подумала, — говорила Тамара. А Лесов уже настолько свыкся с мыслью, что звонили из издательства, так пригрел ее в душе, что в первый момент почувствовал себя ограбленным. — У нее есть телефон. Она в Ельне живет. Можно позвонить. — Да нет, — вяло сказал он, расставшись с одной надеждой и не очень веря, что его тут что-то ждет. — Понедельник. Она — на работе. — Она не работает. У нее рук нет. Обеих нет рук. Не знаю, может, не следовало, но я как услышала, что рук нет, подумала, может, лучше сначала — я? Как женщина с женщиной… Ты не сердись, я позвонила ей. — Ну? — Она знает, что ты — брат Юры. Знает, кто ты. — Так какого же черта она в таком случае?.. — Я сказала, ты приезжаешь утром. Тамара явно что-то недоговаривала, он ждал. — Но вообще она — странная, ты это имей в виду. — Ладно, позвоню вечером. Не все сразу. — Но она знает, что ты приезжаешь, ждет. Разговор дали неожиданно быстро: «Ельню заказывали? Ждите». Он ждал, слушая отдаленные гудки, и вдруг увидел ясно, словно вчера это было, а не вскоре после войны. Лето. Жара. Он зашел в кафе-забегаловку вблизи рынка, сел за столик, и тут входят, громко разговаривая, две женщины, по голосам — выпившие. Одна — видная, широкая в бедрах и в кости, лицо грубоватое, но красивое, молодое и уже припухлое, замаслившиеся глаза чуть косят. На ней пестренькое летнее платье, короткие рукава… И как по глазам ударило: рукава короткие, а рук в них нет. Она села к столу, подруга приносила тарелки и ставила. Потом с ложки кормила ее. Вся морщинистая, цыганского вида, была она намного старше, на смуглой руке тускло поблескивало стершееся кольцо. Потом обе курили, осоловелые после еды: святой миг настал. Одна стряхивала пепел в тарелку, пристукивая по папиросе грязным пальцем, другая роняла пепел в вырез на высокой груди. Такую красоту погубили, думал Лесов, стараясь не смотреть, но и боковым зрением видел все, не мог оторваться. И думал: как же она справляется? Вот осталась жить, а даже причесаться и то… Этих «как же» сразу столько выстраивалось, что лучше не додумывать. Они встали, но жара, все липло к телу, и подруга, оглядев ее, обдернула платье сзади. И уже какой-то подвыпивший мужичонка кобельком, кобельком вился около них, вместе и вышли. Не должно, не может случиться такого совпадения, мало ли после войны возвращалось искалеченных, бывало, грохочет подшипниковыми колесами по асфальту безногий, сидя на подставке, в сильных руках — деревянные утюжки, отталкивается ими от тротуара, и сторонятся, расступаются граждане, идущие на своих ногах, глядят вниз, вслед ему. Постепенно инвалиды исчезли с улиц, чтобы видом своим не отягощать совесть благополучных людей, а государство себя виноватым не чувствовало, долго за собой не числило: общая беда, всем пережить пришлось… — Абонент не отвечает, — раздался механический голос телефонистки. — Наберите, пожалуйста, еще, — попросил Лесов. — Там, понимаете, женщина… — и почему-то само так выговорилось, — пожилая очень, может не расслышать сразу. И как раз в этот момент взяли трубку. — Ельня? Ельня? — вмешалась телефонистка. — Вас вызывает Москва! — Слушаю! — раздался прокуренный мужской голос. — Добрый день! — поспешил Лесов. — Будьте добры… — Евгению Владимировну! — шепотом подсказывала Тамара. —…Евгению Владимировну. И махнул рукой на жену: отойди, мол. — Ну? Слушаю. — Евгения Владимировна? Здравствуйте. Вам звонила моя жена, — Лесов назвался. — Я хотел узнать… Мне сказали, вы знали моего брата. Юрий Лесов. Молчание. — Алле! Евгения Владимировна! С грохотом упала трубка, и — голоса: «На голову надень! Сколько раз учить?» — «А ты не дергайся». — «Туже, туже надень…» Мужской голос спросил: — Это вас я видела по телевизору со Столяровым, с прокурором с этим? — Да! — обрадовался Лесов и после не мог себе простить этой глупой радости. — Вот его бы и спрашивали про старшего лейтенанта Лесова. Небось, не забыл… дружок ваш, — голос звучал враждебно. — Смотрела, как вы оба-двое улыбаетесь… — А он… Он разве старший лейтенант был? — только и нашелся спросить Лесов. — Вы и того не знаете? — Я ничего не знаю. Мы в сорок первом году расстались. Вы когда последний раз видели… Юру? Опять было долгое молчание, голос ее раздраженный: «Разомни… Прикурить дай!» И — долгая затяжка. И выдохнула хрипло: — Под Керчью высаживали нас. Там и видела. — Я бы просил… Вы разрешите мне приехать? — и поспешил добавить: — В удобное для вас время. Я много времени не отниму. Только расспросить. — Чего приезжать, глядеть на меня? Незачем. Письмо пришлю. И закричала кому-то: — Трубку с головы сними! Положи! Короткие гудки. Он сидел у телефона ошеломленный: — Мне показалось, это — мужик. — Я забыла тебе сказать, у нее — мужской голос. — Голос мужской, а характер сволочной. Только что не обматерила. «Нечего приезжать, глядеть на меня…» Очень мне нужно на нее глядеть! — Ну, это можно понять, — оправдывала ее Тамара. — Женщина без рук. Возможно — бедность. Не хочет… — Сказала, письмо пришлет. Когда она его пришлет? Кто ей писать будет? Тебе она что-нибудь говорила? — Я сейчас в трубке слышала ее голос. Саша, я всегда чувствовала, он — страшный человек. — При чем тут Столяров? — спросил, сразу поняв, о ком она говорит. — При чем тут он? Какое вообще он имеет отношение? — закричал Лесов, криком заглушая подспудный стыд в душе. А чего стыдиться — не знал. Вдруг спохватился. — Она же адрес наш не взяла. Куда она будет писать? — Я дала ей адрес, — сказала Тамара. — Там записали. Он прошелся по комнате, отчего-то избегая взглянуть на портрет брата. — Не понимаю… Как будто нельзя по-человечески… Ничего не могу понять. И пошел открывать дверь, кто-то звонил настойчиво. — Кто? — спросил он. — Мы! Голос Даши. И как будто всхлипывания послышались. Открыл дверь, и раздался рев оглушительный, даже непонятно, откуда у девочки бас такой взялся. — Вот твоя бабушка! Вот, вот они оба, вот они, иди, — Даша втолкнула ее, спешно захлопывая за собой дверь, чтобы хоть соседи не слышали. — Иди! Мне ты не нужна! — Что? Что случилось? — спрашивала перепуганная Тамара. — Что? Избаловали мне ребенка! Испортили девчонку! Скандал устроила посреди дороги: «Хочу к ба-аа-бушке!». Людей стыдно, — говорила Даша в растерянности. — Не хочет домой, поганка такая! Тут рев стал еще оглушительней: это уже, чтоб пожалели. И дед не выдержал: — Внученька-ка-а! — подхватил ее на руки, сразу позабыв обо всем. Он и так во внуках души не чаял. — Какие же соленые у нее слезы! Горе-то какое!.. А ножки длинные какие выросли, болтаются на весу. И мордочка зареванная, вся в красных и белых пятнах. А брови красные, какие некрасивые. — Он и смеялся, и все его лицо было в ее слезах. И она уже смеялась и всхлипывала. — А сердечко крошечное как колотится! Ну-ну, ну-ну, — носил он ее по дому. — Вон кошка Мурка со страху забилась под диван. Думала — зверь какой рычит. Тем временем Тамара успокаивала дочь: — Месяц с лишним тебя не было, ну, привыкла ко мне, ну что ты хочешь от ребенка. — Конечно, вам теперь дочь уже не нужна. — Ну, не силой же. — Весь троллейбус на нас смотрел, не знала, куда деться от стыда. — А набила зачем? — Ее не бить, ее стегать! От горшка — два вершка, а характер железный. Кончилось всеобщим примирением. И когда уложили спать, он зашел тихонько, посмотреть на нее, спящую. Спит внучка, не знает, какой неожиданной радостью подарила их. Но больно берет за сердце, когда в ней, крошечной, в сыне, в Даше, во внуках проглянут вдруг исчезнувшие навсегда черты. Всю жизнь, а в минуту радости — особенно, рядом со своими детьми видел он тех, кто мог бы жить, но не родился на свет: Юриных детей. Тамара знала это.
Глава XIII
Вначале он как-то не придал этому значения: ну, стоят войска на Манежной площади… Извечное наше: а может, так надо? На другой день войск в Москве не было. Он мог представить себе, как все происходило, фронтовой опыт подсказывал: ночью подняли солдат по тревоге, кормили в темноте. Город проснулся, а он уже во власти военных… Что это могло означать? Да в общем, если не мудрствовать, одно только: проверяли, сколько потребуется времени, чтобы в случае чего ввести войска в Москву. А вот в случае чего? И уж совсем было непонятно: кто мог отдать приказ? Со сталинских времен, с тех пор, как расстрелял он всех, кто способен был мыслить самостоятельно, действовать решительно и тем уже представлял для него опасность, из всех маршалов оставив в живых при себе самых никудышных — Ворошилова да Буденного с усами, стоять для наглядности на мавзолее в праздничные дни, — с тех пор назначали в министры обороны послушных и уж, как водится, не великого ума. Сколько молодых жизней положил Ворошилов в финских снегах, пока его не согнали с должности, этого никто и никогда не сочтет. Где уж ему было командовать войсками, если даже дарственный меч, присланный английским королем в честь нашей победы под Сталинградом, из рук в руки ему переданный торжественно, и то не сумел удержать, позорно уронил на пол. Единственный раз стал на этот пост полководец, который по праву должен возглавлять армию: герой войны маршал Жуков. Но Хрущев быстро схарчил его, сообразив, что Жуков и его подмять может. И сделал это, как водится, не своими руками. От имени армии, которая будто бы не могла уже терпеть над собой самозваного бонапарта, выступил главный завистник, маршал Конев. В сорок первом году за развал фронта на дальних подступах к Москве Сталин, знавший одну меру, хотел расстрелять его и расстрелял бы, да Жуков спас. Тяжела оказалась для маршала благодарность, не смог он эту ношу снести. А еще тяжелей, и этого уж Конев не простил, что брать Берлин назначено было Жукову, а не ему войти в историю, где на одном стуле двое не сидят. И так запеклась в нем эта обида, что, о чем бы в дальнейшем Конев ни говорил — на одной из таких бесед Лесов присутствовал, сам слышал, — опять и опять сворачивал все к Берлинской операции: у меня, мол, под Берлином было четырнадцать армий, а у Жукова — одиннадцать, я на такой-то день был уже там-то, а Жуков топтался еще вон где… И, слушая это, думал Лесов, сколько же от ваших маршальских гонок за звездами солдат полегло! Будь сегодня жив Жуков, занимай он этот пост, он бы в случае необходимости и сам мог бы отдать приказ ввести войска в Москву. Но поверить, что «дедушка Язов», как прозвали его в армии, который как был когда-то командиром взвода, так по уровню своему далеко от этого не ушел, за что и назначен был министром обороны, поверить, что он сам решился, не спросясь, в это поверить было невозможно. Так кто же? Верховный Главнокомандующий, Горбачев? В последнее время особенно было заметно, как власть уходит из его рук, привыкших делать округлые жесты, как заметался он то влево, то вправо. Вдруг совершил бессмысленный скачок, позорную поездку в Белоруссию. Черчилль в разбомбленном Ковентри шел среди горящих развалин, и народ, еще не оплакавший погибших, приветствовал его: в их горе и мужестве, в их решимости победить Черчилль был с ними. Горбачев не поехал в Чернобыль, жеста символического даже не сделал, не приблизился на безопасное расстояние, здоровье свое бесценное и жизнь поставив выше чести. Но понадобилась поддержка, и вспомнил Белоруссию, как ему виделось, — тишайшую. Матери выносили навстречу ему пораженных радиацией детей, а он им в ответ толкал речь про союзный договор: вот, мол, что для нас сейчас первостепенное. Это — матерям, у которых дети погибают. И была ночь с 12 на 13 января. Под старый Новый год газета «Московские новости» праздновала свою годовщину. Пошли и они с Тамарой. Дом кино. Вход, будто в зимнюю сказку, сквозь электрические арки на снегу. Зал полон нарядных гостей. На ярко освещенной сцене — веселье. И жуткое похоронное настроение на душе, не у них одних. В ту ночь наши танки штурмовали телебашню в Вильнюсе. Горбачева, как и следовало ожидать, нигде не оказалось, ни на даче, ни в Москве, связаться с ним не смогли. Только дня через два, когда газеты всего мира кричали, отмалчиваться больше было нельзя, он высказал что-то невразумительное. А как поначалу верилось этому человеку, как хотелось верить. После маразматика Брежнева, после полутрупа Черненко, которого, если под руки поддерживать да ножки ему переставлять, так он и самостоятельно ходить сможет, после всего этого позорища — молодой, полный сил, честолюбия и — казалось — воли, глаза ясные. Но Тамара, ничего не смыслившая в политике, с первого взгляда прозвала его «Чичиков». И выключала телевизор, как только он появлялся на экране. Видно, такова уж судьба их поколения, рожденных не свободными, — творить себе кумиров. Сколько ни разуверялись, а не исчезла потребность верить вновь и вновь. Дима мог сказать просто, как само собой разумеющееся, в чем и сомневаться смешно: «Сейчас время серых людей». Другое поколение, смотрят непредвзято, а ему всякий раз надо от души отрывать. И думалось: да пропадите вы пропадом! Дана тебе одна жизнь, чудом уцелевшая, делай свое дело. Но чуть что, и опять от письменного стола тянуло к телевизору, будто он этим что-то мог изменить. И только одно положил себе твердо: не сближаться. Он и на фронте даже командира дивизии своей ни разу в глаза не видал. А тут вдруг, как в метель, замелькали, закружилась вокруг новой власти интеллигенция, известные, а больше — неизвестные, давали и ему понять, что может быть приближен, но он знал, там он — не свой, там главенствует один закон: кого признаешь над собой хозяином, тот тебя в холопы и произведет. И вдруг снова пошли слухи по Москве. Казалось бы, всё теперь пишут в газетах, но люди, как в былые времена, когда глушили радиостанции, вновь начали слушать «голоса», больше, чем газетам, доверяли слухам. Какая-то тревога была разлита в воздухе, чувствовалось, там, за Кремлевскими стенами, сильная борьба идет под ковром. И как раз летом, когда тысячи москвичей сошлись на Манежной площади с транспарантами, карикатурами на президента, призывами к нему, Горбачева напугали. Будто бы нашептали ему в уши, что среди демонстрантов скрывались специально подготовленные люди с веревками и крючьями, «кошками» на веревках. Эти-то крючья и собирались забрасывать на Кремлевские стены, штурмом брать Кремль… Чем слух нелепей, тем легче ему верят. И по датам сходилось: вскоре после этого войска появились на Манежной площади. Но в эту ночь как раз на редкость спокойно было на душе. Провожали Грекова. Друзьями они не были, но в последние лет десять встречались в разных компаниях, и вдруг позвонил: уезжает. Куда? Решил свалить. Разумеется, в Америку. Хочет проститься. Проводы — за городом, на даче. За ними заедет Гершуни. А он жив? Жив, их помнит. И стыдно стало: он помнит, а они ни разу не вспомнили его. Когда-то к профессору Гершуни они, перепуганные родители, возили маленького Диму, он кричал три ночи напролет, и в больнице сказали, срочно надо делать прокол барабанной перепонки, у ребенка воспаление среднего уха, гной, он может погибнуть. Чудный ребенок, сказал профессор Гершуни, поставив Диму босыми ножками к себе на колени, под мышки подбрасывая его, и тот вдруг улыбнулся. Вы хотите, чтоб он потерял слух? Какие проколы?! Потом возили к нему маленькую Дашу. Когда ребенок болен, в опасности, кажется, всю жизнь будешь помнить того, кто его лечил, спасал. Но дети вырастают, проходит время, и — забывается. А у Гершуни столько всего случилось за эти годы. В брежневскую пору, когда Косыгина будто бы спросили, сколько еще потребуется времени, чтобы мы наконец смогли избавиться от евреев в области военных исследований, совершенно обойтись без них, и тот ответил: «десять лет», в эту пору выяснилось, в частности, что Гершуни нельзя больше доверять клинику, которую он создал и бессменно ею руководил. Он перенес инфаркт, но работать там остался: то ли зав. отделением, то ли консультантом. И его бывшие пациенты, теперь уже сами отцы и матери, приносили и привозили к нему своих детей. И за все эти годы они даже ни разу не позвонили ему. Выехали с опозданием: по дороге к ним Гершуни заехал в клинику, там был тяжелый ребенок, и он задержался около него. — Мы, как военнообязанные: когда тяжелый случай, а это всегда есть, оставляешь телефон, чтобы в любой момент могли вызвать. Вот я и заехал, хочется спокойно посидеть, получить удовольствие. От определенной неловкости, оттого, что виноватыми себя перед ним чувствовали, разговор вначале шел на общие темы: — Опять бедствие на нас свалилось: урожай несметный. А мы как раз не ждали, — говорил Лесов. — Нет, все не так пессимистично выглядит, — Гершуни улыбнулся. — Я сам слышал по телевизору, наш предсовмина уже что-то такое подписал. Я подписал, заверил он… Гершуни вел свои старенькие «Жигули» не торопясь, ему сигналили, обгоняли: — Туда, куда они летят с такой скоростью, мы всегда можем успеть… — Израиль Исаакович, вы совершенно не изменились с тех пор, — сказала Тамара. — Просто мы с вашим мужем одновременно стали старше на некоторое количество лет, поэтому не так заметно. Вот подождите, вылезем на свет божий, и вы увидите, что волосы, а я помню точно, они были на моей голове, так их теперь уже нет. Но вылезли они «на свет божий» раньше, чем предполагалось: забарахлил мотор. Подняли капот, полезли туда головами, Лесов хотел помочь. — Нет, она слушается только меня. Это, если хотите, мое хобби. И он не спеша возился в моторе при свете небольшой лампочки, она подсвечивала его лицо. Встречные машины ослепляли на миг, промчатся, и еще черней ночь. Две темные стены ельника, шоссе и августовское небо над ним, все в крупных ярких звездах. И тишина. Какой простор, какое спокойствие там, в вечном небе, какая там тишина. Стояла машина на шоссе, слабый свет под капотом, старое, будто улыбающееся при этом свете лицо. — Все. Можем трогаться, — Гершуни вытирал пальцы ветошью. — У нее на старости лет испортился характер. Но мне жаль с ней расставаться, привык. И опять встречные машины обдавали светом лица его и Тамары, Лесов сидел сзади, в глубине. И разговор начался сам собой, как продолжение мыслей: — Это стало просто повальное что-то, — говорил Гершуни. — Исход. Год назад уехала и моя дочь. Тебя мало тут оскорбляли? Ты можешь терпеть, а я не желаю. Но — в Германию! После всех освенцимов. Я воевал на той войне. Возможно, «воевал» — громко сказано. Я был санитаром в полку, после ранения — санитаром в медсанбате. Могли мы себе представить, что придет время, и от нас, от нашего фашизма, будут уезжать в Германию? Домой теперь прихожу один, ее кошка встречает меня. Огромная библиотека! Еще отец мой начал собирать. Кому это теперь? Ей, там — не нужно. А здесь — могила жены, могилы моих родителей, вся прожитая жизнь. Но там — дочь. Не знаю… Исход отсюда, исход сюда. Русские в республиках уже начинают чувствовать себя евреями. А дети смешанных браков… Заметили, у нас уже появилось слово: метис, метиска. Мы еще отдаленно не представляем, через что нам предстоит пройти. Они въехали в поселок. — Теперь главное — не спутать поворот. Третий или четвертый, не помню уже. — И вдруг, обернувшись, улыбнулся чему-то далекому-далекому: — А я люблю тот ваш фильм… Лесов вздрогнул в душе, ждал, какой назовет? Из десяти или одиннадцати фильмов, поставленных по его сценариям, только один фильм он считал своим. И Гершуни назвал его. — Сколько раз он шел, столько раз я смотрел. Какие мы были молодые, какие счастливые! И верилось: настает другая жизнь. Могли ли представить себе, что еще будут завидовать побежденным, что туда уедет моя дочь? В этом вашем фильме — часть меня самого. Может быть, мне кажется, но на фотографии тех лет я даже похож на одного из персонажей. Они, разумеется, пропустили и третий, и четвертый поворот. Или вообще свернули не туда. Ночь. Незнакомый поселок. Ни души, только собаки облаивают. Но увидели вдали костер, поехали на него и не ошиблись. Греков выскочил навстречу от костра: — Где вас носило? А вот сейчас рог, рог нальем вам, кавказский рог. И заставим догонять. Тут все уже далеко ушли. Поваленное звено забора лежало на земле, и он стоял на нем, словно это было уже не свое. Лесов видел его за год до того, как случилось у них страшное несчастье: единственный сын, взбираясь с альпинистами на какой-то пик, сорвался в расщелину. Потом, разумеется, виделись на похоронах. Мальчику прочили будущее, говорили — очень талантлив. И отец, известный физик-теоретик, уже миновавший свою вершину (одна из его работ была выдвинута на Нобелевскую премию), все честолюбие и все надежды вложил в сына. Сам в прошлом альпинист и горнолыжник, он таскал его с собой в экспедиции, отправлял с друзьями. Гений, говорил он, это прежде всего — вол. И — редкие озарения. Гению, говорил он, необходимо несокрушимое здоровье. А мальчик был застенчивый, возможно, побаивался гор. При свете костра они обнялись, похлопали друг друга по плечам, и Лесов ощутил под рукой костлявую его спину, позвонки. Это был совсем другой человек. Всклокоченные виски, хохолок надо лбом, две глубокие залысины сливались в сплошную лысину на желтом черепе. А еще не так давно — отличный танцор, бонвиван, одет всегда дорого, но с той долей небрежности, как того требовал стиль. И жена, Мила, под стать ему: высокая, спортивная, загорелая даже в глухие зимние месяцы, когда в Москве у людей такие белые лица. И это не тон, положенный умело, это — кварц, зимнее солнце. Светлые ее глаза на загорелом лице так радостно озаряли гостя, словно только ему предназначался этот светлый ее взгляд. А как оба они умело сервировали стол — гостями. Еда как раз обычная, пайковая, умеренная: какие-то антрекоты, салат с крабами и без, немного недорогой в ту пору икры, короче говоря, то, что полагалось в пайке членкору. — Языки будете есть у академиков, — говорила Мила и длинным накладным перламутровым ногтем указывала на единственного за столом академика, ровесника ее мужа. — А мы здесь пока все членкорки. Потом появились и языки. Лесовых впервые пригласили в дом, когда с шумом прошел один из его фильмов, пригласили через знакомых, и он понял: по определенному раскладу им сегодня угощают. Но со временем, особенно после гибели их сына, сложились довольно близкие отношения. И вот Грековы уезжают. Их потянули к огню, усадили, налили. Компания собралась большая, знакомых лиц мало. Подкинули сухих сучьев, огонь упал, ближе придвинулись стволы сосен, а когда костер взметнулся, взвились вверх искры, в черное небо, тьма отступила в глубину участка, стала видна дача, языки пламени заплясали в стеклах ее окон. Приезд новых гостей оборвал разговор, а он, по всей вероятности, был горячий, Лесов даже мог определить, кто говорил: напротив него с бумажной тарелкой в руке сидел известный литератор. Не так давно каждая его новая вещь становилась чуть ли не событием, по одной был даже поставлен балет, и в этом балете находили скрытую смелость, глубину которой, правда, никто вскрыть не решился. Но в последние годы этого литератора просто не стало, и, что самое удивительное, не образовалось пустоты на том месте, которое он так прочно занимал: не стало, будто вовсе не было. Раздраженно жуя мясо боковыми зубами над бумажной тарелкой и косясь, он ответно чуть поклонился Лесовым, но тут — тост за отъезжающих, кто-то спросил, а где хозяйка, не надо, не надо, замахал рукой Греков и сморщился. — Фактически мы не столько уезжаем, как, можно сказать, приземляемся, — говорил он. — Три месяца там, три месяца здесь… Половину времени я там. И вообще… Каюсь, не моя мысль, у кого-то из классиков прочел, кажется — у Золя. Если вы хотите, чтоб ваша жена не имела любовников, обеспечьте ее духовно, морально, физически и ма-те-ри-аль-но! И она никуда не будет стремиться. Страна, где не ценят интеллект, где даже нет такого понятия: интеллектуальная собственность, а есть научники, синоним — бездельники, где ум безопасней всего было скрывать под колпаком дурака, такая страна лишает себя будущего. — Здесь умели ценить интеллект! — вскричал литератор. — Еще не так давно в стране ценили ум и талант. И оценивали по заслугам. Будь то, — он закашлялся, подавясь куском мяса, — будь то… — Он синел, хрипел, из глаз выдавливались слезы, его уже били по спине, кто-то кричал, нельзя по спине бить. Проглотил. И вырвалось хрипло: — Мы еще проклянем тех, кто раскачал этот величественный треножник! Тамара встала и ушла в темноту, наверное, к Миле пошла, решил Лесов. — Я половины не сделал того, что должен был и мог, — горячился Греков. Заговорили в несколько голосов: — Ну уж, ну уж! — Не вам жаловаться. Ядерная физика, слава богу, всегда произрастала у нас и развивалась на теплой ладони государства. — Если б нашей многострадальной биологии хотя бы часть, хоть сотую долю… — Я уже слышать не могу это слово «многострадальный». Народ — многострадальный, биология — многострадальная, страна — многострадальная… Что мы все такие многострадальные? — Эта теплая ладонь умела сжиматься в кулак! — Еще два-три года таких, — прорвался голос Грекова, — и речь пойдет не об утечке мозгов, а об утрате школы. Поколения потребуются, чтобы ее восстановить. Всё — так, думал Лесов. И сам он это говорил не раз. Но для Грекова это все уже — не свое. А у него — внуки, и слышать, что у них нет будущего… — Не в моих силах это остановить. А раз я не могу, я должен сделать выбор. Мне там предлагают лабораторию, и я это предложение решил принять. — Но — скушно, — с московским выговором сказал седой, коротко остриженный человек, и Лесов глянул на него. Имя этого человека не так давно значилось только в закрытых списках. И награды он получал по закрытому списку: ракетчик. — Скушно, — повторил он, и светлые его глаза с красноватыми от костра белками глядели умудренно и по-детски простодушно. Человек этот при жизни Сталина отсидел, как у нас говорят, с в о и семь или восемь лет, выпустили его уже в пятидесятых годах. — Я бывал… Давно. И после… перерыва, — так скромно назвал он свое пребывание в лагерях, — скушно там жить. Гершуни рассмеялся: — Зато у нас не соскучишься. Есть чудное китайское пожелание: жить тебе в интересное время! Бутылки стояли на земле, стекло красновато отсвечивало. Лесов налил себе водки в стакан, отпил, зачем-то посмотрел стакан на просвет, на огонь костра, и допил. Он видел, как из дачи вышла Тамара, пошел навстречу ей. — Что Мила? — спросил он. — Его ведь так и не смогли достать из этой расщелины, — сказала Тамара. — Я вошла, она сидит за его столом, его вещи на диване. Джинсы, белые кроссовки на полу. Только надеть. Они уедут, а сын останется лежать там, во льду, как живой. На нее невозможно смотреть. Она, конечно, боится его потерять, едет за ним. — А он от самого себя бежит. — Не знаю, — сказала Тамара в тихом раздумье. — Я только не думаю, что мы самые умные. Кругом слышишь: этот уехал, эти уезжают… Насколько спокойней было бы, если бы наши дети были там. — Это — предотъездное, — сказал он. — Когда кто-то уезжает, всегда тревожно. Вдали от костра стало заметно: уже светает. Крупная роса лежала на траве, а паутина, распятая на ветках, была вся матовая, словно клок дыма осел. Здесь был запущенный угол участка, упавшая сосна косо лежала, одним концом оставшись на пне. Они сели на нее и молча слушали предрассветную тишину, слушали, как с тяжким стуком падают на землю яблоки. Когда-то здесь, по-видимому, были грядки, они угадывались, чуть возвышаясь, заросшие травой. И так же в траве, запущенные, стояли старые яблони. Проложив за собой темный след по росе, Лесов подошел, наклонил ветку, и забарабанили по траве яблоки, одно, большое, холодное, мокрое, он сорвал, пару подобрал с земли. Яблоки были спелые, брызгали соком. — Мельба, — определила Тамара. Так они сидели, слушая тишину, сюда чуть доносило горьковатый дым костра. Еще не всходило солнце, но заметно посветлела вершина старой березы. — Пойдем, — сказал Лесов. — Пора прощаться. Они пошли, и что-то живое Тамара сбила туфлей. Нагнулась. Большой белый гриб лежал в траве. Твердая ножка, как вывернулась из гнезда, была с землей, темная сверху и сливочно-желтая снизу шляпка. Вот так они и вышли к догоревшему костру, Тамара победно несла в руке белый гриб. У костра никого не было, над большой грудой золы курился дымок. Пустые стулья, некоторые уронены. Все столпились около чьей-то машины, дверца открыта, говорило радио. Когда они подошли, радио смолкло. — Это — переворот, — сказал Гершуни. — У нас билеты на завтра, — Греков был бледен. — Теперь они, безусловно, закроют все аэропорты. В наставшей тишине, в общей растерянности ракетчик сказал: — Кажется, мы еще будем вспоминать как светлые дни то, что ругали сегодня. Все кинулись прогревать моторы, прощались в спешке.
Глава XIV
Издали они увидели танковую колонну, она шла встречно, можно было только жаться к обочине, и они въехали в грохот и керосиновый чад. Широкие, сверкающие на солнце гусеницы, каждая из которых могла бы накрыть крошечный их «Жигуленок», возникали перед глазами и укладывались, оскребая асфальт, грозно покачивались над ними длинноствольные орудия, и вся эта многотонная броневая мощь была рядом, за стеклом машины, а выше, в открытых люках, стояли танкисты в шлемофонах. Сколько раз, глядя с гордостью на нынешние танки, Лесов думал: вот бы их тогда нам, в ту войну. Во сне не могло присниться, что будет он, не гордясь, а страшась, пробираться мимо них. Все трое в машине, они напряженно и молча каждый миг чувствовали, что их могут остановить. Включили радио — сплошное хрипенье, треск разрядов, за грохотом танков ни слова, ни голоса не разобрать. Впереди, на выезде из-под моста, — армейский патруль, рация на машине с высоко поднятой в небо антенной и милиционер с автоматом на плече и жезлом в руке. Он внимательно вгляделся в номер машины, шедшей из-за города, показалось, шагнул вперед. — Главное — чувствовать себя независимо, — сказал Гершуни, выпрямившись за рулем. Но под рукой его заскрежетало в коробке передач, когда он, переключив скорость, поворачивал на зеленую стрелку, медленно проезжал мимо милиционера. Все трое ждали, вот сейчас укажет жезлом: к обочине… Проехали. — У тебя есть валидол? — спросила Тамара. Валидола ни у кого не было. Опустили стекла, чтобы протянуло сквозняком. Отсюда им хорошо было видно снизу, как танковая колонна, поднявшись на кольцевую дорогу, движется строем. Огромное солнце едва оторвалось от поля, и танки, проезжая, на миг заслоняли его своими телами. — Вы нас, Израиль Исаакович, сбросьте у первого же метро, — сказала Тамара, сухими губами ловя воздух. — А вы сами куда сейчас? — В клинику, разумеется. И в грустном взгляде его, когда прощались, ясно прочлось: «Увидимся ли?» В метро все было, как всегда. Тот же спешащий поток людей, то же как будто выражение лиц. Только в автоматах, где обычно продавались газеты, во всех автоматах пусто, газеты не вышли. И в вагоне люди ехали молча. Пока шли от метро к дому, с удивлением замечали: ничего не переменилось. Так же снуют люди в магазины, из магазинов. У ювелирного, задолго до открытия, уже жалась к стене очередь. А в одной из подворотен мужичонка непроспавшегося вида победно нес бутылку в руке, кричал кому-то во двор: — Авдеич! Водку продают вольно! С праздником тебя! Дома Тамара сразу же бросилась к телефону. У Даши никто не отвечал. У Димы ответил старший внук Костя. Папа и мама на работе. — Вы только, деточки, никому не открывайте дверь. Пусть звонят, стучат, вы даже к двери не подходите. Звоните нам сразу. А что вы делаете? Лесов тем временем включил телевизор. Балет. Как белые тени в раю, под музыку Чайковского проплывали по сцене лебеди. «Лебединое озеро». Он выключил. Знал же, предчувствовал, должно что-то произойти. Вот они, те войска на Манежной площади… У всей Москвы стояли на виду, и никому никакого дела. В памяти вертелась строчка стихов Сергея Орлова: «Остается небольшая малость: жизнь дожить без лишней суеты…». Да, так. Похоже, что так. — Детей жалко, — сказала Тамара. Детей жалко. Неужели им все заново хлебать? Он уже прослушал сообщение по радио, кто в этом ГКЧП. Все, в чьих руках сила: и армия, и КГБ, и милиция. А Горбачев — в Форосе. Кто охранял его, они же теперь и держат под арестом. Все это делается очень просто. Однажды Лесов ездил в Барвиху, в правительственный санаторий: там после операции приходил в себя, набирался сил один высокий партийный начальник, в ту пору — весьма высокий. Лесову ничего от него не было нужно, просто сохранились давние отношения, возникшие еще в ту пору, когда тот никаких видных постов не занимал: к Новому году, ко дню Победы (человек этот воевал) посылали друг другу поздравления. И вдруг звонит его помощник: вы что же не позвоните даже, не поинтересуетесь. Позвонил. «Приезжай». Отдельный корпус на одного. Внизу — охранник с рацией в руке. А рука, плечи, взгляд… Пока ходили по парку, разговаривали, от стен уйдя подальше, охранник следовал за ними на отдалении. Потом он же подавал пальто, и Лесов почувствовал у своих плеч его руки, затылком — близкое дыхание. Подумалось, дай такому команду: «Хватать!»… Уезжал с тяжелым чувством, вот так все время под охраной, под надзором, каждый твой шаг не только охраняют, но и докладывают — не дай бог! То же самое с Горбачевым произошло. Или нарочно туда уехал? Тамара наконец дозвонилась на телефонную станцию: оказывается, повреждение на линии, вот почему Дашин телефон не отвечает. — Посмотри, что со мной делается, — она подняла рукав, кожа на руке — гусиная. — Знобит. Он обнял ее, согревая: — Не волнуйся. Ну что ты так? — Разве я за себя? Вдруг позвонил Дима. — Включи телевизор. Включил. Шла пресс-конференция. Вот они сидят за столом, рядышком, вот кто взял власть. Он вглядывался в их лица. Ни одного нормального лица, в каждом явные признаки вырождения. — Смотри, — сказала Тамара, — у него дрожат руки. Руки дрожали у вице-президента. Лесов рассмеялся зло: — И вот эти будут править Россией? Ты лица посмотри! — А прежние были красавцы? Хоть тот же Громыко с перекошенным ртом. Она слушала и от волнения ничего не понимала: — Что они говорят? — Обожди. Дождались конца пресс-конференции. — Ну, что? Что? — Говорят, что сами боятся. — Не может быть! Я — серьезно. — Совершенно серьезно. Но это он говорил ей, а у самого не было уверенности, мрак опустился на душу. Чем ничтожней, тем бывают страшней. Руки дрожат… Дрожащими руками да с перепугу таких можно дел натворить. В шестнадцать сорок пять по телевизору передали: в Москве введено чрезвычайное положение. Во весь экран явилось квадратное лицо без глаз: комендант, генерал-полковник. И тут же зазвонил телефон. Тамара схватила трубку: — Мама, у нас исправили линию! — У них исправили линию, — передавала Тамара, но и так было слышно. И ликующий голос внучки: — А около нас — танк стоит! — Не выпускай ее из дома! — Она уже на танке побывала. — Как? Ты с ума сошла! — Он взял ее на руки, посадил на пушку, — Лесов слушал по параллельной трубке. — Я им приготовила поесть, вместе с ней отнесли. — Зачем же ты ребенка с собой брала? Что ты им приготовила? — Картошку горячую, помидоры, огурцы, лук зеленый. Они с утра не евши. Их в пять подняли, сказали, в Москве студенты бунтуют, не хотят в армию идти. — Де-еда! — кричала внучка. — Я на танк лазала! Он вонючий! — Закрой сейчас же дверь на замок и никого не пускай, — говорила Тамара. — Приехать к вам? — спросила Даша. — Не надо. Сиди дома. — Кажется, дети разумней нас, — говорил Лесов. Ему так и не удалось поговорить с внучкой, Даша отгоняла ее от телефона. — Мы с тобой сидим, как в воду опущенные, а там вон уже что делается. Внучка наша братается с танкистами. — И так же будут стрелять, если им прикажут. — Не знаю. Вот этого не знаю. Звонили Диме, его на работе не было, телефон не отвечал. Жена Катя, вернувшаяся раньше обычного, говорила уклончиво. — Ты мне что-то не договариваешь, — настаивала Тамара. — Скажи правду! И та сдалась: — Он не велел говорить вам. Он туда ушел. — Куда? — К Белому дому. Они все туда пошли. Тамара как положила трубку, так и сидела у телефона, уронив руки. Потом услышала шуршание в передней, вышла: — Ты куда? Лесов надевал старую, вытертую на рукавах добела, когда-то черную кожаную куртку. Она была старше Даши, старше Димы. У них еще не было детей, когда Тамара на свою школьную учительскую зарплату купила ему в подарок эту куртку и радовалась, как она ему идет. — Куда ты? — повторила она, уже все поняв. Он поцеловал ее: — Ну, как ты думаешь, могу я сына оставить? Он — там, а я сижу дома? Удастся — позвоню.
Глава XV
Было время комендантского часа, но люди шли, не обращая на это внимания, шли под дождем все в одну сторону, и, чем дальше, тем гуще становилось народу. Держа руки в карманах куртки, Лесов поигрывал в пальцах монеткой. Подумалось: даже перочинного ножика с собой не взял. А что перочинный ножик, зачем? Если пойдут танки, голыми руками останавливать их, только так. Пойдут они на народ? Кто-то уже видел боевые машины на Манежной площади днем и рассказывал возбужденно на ходу: — Народу сошлось на митинг — тысячи четыре. Тут они подходят. — Бэтээры? Бээмпе? — спрашивал парень в камуфляже. — А я их не разбираю! На нем обвисшая мокрая шляпа, хмельным весельем разит от него. В руке — сломанный зонтик, спицы торчат врозь. — Мы стоим, они стоят. Люки задраены, пулеметы наставлены. Он пьяно кидает руками, но — трезв. Сломанный черный зонт трепыхается, как перебитое крыло. Хотел отбросить его, но глянул, пожалел, зажав мокрую материю в руке, помахивает изогнутой рукояткой на ходу. В красном свете ближних костров высится вдали Белый дом. На площади перед ним копошатся, строят баррикады. И вскоре Лесов с кем-то вдвоем тащил железную решетку, носил кирпичи, прутья, хорошо зная по прежней войне, что ни от кого и ни от какого штурма игрушечные эти баррикады не защитят. Только народ сам, если решится, жизнями своими может остановить. Но — если решится. Димы нигде не было. А сведения доносились самые тревожные. Будто войска продвигаются к центру. Вдруг закричали, замахали руками. Одна за другой, облепленные бегущими рядом с ними людьми, шли к Белому дому сквозь мрак и свет прожекторов на мокрой броне боевые десантные машины под российскими трехцветными флагами. Дождь проливной, солдаты стояли в открытых люках и тоже что-то кричали. И там, среди бегущих, рядом с боевой машиной, Лесов увидел сына. — Дима! За ревом моторов тот не слышал. Лесов догнал, хлопнул по плечу. — А ты зачем здесь? — изумился сын. Они смотрели друг на друга и улыбались. — Отец, ты свое отвоевал, шел бы домой. Кепка на голове сына промокла, лицо мокрое, молния кожаной куртки расстегнута до половины. — А свитер где? — Какой свитер? — На тебе свитер был. — А ты откуда знаешь? — Это первое, что мама спросила у твоей жены: «Что он надел? А ты поесть ему с собой дала?» Ты что, маму не знаешь? — Я им дуло пушки заткнул. — Какой пушки? — У Моссовета народ остановил колонну бэтээров, полезли на них. Орудия расчехленные. Кто плащ с себя срывает, сует в дуло, кто — кепку. Я куртку кожаную пожалел, стянул с себя свитер, вопхнул в дуло, а он, подлец, задним ходом, задним ходом, только рукав моего свитера помахивает. Да это что! У одного мужика пиджак с документами вот так уехал. Бежал за ним. А они развернулись и ушли. Среди ночи они сидели у костра, просыхая. Высоко на трубах, на решетке, брошенной поверх, парень в красном пиратском платке на голове, свесив джинсовые ноги в кроссовках, бренчал на плоской гитаре, другой, встряхивая мокрыми патлами, пел-орал хриплым голосом. Ему кричали снизу, аплодировали, он снова пел. У костра одна сигарета шла по рукам, друг другу передавали крышку термоса с чаем, делились всем, что у кого было. И чувство дружества и тепла соединяло людей. От мокрой кожаной Диминой куртки шел пар, и, разомлев у огня, Дима сам не заметил, как задремал, уронив голову отцу на плечо. И Лесов сидел не шевелясь. Вторая ночь без сна, веки набрякли, отяжелели, но на его плече спал сын. Эта ночь, он знал, решающая. Впереди блестело под дождем широкое, пустое и голое пространство Бородинского моста, горбом уходящего вверх. За ним — невидимые отсюда танки. Они уже показывались, и почему-то их отвели за мост. Но сообщали, что предъявлен ультиматум: если через час не освободят Белый дом, его будут брать штурмом. Прошел час и еще час, и еще, штурма не было. По рукам передавали листовку: обращение Ельцина к военнослужащим. При свете костра Лесов читал: «„Порядок“, который обещают вам новоявленные спасители Отечества, обернется концлагерями, подавлением инакомыслия, ночными арестами… Над Россией сгустились тучи террора и диктатуры». Сквозь горячий воздух и пар над пламенем костра зыбился вдали Белый дом, такой беззащитный: стекла, стекла, сплошные стекла. И в то же время в какой-то миг Лесов поразился дикой красоте этой ночи: черное небо, уходящая ввысь белая громада, люди в свете костров и близкое дыхание опасности оттуда, из-за пустого мокрого пространства моста, как из-за горы. Почему нет штурма? Сведения доходили отрывочные и самые противоречивые. Говорили, к Москве движется Витебская десантная дивизия и 103-я дивизия КГБ. А в то же время на подмогу Ельцину идет брянская школа милиции, и она уже где-то близко, но отдан приказ разоружить ее. Опыт военного человека подсказывал ему: что-то не ладится там, на той стороне. Самое опасное в таком деле — потерять темп. Чтобы взять сейчас Белый дом, не нужно столько дивизий. Или уверенность потеряна? Уже дали людям повидать боевые машины перед Моссоветом, на Манежной площади, и люди не испугались. Не решаются? Но и отступать им уже некуда. А страх — плохой советчик, со страху, шкуру свою спасая, на что угодно могут пойти. Дима пошевелился, глянул мутными со сна глазами: — Я спал? — Чуть вздремнул. — А ты? — Тоже. — Ничего ты не спал, — и, зевая, потянулся до хруста в плечах. — Пойду погляжу, что делается, послушаю, что говорят. Вернулся он скоро: — Отец, — и строго строгими глазами смотрел на него, — ты бы домой шел, а? Нельзя, чтобы женщины наши в такое время оставались одни. — Что там, рассказывай. — Черт его знает, поговаривают, какая-то «Альфа»… Особое подразделение КГБ. Они брали дворец в Кабуле. — И в Вильнюсе телебашню… Тоже были задействованы. — Что ты про них знаешь? — Это — серьезные ребята. И хорошо вооружены. Даже какое-то есть у них секретное оружие. Но, может, это — вранье. — Они будут штурмовать. Нельзя, чтобы мы оба здесь… Какое мужское, мужественное лицо у сына. И плечи мужские, широкие. А шея… Шея в открытом вороте еще юношеская. И вот такого могут убить. Он будто впервые увидал, какой красивый у него сын. — Если что… — Хорошо, — сказал Лесов, не дав сыну договорить. Он понял, Дима хотел сказать о своих мальчиках. Если суждено им остаться без отца… Но вот этого он и не дал договорить. — Хорошо. Ты прав. Только тогда так: наденешь мою шерстяную безрукавку, раз свитер твой уплыл. Они переоделись. Натягивая на себя безрукавку, Дима рассмеялся: — Она мне тесновата. — Растянется. Мать благодари, что таким тебя вырастила. Кожаная куртка сына промокла насквозь, на подкладке мокрые круги. Все же теперь ему будет теплей. Они обнялись и, словно бы не сразу решившись, поцеловались. И сын ушел. Там уже разбирались по десяткам, слышны были командные голоса. Несколько молодых ребят в камуфляже, возможно — афганцы, прошли, постукивая подковками. Из наваленного грудой металла Лесов выбрал для себя подходящий прут арматуры, стоя, помешивал им в костре. Самое тягостное время — предрассветное. Так и на войне было: ждешь немецкой артподготовки, ждешь, время отстукивает в виске. И в госпитале, бывало, тяжело раненные ждали первого луча солнца: казалось, только ночь пережить. Раздавались команды. Пробегали люди поодиночке и строем. Нет, паники не ощущалось. Он не хотел в строй, ни командовать, ни исполнять приказания. Если будет штурм, ему дело найдется. И он помешивал угли в костре, они исходили дымом и паром. Лицу, груди было тепло, а спина вся мокрая насквозь. Неохотно, медленно вставал рассвет над Москвой. Светлело небо над крышами, посветлела вода в реке, в гранитных ее берегах. Уже не отблески ночных огней, а свет неба отражался в мокром асфальте. И проступал из дождя Белый дом, он казался сейчас меньше и не так ярко белел. В полдень Дима, торопясь куда-то с напарником, разговаривая на ходу, наткнулся на отца: — Ты здесь? Не уходил? — Вот думаю как раз пойти позвонить матери. Издали все кажется страшней. Надо их успокоить, женщин наших. У меня такое впечатление… Это не факт еще… Но думаю, на штурм они уже не отважатся. Время упущено. — Эх, отец. А я-то поверил. — И — правильно, — приятно ему было смотреть на сына, ночь миновала, — отцу всегда надо верить. Если так все будет более-менее спокойно, я, может, и не вернусь. Напарник отошел деликатно, и Лесов сказал, взяв Диму за локоть: — Ты все же береги себя. У тебя — двое. На войне не столько от пули погибают, сколько от глупости. При постороннем он похлопал сына по спине и пошел. После только заметил, что все еще держит прут арматуры в руке, и отбросил его в кучу металла. Не сломанный телефон-автомат, у которого не оторвана трубка, искал долго, еще дольше выстаивал очередь, пока, наконец, услышал голос Даши: — Вы что, решили мать ухайдакать? — набросилась она на отца. — Я уж неотложку вызывала, не едут. — Что у мамы? — Что? Не знаешь? Сердце, давление. Вон она хочет к телефону идти. — Не надо. Томочка с тобой? — Нет, на баррикады ее послала… — Дима? — услышал он голос жены, первый и самый главный ее вопрос. — Дима в порядке, скажи маме. — Но ты едешь домой? — Еду. Кате позвоните, она тоже за Диму волнуется. Скажи ей. Весь день этот и ночь приемник не выключался. Лесов засыпал, как проваливался в сон, маленький приемничек говорил у самой головы, и в сонное сознание проникал то женский, то мужской голос. Голоса были молодые. Молодцы ребята, бесстрашно все это время ведут передачу оттуда, из Белого дома. Входила Тамара, прижав полотенцем горчичники к затылку. Свет то гасили, то зажигали вновь, и путалось, поздние ли это сумерки или рассветает. Несколько раз собирались у стола. Ели. Провели Томочку умываться. Она вырывалась, в одной куртке пижамной, голенькая, теряя тапки на бегу, запрыгнула к нему на диван, спасаясь от матери. — Доброе утречко, — сказал он и поцеловал мокрую невытертую мордочку. — Деда, меня спа-ать ведут! Но была изловлена матерью и унесена под мышкой. Она болтала розовыми пятками на весу. Среди ночи — или это был поздний вечер — он сел вдруг на диване. Приемник молчал. Мигал красный глаз — батарейки на исходе. И четко услышал голос, знакомо сглатывающий звуки, чтобы не картавить: всем женщинам приказывалось покинуть Белый дом, всем снаружи отойти на пятьдесят метров. Возможен штурм, обстрел, осколками может поранить людей. Неслышно вошла Тамара. Она была одета, причесана. — Что? — спросила она. — Да ничего. Все то же. Сквозь несомкнутые шторы резко светил в глаза уличный фонарь. Тамара подошла к окну, некоторое время внимательно всматривалась. Закрыв шторы, вернулась на место. — Как ты мог оставить там Диму? Он не ответил, что тут было отвечать? Руки у нее были ледяные, он грел их в своих ладонях, успев незаметно выключить приемник. — Они не победят. Они уже не победили. А сам думал: неужели все-таки решились на штурм. Только от отчаяния. Но насколько, действительно, издали все страшней. Тамара легла на диван, за спину ему, он укрыл ей ноги. И так сидел, поясницей чувствуя ее тепло. Показалось — спит. — В лучшем случае — воспаление легких, — сказала Тамара. — Двое суток под дождем. Который час? Он включил свет, отраженный сразу всеми стеклянными полками: — Половина первого. И погасил свет, прошел на кухню, вышел на балкон. Дождь стихал. Мелкий, роился под фонарем. От мокрых перил балкона отрывались светящиеся капли. И на асфальте, на освещенных лужах, был дождь. Чувствовалось, в погоде наступил перелом. Какие-то двое зашли во двор, озираясь. Хлестнул вблизи милицейский свисток. Оба кинулись бежать, но не по асфальту, не на виду, а ломились сквозь кусты, в темень, по раскисшей грязи. Вот в это время, когда он стоял на балконе, и дождь стихал, и хорошо дышалось, а после Тамара вышла к нему, в это самое время случилась трагедия, пролилась кровь, и сын их чуть не погиб. Дима говорил после, что сам не знает, почему оказался там. У Белого дома толпа была несметная, говорили, что тысяч сорок, и вдруг пронесся слух, что по Калининскому проспекту движутся танки и бронетранспортеры, и, кто — бегом, кто — шагом, люди устремились туда. На руках срочно подкатили шесть троллейбусов, перегородили ими улицу. Много раз это показывали потом по телевизору: как два бронетранспортера остановились, не пошли на людей, а один прорвался в подземный переход, выскочил оттуда, круша троллейбусы. И каждый раз из-за угла появлялся автокран, подпихивал троллейбусы на место, а бронетранспортер снова разгонялся. На него вспрыгнуло несколько человек, натянули брезент; вслепую он ворочался в тесном туннеле, рычал, двое упали с него, и он давил гусеницами, и из-под гусениц выхватывали и оттаскивали в сторону то, что осталось от человека. И сильней крика боли взметнулся яростный крик толпы, кто-то бросил бутылку с бензином, горящий бронетранспортер, красные в свете огня лица, выстрелы, бегущие, выпрыгнувшие из бронетранспортера солдаты, и народ, готовый их разорвать. И кровь на асфальте под дождем. И словно бы испугавшись пролитой крови, рухнула машина заговора. Днем видели люди, как в сторону Внукова, в аэропорт, мчались, одна за другой, большие правительственные машины. И разнеслось по Москве: «Бегу-ут!» «Бегу-ут!» — кричали друг другу знакомые и незнакомые. «Бегу-ут!» — и люди поздравляли друг друга на улицах. А вслед убегавшим заговорщикам неслись приказы: «Догнать!», «Задержать!». Но не успели, самолет взлетел. Они летели в Форос, к Горбачеву, к нему под защиту. И следом, другим самолетом, летела вооруженная погоня. Стремительно, как вырвавшаяся из часов пружина, разматывались события. И вот уже садится самолет, вернувшийся из Крыма. Подали трап. И из тьмы дверного проема на свет — сразу зажужжали нацеленные камеры — первым появился Горбачев. Будто заново узнавая мир, спускался он по трапу, в какой-то домашней вязаной кофте, постаревший; сзади, обняв, вели укутанную то ли в одеяло, то ли в шаль внучку. Он спускался по ступеням под нацеленными камерами, которые все это покажут миру, непривычно растерянный, но уже вглядывался, кто встречает, сколько, различал по лицам, по головам. С последней ступеньки стал на бетонное поле, военные в высоких фуражках взяли под козырек. — Ты! — Горбачев указал рукой на начальника Генерального штаба, и тот, как показалось Лесову, неотрывно смотревшему по телевизору, вытянулся перед человеком в вязаной кофте. Ждал ли он позора, что вот сейчас, принародно сдернут с него погоны, бог весть. Но не его судьба решалась. Первым властным жестом, едва ступив на московскую землю, Горбачев утверждал себя в роли президента и Верховного Главнокомандующего, возвращал себе отнятую у него власть, не понимая еще, что отнятого не вернешь. И на место изменившего ему министра обороны, который вскоре будет жалко говорить следователю, что он виноват перед Михаилом Сергеевичем и Раисой Максимовной, будто у них лично находился в услужении, а не поставлен был во главе армии великой страны, Горбачев прямо здесь, на бетонном поле аэродрома, вместо заговорщика, взятого под арест, назначил новым министром обороны человека, никак не чуждого заговору. И тот, монаршьей милостью внезапной вознесенный, так и остался стоять с рукой под козырек.
Глава XVI
В Охотном ряду, который он, видимо, никогда не привыкнет называть проспект Маркса, как не привык глаз к чудовищному творению эпохи, установленному почему-то напротив Большого театра, — огромной, из серого гранита голове Маркса, прозванной чучелом, Лесов на выходе из метро купил букет гвоздик и шел не спеша, народ только еще собирался на Манежной площади. Вот нет как будто видимой связи между делами людскими и тем, что происходит в природе, но все дни, пока творилось безумие, лил дождь беспросветно, и это не в кино, где дождь — непременный спутник несчастий, это — жизнь; а сгинула нечисть, и какое солнце сияет над Москвой, какой день светлый! Жаль, нет сейчас с ним ни дочери, ни сына. К Даше приехал муж, вылез из своих раскопок на свет божий, из второго или третьего тысячелетия до нашей эры, там — тишина, мир и покой, отбушевали страсти. Весь он — прокаленный солнцем, глаза выцвели, бороденка, как мочалка, белая от солнца, лицо в морщинах, а ведь молодой мужик. Слушать его — заслушаешься, но жить с ним соскучишься. Хорошо, Томочка в мать удалась, не в него лицом. Можно себе представить, что бы это было. А Дима лежит, нога перевязана чуть не до паха, опухшая, синяя. Мать уже съездила к нему, увидела, и плохо ей стало: не от того, что увидела, а что представилось ей. Вот так же, как за плечи вытаскивали из-под бронетранспортера раздавленного гусеницами человека, так же могло быть там с ее сыном. Это просто случай, счастье, что он оказался по другую сторону чудовищной этой машины, успел отскочить. И, глядя на него глазами, полными ужаса, она сказала: — Но теперь-то ты, надеюсь, бросишь курить? — Теперь — да! И расхохотался. Она перецеловала внуков, будто вновь обретенных, и уехала. А планы были на этот день, горестный и светлый, у нее самые грандиозные, надеялась собрать всю семью, детей, внуков, как давно уже не собирались. «Ну, ничего, деточки, дедушка захочет повидать вас, я пришлю с ним пирожков». И еще было у нее тайное намерение, о котором она никому не говорила, только нет-нет, да и улыбнется про себя. Ничего, думал Лесов, что Диме ногу помяло, нога заживет. Счастье их поколения, что выпал им свой день Победы, что это было в их жизни. Это не забудется. Только бы не упустить им свою победу, как они свою упустили после сорок пятого года. Вот теперь, наконец, все может пойти по-другому, и жизнь надолго вперед обретет и цель великую, и смысл. Народ прибывал, и уже становилось тесно на площади. Какие красивые, какие одухотворенные лица у людей. Какие москвички красивые! В метро, когда движутся на эскалаторах два потока вниз и вверх, навстречу друг другу, он всегда вглядывался в лица. И думал: что стало с народом? Неужели всех лучших повыбило? Движется поток безрадостных людей, как мало красивых лиц, какое общее выражение усталой пригнетенности. И при всем при этом чувствуется, как в любой момент готово прорваться раздражение, вспыхнуть ссора. Неужели это те самые люди? Но какие свободные, какие доброжелательные друг к другу. Солнце слепило по-летнему, и люди были по-летнему нарядны. Он тоже надел светлый серый костюм, рубашку без галстука, теплый ветер трепал на голове волосы. Сзади напирали, он оказался близко к Манежу и видел, как один за другим вышли трое: Горбачев, мэр Москвы Гавриил Попов и депутат Заславский с палочкой. Затихло. Огромная площадь стала, как одна душа. Он не все слышал, что говорилось, слова относило ветром, но отчего все время комок в горле? Оглянулся. Какие глаза, какие у людей лица! Нет, он плохо думал о своем народе. И случайно ли, а может, есть высший смысл в том, что в пору смуты и разброда, когда народы стали коситься друг на друга, как чужие, смерть выбрала этих троих — русского, еврея и татарина, — соединив их пролитой кровью? Вот и на той войне, на Отечественной, которая выпала их поколению, и почти все поколение полегло на полях ее — да что может быть хуже войны? — а тем не менее, люди разогнулись душой, будто впервые узнав себе цену. Потому и осталась память о великом времени. Неужели люди забудут светлый миг, забудут, какими они в эти дни были? Но Горбачева слушал он, опустив глаза. Не шла из памяти показанная по телевизору съемка: там, в Форосе, зять тайно снял его. И видно было, что камера дрожит, и Горбачев, как к смерти приговоренный, сидел в той самой кофте, в которой потом сошел с трапа самолета. И когда Лесов увидел его таким, мурашки пошли по лицу, понял: завещание. Это последнее и главное, что, встав над жизнью и смертью, пожертвовав семьей, говорит своему народу и миру президент великой страны, прежде чем уйти из жизни. Но слушал и становилось стыдно: даже в такой час величие и мудрость не осенили его. И подумалось грешным делом: не игра ли это? Или еще хуже: кинодокумент на всякий случай, про запас? И сейчас, когда сочный голос его звучал над площадью, не мог Лесов не думать о том, что не об этих людях, собравшихся здесь, забота Горбачева. Главное — та рана, которая сейчас у него в душе. Не перед ним, президентом, пройдет шествие, не он с балкона Белого дома, стоя выше всех, скажет речь. Ему указано быть здесь, ему уже указывают его место. И рана эта, наверное, саднит, даже в такой день величия и печали. Наконец, двинулись, пошли. Во всю ширину улицы, никем не направляемые как будто, вольно шли по своему городу, знакомые и незнакомые, исполненные доброжелательства друг к другу. И многих, кого давно Лесов не встречал, повидал он в этот день. Остановился ряд, отпуская шедших впереди себя, и та колонна уходила все дальше, оставляя за собой пустое пространство улицы, но никто не торопил, не напирал сзади, люди ждали спокойно. Опять пошли. Мимо чугунной ограды старого университета, там, в глубине, желтое и белое здание старой архитектуры; мимо Манежа, мимо Президиума Верховного Совета. Вот где каждая ступенька облита слезами. И уже не вспомнить, кто тогда олицетворял суд правый, закон справедливый. А люди шли сюда с последней надеждой. А как фамилия этого, который упал, и они прошли мимо него? Стольких пережил на своем посту, столько указов подписал. Грузинская фамилия. Рассказывают, они уже построились по рангу и чину, все политбюро, все высшее руководство построилось выходить на сцену из-за кулис, на свет прожекторов и аплодисменты зала, и тут он вдруг упал замертво. И они обходили его, лежащего у ног. Это уже — нынешние. И зал приветствовал их аплодисментами. А за кулисами обслуга и врачи уносили мертвого. Неужели настанет время прощаться со всем этим, начать по-человечески жить? Или природа власти во все времена неизменна? Вокруг спорили-рядили, что делать с гэкачепистами? — Я бы их разорвала на кусочки! — волновалась полная добродушного вида женщина с ямочками на локтях и чудной короной волос. — Всех сразу или по очереди? — Нет, правда, мальчики погибли, у одного вон двое детей осталось. Опять остановились, отпуская колонну впереди себя. — Судить! Только судить! — настаивал мужчина в сильных очках. — А они бы судили нас? — Хо-хо! У них уже списки были составлены, кого первыми казнить. — Тем более судить! Иначе этому не будет конца. Мы не должны уподобляться. Пошли. В первых рядах раздался смех, он перекатывался по рядам, все головы поворачивались в одну сторону. Огромный опустевший пьедестал, куб из розового полированного гранита, верхний уголок отколот. Прежде здесь сидел Калинин. Пусто. На полированной поверхности, в которой, как в зеркале, отражались идущие, крупными белыми буквами, масляной краской написано с двух сторон: «Дурак». Этот старичок с козлиной бородкой, сам из тверских крестьян, которые по его имени стали калининскими, подписал в свое время указ, разрешавший расстреливать двенадцатилетних крестьянских детей, с голоду подбиравших колоски на колхозном поле; рабов так не стреляли при крепостном праве. А у самого жена отбывала срок в каторжных лагерях, а его, чье имя и область и город носили, «всесоюзного старосту», президента нашего, допускал тиран постоять рядом с собой на мавзолее в дни торжеств. «Дурак». И этим беззлобно все сказано. И сволокли с пьедестала. По Садовому кольцу шли уже тысячи и тысячи. Флаги над людьми. Портреты, портреты. Три молодых лица. Строгое мужское — Усова. В шапке волос, широкоскулый, веселый, только-только отслуживший в армии — Комарь. И отрешенно смотрит с портрета Кричевский, белый отложной воротничок, открытая шея с чуть наметившимся кадыком, как у Юры на той, последней его, предвоенной фотографии. «Тула скорбит по погибшим», попался на глаза транспарант. Не одни москвичи провожают их сегодня в последний путь, из разных городов съехались люди. По рядам сновали молодые, симпатичные ребята с урнами в руках: собирали на памятник погибшим. — Александр Андреевич! — услышал Лесов. — Саша! И дрогнуло в душе, он узнал голос. Она махала ему маленьким букетиком цветов, радостно оборачивалась. И уже перебегала к нему, чуть задохнувшаяся, пошла рядом. — Я у подруги остановилась, — она не могла отдышаться. — И попала во все это. Ты… Вы… — рассмеялась… — Ты, конечно, был там? Одним взглядом он охватил ее всю, золотистую от загара, яркую. Показалось, такой красивой он еще никогда ее не видел. А Машина рука робко искала его руку. …То, что к приезду его не успела сделать Тамара, она решила сделать сейчас, пока никого не было дома. Могла бы ей Даша помочь, хотя бы советом, но, по правде сказать, она и Даши немного стеснялась. Никогда она не красила волосы, вообще почти не красилась, и ей не давали ее лет. Смешно вспоминать об этом, когда — дети, внуки, но, бывало, в школе девчонки на перемене, обняв, прогуливались с ней. «Ты думаешь, зря они тебя обнимают? — ревновала лучшая ее подруга. — Они уверены, ты талию затягиваешь». А сколько раз уже в старших классах тайно обрезали ей все пуговицы на пальто: не могли простить ей ее кос, каждая — толщиной в руку. Своими когда-то каштановыми волосами могла она теперь любоваться, только глядя на Дашу. Но и у Даши, к сожалению, все же не такие. «Девочка-лев», — говорила мать-покойница, расчесывая и заплетая ей косы, как она теперь заплетает своей внучке. Внимательно, но с большим сомнением прочла она инструкцию. На коробке — фотография красотки, волосы примерно ее цвета. «Belle color». Но когда все было проделано точно по инструкции, она увидела себя в зеркале и ужаснулась: бледная, с желтыми потеками на лбу и черными волосами, она была сама на себя не похожа. И сколько ни смывала, черная вода текла в ванную, а волосы становились еще черней. Коротко подстриженный парень, весь из жестких мышц, поднес урну-ящик, пошел рядом. Он был не похож на тех, что подходили ранее, чем-то он не понравился сразу. Но Лесов достал из кармана сиреневую двадцатипятирублевку с портретом Ленина, опустил в прорезь. Парень продолжал идти рядом, светлыми глазами оглядел Машу, его; ящик продолжал нести перед ними. Лесов опустил еще десятку и видел, как коротко подстриженный голый затылок удалялся в толпе. — Нас с подругой позвали на обед к четырем, — сказала Маша. И — тише, на одном дыхании: — Если хочешь, я могу не пойти, — шелковая ладонь ее была в его руке. — Или пойдем вместе? Такой день! Он вышел из метро, огляделся. Здесь, на окраине, как в другом городе, было спокойно и тихо. Бабки сельского вида разложили на фанерных ящиках, на газетках свой товар — зелень различную. У одной на ящике лежала коровья нога с черным копытом. Милиционер похаживал поодаль, подходил к бабкам, останавливался: дань, что ли, собирал? Отдельно в жестяных банках, в воде стояли розы, южные, темно-красные, на высоких стеблях. И женщины, продававшие их, были южные. Они сразу же громко начали хвалить свой товар, как только он подошел. — Возьмите подмосковные, — услышал он. Интеллигентного вида немолодая женщина стояла поодаль. — Я только три часа назад срезала их. Розы были не такие шикарные, но живые, свежие, пахли чудесно. — Вот эти две — «Глория дей». Они распустятся. Их только надо сразу же подрезать в воде. Тогда они долго стоят. Он брал по одной розе у нее из рук и поглядывал в сторону палатки. Там невысокого роста морской офицер с тремя маленькими звездами на погонах, по-сухопутному — старший лейтенант, а морские звания Лесов всегда путал, стоял спиной к бетонному фонарному столбу, а перед ним — трое в сапогах, в черных кожаных куртках, подстриженные коротко. Он видел их такие же голые затылки, как у того парня, что подходил с урной и нагло глядел. И стойка, стойка эта особая: ноги в сапогах расставлены, руки за спину. Вот так на платформе, когда прибывал состав с людьми и испуганных, озирающихся, выталкивали людей из вагонов, стояли эсэсовцы с плетками за спиной, каменно расставив ноги. Много раз он видел эти кадры. — Возьмите все, — сказала женщина, — я уступлю. Он посмотрел на нее и, чтобы не стоять ей, взял все, да их у нее немного было. И она поблагодарила его. Не выпуская из виду моряка и тех троих, он подошел к табачному киоску, заметив издали за стеклом сигареты «Salem», Машины любимые. Продавщица в киоске ела. Две сосиски и хлеб лежали перед ней на бумаге, она макала сосиску в горчицу, откусывала, быстро прожевывая, запивая мутным кофе из чашки. Но окошко было открыто. Она вытерла пальцы, взяла деньги, подала пачку сигарет. Все это время он не выпускал из виду тех троих и моряка. Они что-то говорили ему небрежно, через губу. Какие жестокие лица! Моряк стоял спокойный, но бледный, как бледнеют от оскорбления. Странно, что они к военному привязались. Уже положив пачку в карман и отходя, Лесов услышал, как моряк сказал презрительно и громко: — Да трусы вы! Только в стае вы и сильны. И раньше, чем решил что-либо, Лесов крикнул издали: — Старший лейтенант, ты — не один. И подошел, стал рядом. Так и стояли некоторое время: они двое и те полукругом. У всех троих одинаковое выражение, одинаковый холодный взгляд светлых глаз. Милиционер дубинкой шевелил зеленый товар у бабок на газетах, наводил там порядок, держался на отдалении. Высокий, с портупеей под кожаной курткой качнул головой, и они пошли, позвякивая подковками сапог. Уходили, не торопясь. — Чего они привязались? — спросил Лесов. — Да ни из-за чего. В драку ввязаться на глазах, чтоб народ их боялся. Власть их не трогает. Вон — милиционер, они знают, не подойдет. Вот из-за таких сволочей и ходишь встречать то жену, то дочку. Запах крови чуют. Человека убьют, опять же им ничего не будет. Не найдут никого. — Ну — бывай, — сказал Лесов. И, уже отойдя, пожалел: не спросил у него, где тут ближайший гастроном. Наверное, здешний, знает. Он остановил женщину, она объясняла охотно, долго и путано: можно так пойти, можно — так, а всего короче — вон через тот скверик. Что-то остерегло Лесова, не захотелось идти через сквер. Но он устыдил себя. Шел и нюхал цветы. Они вышли из-за кустов. Двое. Тот, длинный, в портупее под курткой, и другой, пониже ростом. — Закурить дай… Они стояли, перегородив дорогу. Шедший за Лесовым гражданин мышкой шмыгнул мимо. В одиннадцатом часу вечера Тамара позвонила сыну: — Дима, я не знаю, что делать, отца нет до сих пор. Я совершенно потеряла голову. — Я сейчас приеду! — Ты не можешь, тебе нельзя вставать. — Я еду, — повторил сын. Он примчался мгновенно, ей показалось, она только положила трубку, и вот он уже звонит. — Я ничего не понимаю, это не похоже на него, он даже ни разу не позвонил. Ты прости меня. Я хотела — Даше, но там муж ее… У меня ужасное предчувствие. Они стояли вдвоем у окна, смотрели вниз. Двор был пуст. От проходивших по улице машин освещалась стена дома напротив, и каждый раз казалось, машина заворачивает во двор. — Я звонила в милицию. Какие все же они бессердечные! Даже в такой день. «Звоните в морги»… Свет фар побежал по стене, блеснул в стеклах, машина въехала во двор, показалось, притормаживает у их подъезда. И скрылась, мелькнули за деревьями красные ее огни. Дима обнял мать, чувствовал, как она дрожит, зуб на зуб у нее не попадал. И снова в стеклах блеснул свет фар, въехало желтое такси, остановилось у их подъезда. Вспыхнул зеленый огонек: шофер выключил счетчик. Открылась дверца. Из машины вылез мужчина в светлом костюме, жестом, каким только он это делал, поправил волосы, глянул на окна вверх. — Слава богу! — Тамара разрыдалась, ткнувшись лицом в грудь сына. И он гладил ее волосы и видел поверх головы, как такси отъехало, человек прикурил, на миг осветилось лицо. Это был не отец. Пыхая сигаретой, тот шел в соседний подъезд. В половине двенадцатого, за ручку катя по ковровой дорожке английскую, очень поместительную сумку, куда масса всего влезает, Маша прошла по вагону СВ, привычно сопровождаемая мужскими взглядами. В ее купе сидел молодой полковник. Он почтительно встал. Маша поздоровалась, улыбнувшись, поставила сумку и прошла дальше по вагону. В предпоследнем купе, будто затиснутая в угол, сидела старушка, с презрением и ужасом смотрела на стоявшего перед ней парня спортивного вида, одна спина чего стоила. Он причесывался щеткой, сдувал волосы на пол и вновь причесывался. — Вы не согласились бы перейти ко мне? — спросила Маша старушку. — Мой попутчик охотно перейдет в мужское общество. Молодой полковник с большой неохотой собрал вещи, старушка уже стояла в дверях. Она оказалась на редкость словоохотливой, но Маша достала халат, тапочки, разделась при синем ночнике и легла. Простыни были льняные, в полоску, чистые, одеяло верблюжье: в «Стреле» еще сохранялись остатки былых удобств. Маша укрылась одной простыней: было жарковато. Разумеется, ни на какой обед с подругой она не пошла, осталась ждать его. И теперь под мягкое покачивание рессор, лежа с закрытыми глазами, она думала. Это ничего, что он не пришел, он хотел прийти, рука его все ей сказала. Просто не смог пока еще переступить, хотел и не смог, потому что это не мимолетно ни для него, ни для нее. И, ласково потершись щекой о подушку, которая немного пахла мылом, она улыбнулась, засыпая. — Закурить дай, — сказал тот, что был выше ростом. Оба они загораживали дорогу. Лесов понял: вырубать первым надо вот этого длинного, он — главный. Но в руках был только букет цветов. — Не курю. И ничего поблизости: ни палки, ни камня. И не защищена спина, вот что хуже всего. — Не куришь, а зачем сигареты брал? Светлые глаза глядели холодно, а в глубине их посвечивала жестокая радость. Бить надо по глазам, шипами хлестнуть. Другого — ногой. И тут вдруг почувствовал опасность со спины. Он не успел отклониться, удар колокола раздался в мозгу. Последней мыслью было: «Глупо! Как глупо!..». Его ударили трубой по затылку. Когда волоком оттаскивали через кусты, сознание вернулось, новый удар погасил его. Бесчувственного, они убивали его втроем. Разбегаясь, для верности еще раз ударили трубой по голове. Очнулся он от боли, когда клали на носилки, услышал над собой: — Как разделали, сволочи. Живого места нет. И пока везли, трясли, сознание то возвращалось, то проваливалось. Сквозь красный туман смутно различил одним глазом что-то белое, наклонившееся над ним. И коснеющим языком, будто выходя из-под наркоза, попросил: — Же-не по-зво-ни-те… Собрав всю волю в комок, не давая сознанию вновь провалиться, шевелил онемевшими губами, цифра за цифрой повторял номер телефона. Услышал: — Поняла. Позвоню. И, как облегчение, принял беспамятство. Никогда в жизни Дима не сможет уже забыть, как в морге, среди голых тел, отыскивал отца. Мать и Дашу он не пустил сюда. Он узнал отца по синей татуировке на плече, лицо в корке запекшейся крови было неузнаваемо. Отец рассказывал, когда спасали челюскинцев, все ребята во дворе мечтали стать летчиками. И он тоже выколол себе этот синий самолетик. Не раз собирался его свести, но так и не собрался. После похорон и нешумных поминок Даша с дочерью переехала к матери. Но даже к внучке Тамара стала какая-то безразличная, ничто в жизни не задевало ее. Тихая, отрешенная, бродила она по дому, а то просто лежала на его диване, накрыв голову темным платком. Запах мокрых хризантем, сырой могильной глины преследовал ее повсюду. Почему-то Саша снился ей молодым. Вот стоит он рядом с коляской, заглядывает в нее, и такая хорошая у него улыбка. Там, в коляске, весь в кружевах у лица — Дима. Ранний май, деревья почти голые, только-только пустили первые листочки, а он — в шерстяной гимнастерке, в галифе, в сапогах, с орденскими планками на груди. Странно, когда Дима родился, уже ни гимнастерки, ни галифе не было, протерлись, но он попросил сохранить их. Как-то, разбирая вещи, она увидела и поразилась, какие они узкие, маленькие, словно на подростка. Он очень хотел сына, и вот стоит рядом с коляской, свесив над ней чуб, ждет ее. Сейчас она выйдет, вместе они пойдут в парк, но коляску он будет катить сам. И она засмотрелась на них в окно сверху, и даже во сне сердцу было радостно. Среди дня он выходил к ней из двери, из шкафа с книгами, из угла, бесплотный, незримый для всех. Он выходил, и она разговаривала с ним. Однажды, услышав, Даша заглянула в испуге: — Мама, с кем ты говоришь? Она сидела на диване, молча опустив голову. — Ты только что говорила. С кем? — С папой, — сказала Тамара спокойно и посмотрела на дочь, испугав ее. — Мама, милая, ты сходишь с ума! — Никогда больше не мешай мне. Пожалуйста, не мешай. Она знала, он еще здесь, она чувствовала это, а они боялись, что мать помешалась разумом. И прятали от нее письмо, которое пришло на ее имя, это — чудо, что оно пришло. Его бросили в чужой ящик, и незнакомая женщина из другого подъезда принесла им. Может, потому и принесла, что слышала, какое у них несчастье. Конверт был странного вида, склеен из чертежной бумаги-миллиметровки, адрес напечатан на машинке неровными скачущими буквами. Даша перечитала письмо несколько раз, но однажды, торопясь на работу, забыла спрятать его. Оно попалось Тамаре на глаза, она бы не обратила внимания, но вдруг почувствовала тревогу. И прочла. Это было письмо Саше, записка — ей.
«Женщина! Имени вашего я не запомнила, но голос ваш мне что-то сказал. Вот зажала карандаш в зубы и выстукиваю на машинке по буковке. Уже лет шесть, как написала письмо вашему мужу, хотела отправить, а тут увидела его по телевизору вместе со Столяровым. И такие они друзья, так улыбаются вместе. А Столяров и есть самый первый палач, он подписал смертный приговор старшему лейтенанту Лесову. Мог хотя бы в штрафную роту отправить, если уж так им требовалось шкуру свою спасать, но он его — на смерть. Вы мужу скажите, брат его ни в чем не виновен, ему звезду Героя надо было давать, а его расстреляли, чтобы себя выгородить. Так пусть он хотя бы доброе имя его восстановит.
О себе писать нечего. Вернулась с фронта без обеих рук. Мать боялась, руки на себя наложу, да наложить-то нечего. Вот так всю жизнь она и тащит меня. Об одном жалею, не дал мне бог ребеночка от старшего лейтенанта Лесова.
С тем остаюсь в надежде Евгения Ковалева».
Другое письмо — Саше. Тамара с жадностью читала его:
«Здравствуйте, уважаемый товарищ Лесов!»
И «уважаемый» и «здравствуйте» неровно и жирно замазаны карандашом.
«Ваш брат, старший лейтенант Лесов Юрий Андреевич, был командиром нашего отдельного батальона, и вас, наверное, интересует его судьба. 23 января 1944 года была нам задача высадиться первыми на территории Керченского торгового порта. Впереди нас снарядом подожгло катер, он горел на воде; кто на носу нашего катера, у тех от жара волосы трещат, а кто на корме, руки протягивает погреться издали. Я жизнь прожила, всего навидалась, и теперь думаю: и в жизни так. Одни в огне горят, другие от огня руки греют.
Мы, конечно, высадились, хотя потери были очень большие. Это с воды видать было хорошо, пули трассирующие, снаряды огненные, как метелью мело. Бой был ужасный, сколько раз в рукопашную переходили. Старший лейтенант Лесов, я лично сама видела, лично уничтожил дот, там много было оккупантов. За два-три часа мы очистили город, буквально расхаживали по улицам. А в восемь утра обрушился на нас артиллерийский и минометный огонь небывалой силы. Нам обещали артиллерийскую поддержку, но ее не было. И высаживались мы тоже без артподготовки. Комбат диктовал, а я передавала открытым текстом: „Прошу немедленную помощь. Боеприпасов нет, люди погибли“. Сам он был ранен в грудь и в левое бедро, я его перевязала. Держались мы до последней возможности, комбат сам гранатой подбил танк, когда он прорвался во двор к нам и давил раненых. Жутко было смотреть, как раненые, безногие стрелялись, чтоб не попасть в плен.
Соединились мы с остатками батальона примерно часов в двенадцать. Опять заняли круговую оборону, продолжали бой. Все поголовно ранены. Вышли из окружения с боем, ночью, сняв вблизи передовой двух часовых.
В Жуковку, на базу, нас привезли на машине. Старшего лейтенанта Лесова арестовали сразу же. А ему ведь был приказ: если подмога не сможет подойти, выводи людей.
На допрос вызывали нас по одному. А допрашивали трое, один из них — этот самый Столяров. Теперь он — заместитель Генерального прокурора, а тогда был генерал-майор. Приписали нам самовольный уход с поля боя. А в живых осталось нас меньше 20 человек, и все — раненые поголовно.
Через несколько дней нас, оставшихся в живых, а также офицеров других частей вызвали в каменоломни, к месту расстрела. Шел мелкий дождик, день был пасмурный. Каменоломня большая, там было несколько палаток, в одной помещался трибунал. Мы стояли под дождем. И вокруг каменоломни и у палаток стояли солдаты и офицеры в форме НКВД, хорошо вооруженные.
Всех нас построили, потом из палатки трибунала вывели старшего лейтенанта Лесова. Подвели к нашему строю, поставили лицом к нам. За то время, что я его не видела, он так изменился, что трудно было его узнать. И меня он тоже не узнал, хотя стоял близко. Или не захотел подать виду.
Председатель трибунала Столяров стал слева от старшего лейтенанта Лесова, справа стоял какой-то капитан. Форма на нем новенькая, сапоги лаковые. Столяров зачитал приговор и сказал: „Комендант, привести приговор в исполнение!“ И вот этот капитан вытащил наган из кобуры, шагнул к старшему лейтенанту Лесову, взял его за левое плечо, рванул к себе: „Поворачивайся!“ При неполном повороте он выстрелил ему в затылок. После выстрела произнес: „По изменнику Родины!“. Затем генерал подал нам всем команду: „Кругом!“. Но я видела, как капитан нагнулся и выстрелил вторично в голову. Тело старшего лейтенанта Лесова дернулось, он даже попытался встать.
Забыла написать: когда зачитан был приговор, старший лейтенант Лесов сказал очень тихим голосом: „Я же подавал кассацию“. Это были его первые и последние слова. Он ни о чем не просил, смерть принял достойно и мужественно. И вот что еще поразило нас всех: в момент расстрела одет был старший лейтенант Лесов в сапоги и на голое тело был надет полушубок, шапки не было. Полушубок расстегнут, грудь и левое бедро перевязаны, на бинтах — засохшая кровь. Как я перевязала, так с тех пор никто его не перевязывал.
В моих глазах он остался настоящим героем, в страшнейшей боевой обстановке честно выполнил свой долг.
Бывшая радистка Евгения Ковалева».
Глава XVII
На сороковой день договорились ехать все вместе, но Тамаре хотелось побыть с ним наедине, и она уехала, когда все еще спали. В головах у Саши рос молодой дубок, его хотели срубить, а то разрастется и все закроет тенью, но она не позволила: в детстве, рассказывал Саша, в той местности, где он рос, было много дубов и сосен, и из тех шариков, что нарастают на дубовых листьях, он пытался делать чернила. Ночью, по-видимому, был первый заморозок, листья сирени повяли, и все вокруг искрилось от росы, и пар от дыхания оставался в воздухе. Одна на всем кладбище, она сидела на скамейке, которую сделал ей сын, и была сейчас особая для ее сердца тишина. Уже не первый раз приносила она с собой это письмо, но не решалась прочесть ему. Может, и лучше, что он этого не узнал. Может, так лучше. — Я ведь совсем другая была, ты помнишь, — мысленно говорила Тамара. — Молодая я часто на тебя обижалась, ссорились мы. А потом меня не стало. Я растворилась в детях, во внуках, в тебе. В том, что ты писал, всегда была часть моей души. И мне так интересно было жить. Солнце, поднявшееся невысоко, слепило сквозь мокрую листву, и в просвете между деревьями она увидела его, или ей почудилось сквозь застилавшие глаза слезы. Он стоял на опавших кленовых листьях, почему-то не приминая их. — Саша! — позвала она. Его не было. Только зашевелилась листва под ветром, посыпалась, посыпалась косо с деревьев, и тенью нашла холодная предзимняя туча. Потом опять засияло солнце. Однажды, когда им было хорошо вдвоем и они были счастливы, она прочла ему стихотворение, тронувшее ее до глубины души. Она еще не знала тогда, кто такой Георгий Адамович, стихи попались случайно. — Верь, верь, — сказал Саша и шутливо потрепал ее по волосам. Она лежала щекой у него на груди, слушала, как ровно бьется его сердце. Она знала, после всего того, что повидал он на фронте, он не верил, что суждена людям еще какая-то другая жизнь. И со временем стихи эти забылись. А теперь сами пришли к ней как последняя надежда:
Там, где-нибудь, когда-нибудь,
У склона гор, на берегу реки,
Или за дребезжащею телегой
Бредя привычно под косым дождем,
Под низким, белым, бесконечным небом,
Иль много позже, много, много дальше,
Не знаю что, не понимаю как,
Но где-нибудь, когда-нибудь, наверно…
1995 г.
Страницы: 1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8
|
|