Комбат левой рукой берет одного за горло и сильно бьет его в нос. Голова солдата запрокидывается до самых лопаток, раздается хрустящий звук, брызгает кровью. Комбат разжимает пальцы, и солдат со стоном стекает на асфальт.
Второго комбат ударяет ногой в пах, тот валится на плац молча.
— Вы кому продавали патроны, пидоры? — кричит комбат, поочередно хватая их за волосы и задирая распухшие лица, которые трясутся от ударов, как желе. Он зажимает головы между коленями и бьет наотмашь, сверху вниз. — Кому? Чехам? А ты убил хоть одного чеха, пидор, чтобы тащить им патроны? А? Ты видел хоть одного? Может, ты, пидор, похоронки матерям писал? Смотри, вон стоят солдаты, восемнадцатилетние пацаны, они уже видели смерть, они смотрели ей в глаза, а ты, взрослое чмо, тащишь чехам патроны? Почему ты должен жить и пить водку, полупидор, когда они умирали вместо тебя в горах? А? Расстреляю, гондон!
Мы не смотрим на избиение. Нас били всегда, и мы давно уже привыкли к таким сценам.
Мы не очень-то жалеем пэтэвэшников. Не надо было попадаться. Комбат прав, они слишком мало пробыли на войне, чтобы продавать патроны. К тому же эти новобранцы пока чужие в нашем батальоне, они еще не стали солдатами, не стали одними из нас.
Больше всего в этой истории нас огорчает то, что теперь мы не сможем пользоваться щелью в заборе.
— Придурки, — говорит Аркаша, — попалили щель. Сами попались и других подставили. Вот и продали мы дырчик.
Он огорчен больше других. Теперь, чтобы удовлетворять свою страсть к торговле, ему снова придется ходить на рынок, а это слишком опасно. Слишком много народу, слишком мало места. Никогда не знаешь, вернешься ли назад. Рынок — территория врага... Там можно ходить, только выдернув чеку и зажав гранату в кулаке. Куда приятней было торговать около щели на своей территории. Там мы сами могли выстрелить в затылок кому угодно.
— Да, — говорит Леха, — жалко щель. И дырчик жалко.
Комбат распаляется все больше. У него что-то с головой после гор, пожалуй, он и вправду может забить этих двоих до смерти. Он лупит хрипящие тела ногами, солдаты извиваются, как червяки, пытаются прикрыть живот, почки. Связанные за спиной руки не дают им этого сделать, удары сыплются один за другим.
Одному комбат попадает в горло, тот чавкает и больше не может дышать. Он дергает ногами и пытается заглотнуть воздух, выпучив глаза.
От проходной за экзекуцией наблюдают остальные офицеры штаба. На столе стоит бутылка водки, они опохмеляются. У них оплывшие лица, они пьют не переставая уже третьи сутки. Лисицын встает из-за стола и присоединяется к комбату. Какое-то время они молча молотят пэтэвэшников ногами, слышна только их тяжелая одышка.
Мы стоим в строю.
Любое избиение лучше, чем дырка в голове, это мы уяснили давно. Слишком много смертей уже было, чтобы мы могли обращать внимание на такие мелочи, как чьи-то отбитые почки или сломанная челюсть. Но все же этих бьют слишком уж сильно. Каждый из нас мог бы быть на их месте.
Наконец шакалы отваливаются от пэтэвэшников. Те хрипят в асфальт, харкают кровью, пытаются перевернуться. Зампотех с Лисицыным ставят одного на ноги, задирают ему руки и просовывают кисти в петлю. Потом натягивают веревку, пока ноги подвешенного на несколько сантиметров не поднимаются над асфальтом. Он болтается на веревке, как мешок. Таким же образом подвешивают и второго. Шакалы вешают солдат сами, никому не приказывая, — знают, что мы не будем этого делать.
— Разойдись, — говорит комбат, и батальон расходится по палаткам.
— Суки, — повторяет Аркаша. Непонятно, про кого он — про пэтэвэшников или про комбата с Лисицыным.
— Пидарас, — шепчет Фикса.
Полночи пэтэвэшники висят напротив нашей палатки, и сквозь незавешенный тамбур нам видно, как они раскачиваются на дыбе. Их плечи прижаты к ушам, головы склонены на грудь. Сначала они пытались подтягиваться на руках, менять позы и как-то устраиваться поудобней, но сейчас затихли. То ли спят, то ли без сознания. Под одним блестит лужа мочи.
В штабе слышен гомон, шакалы пьют водку. К двум часам ночи они основательно накачиваются и снова вываливают на плац. Начинается вторая серия.
Подвешенных освещает полоска света. Шакалы ставят под дыбой два “тапика” и подсоединяют провода к пальцам ног пэтэвэшников. “Тапик” — это армейский телефон, ТА-57. В него вмонтирован генератор, и чтобы позвонить, надо покрутить ручку. Генератор вырабатывает ток, и на том конце провода раздается сигнал.
— Ну что, пидарасы, будете еще патроны продавать? — спрашивает Лисицын и крутит ручку телефона.
Солдат на дыбе начинает дергаться, его бьют судороги.
— Чего ты орешь, гондон? — кричит Лисицын и лупит его ногой по голени. Потом снова крутит ручку “тапика”, солдат снова орет. Лисицын снова бьет его. Так продолжается довольно долго, может, полчаса, а может, и больше. Офицеры нашего батальона превратились в организованную банду и существуют отдельно от нас, от солдат. Они — “шакалы”, по-другому их в армии никогда и не называли. А шакалы, они шакалы и есть.
Лисицыну надоедает крутить “тапик”.
Он накидывает на одного из подвешенных бронежилет и стреляет ему в грудь из пистолета.
От удара тело отбрасывает назад, солдат раскачивается, словно боксерская груша; он подтягивает ноги к животу и хрипит. Легкие у парня теперь отбиты напрочь. Лисицын хочет выстрелить еще раз, но комбат отводит его руку, боится, что тот промахнется спьяну и попадет в живот или в голову.
Мы не спим, уснуть под эти крики невозможно. Не страшно — громко просто.
Я закуриваю сигарету. В Моздоке было так же. Кого-то избивали на взлетке, а я лежал, укрывшись одеялом с головой, чтобы свет не резал глаза и не так были слышны крики, и думал — хорошо, что сегодня не меня. Четыре года прошло, а ничего не изменилось в этой армии, и еще пройдет десять раз по четыре года — и ничего не изменится.
Крики на плацу прекращаются, офицеры уходят в штаб. Теперь слышны только стоны. Тот, в которого стреляли, натужно хрипит, пытаясь протолкнуть в себя воздух, кашляет.
— Задолбали ныть, — говорит взводный из своего спальника. — Эй, вы, полудурки, если не утихомиритесь, я вам организм нарушу! — орет он в предбанник.
На плацу замолкают. Летеха засыпает.
Я наливаю во фляжку воды, Аркаша кидает мне вдогонку пачку “Примы”:
— На, дай им покурить.
Я выхожу на улицу, прикуриваю две сигареты и поочередно втыкаю их в разбитые губы. Пэтэвэшники молча курят, мы не разговариваем. О чем тут поговоришь?
Над омоновским блокпостом в районе элеватора взлетает осветительная ракета, затем красная сигнальная. Завязывается перестрелка. Короткие очереди шелестом разносятся по степи. Затем с крыши элеватора начинает работать пулемет. Там стоит наша восьмая рота, они забрались на высоченные двадцатиэтажные корпуса и могут простреливать половину города. Похоже, пулеметчик видит чехов, он бьет прицельными короткими очередями. Вскоре перестрелка утихает, омоновцы запускают зеленую ракету — отбой.
Сигареты дотлевают. Я затаптываю бычки и даю пэтэвэшникам воды. Они жадно пьют. Я вспоминаю, что у нас еще остались сухари. От этой мысли мне становится смешно — им сейчас только сухари грызть, от зубов небось ничего не осталось.
Батальон засыпает.
На утреннем разводе подвешенных снова избивают, но уже не так сильно, как вчера. Они уже не отворачиваются, лишь тихо стонут. После избиения зампотех отвязывает веревки, новобранцы мешками падают со столбов. Они не могут встать, не могут поднять затекшие руки, их кисти почернели, пальцы скрючены. Комбат еще несколько раз бьет их ногами, затем разрывает их военные билеты.
— Если еще хоть одна сука попадется мне с патронами, расстреляю без суда. Это касается всех, и старых, и новых. Понятно? — спрашивает он нас.
Мы не отвечаем.
— Выкинуть эту шваль за ворота, — приказывает он, кивая на пэтэвэшников. — Не давать им ни денег, ни проездных документов. Не заслужили еще. Пускай добираются домой как хотят. Мне в батальоне такое говно не нужно.
Пэтэвэшников выводят на улицу и закрывают за ними ворота. Они сидят под воротами весь день, до самой темноты, словно брошенные псы.
Под утро я заступаю на фишку в административное здание и первым делом осматриваю улицу. Их уже нет. Вряд ли они добрались до Ханкалы или Северного.
— Война бы началась, что ли, — говорит Фикса. — Хоть со жратвой проблем бы не было.
Это точно. Начальство вспоминает о солдатах только тогда, когда нас валят сотнями. После какого-нибудь очередного штурма нас всегда строят в каре и рассказывают, какие мы герои. И затем два-три дня дают нормальную пищу. Потом опять начинается пустая недоваренная сечка на завтрак и тумаки на обед.
Объявляется начальство. В ворота въезжают трофейный серебристый “паджеро” и два бэтэра сопровождения, нагруженных коробками с гуманитаркой.
Мы только что проснулись и умываемся из бетонных быков — невысоких, по колено, опор под металлический каркас недостроенного мясного цеха — в каждом из них накопилось литров по пять талой зеленой воды; пить ее нельзя, но для умывания она вполне пригодна.
Из джипа выползает командир нашего полка дядюшка Вертер.
Батальон по тревоге выстраивают на плацу, мы бежим в строй, заправляясь на ходу, разбиваемся по подразделениям.
— Интересно, что случилось? — спрашивает Пинча, облокотившись на Гарика и наматывая на ногу почерневшую портянку.
Пиночетовские портянки воняют просто нестерпимо. Даже Мутный и тот воротит нос — а это что-нибудь да значит. Аркаша предлагает Пиноккио соскабливать грязь со своих ног и продавать вместо гуталина, настолько она черная. Мы долго ржем над его шуткой.
По строю разносится слух — командир полка привез медали, будут награждать отличившихся. Медали — это хорошо, мы оживляемся. Каждому хочется приехать домой при полном параде. В горах или в Грозном нам было наплевать на это, мы хотели только одного — выжить, но теперь до мира рукой подать, и всем нам хочется быть героями. Я толкаю локтем Леху, подмигиваю ему — наверняка сегодня он повесит себе на грудь “Отвагу”, к которой его дважды представлял взводный еще в Грозном. Леха улыбается.
На середину плаца выносят стол, накрытый красной скатертью. На нем раскладывают коробочки и орденские книжки. Коробочек много, должно хватить на всех.
Начинает накрапывать дождь. Редкие капли стучат по книжечкам, оставляя на них разводы. Два солдата берут стол, относят его поближе к стене, под крышу, и ставят рядом с дыбой.
Пинча считает, что первое награждение могло бы быть более торжественным. Он говорит, что полкан должен был заказать по такому случаю в штабе группировки оркестр.
— Я по телевизору видел: когда медали вручают, обязательно оркестр играет туш, — говорит он. — По-другому просто не бывает. Иначе и медали вручать незачем. Весь смысл именно в оркестре.
— Ага. Может быть, ты хочешь, чтобы сам президент расцеловал тебя в задницу?
— Было бы неплохо, — отвечает Пиночет. — Я вообще считаю, что каждому здесь можно смело вешать медаль на грудь. Был в Чечне? Пожалуйста, дорогой товарищ рядовой, получите “Боевые заслуги”. Штурмовал Грозный? Вот вам медаль “За отвагу”. Ого, вас даже в горы занесло? Ну что ж, получите орден Мужества.
— “Мужества” дают только раненым или погибшим, сам знаешь. Максимум, на что ты можешь рассчитывать, это — “Боевые заслуги” первой степени.
— Тоже хорошо, — соглашается Пиночет. — Но тогда пускай будет туш.
— Знаешь, сколько полков в одной нашей группировке? — возражает ему Гарик. — В каждый на награждение выезжать — никакого оркестра не хватит. И потом, с чего ты взял, что у них вообще есть оркестр?
Мы спорим, есть ли в группировке свой оркестр. Пинча и Фикса считают, что есть, как же тогда в Ханкале отмечали Двадцать третье февраля? Наверняка было построение с торжественным маршем, а торжественного марша без оркестра не бывает. Гарик и Леха говорят, что оркестра в Чечне нет. Но в общем-то все согласны с Пинчей, нам и вправду хочется чего-то более торжественного.
— Как же провожать в последний путь генералов, если невзначай кого-нибудь из них убьют? — выдвигает Пинча весомый аргумент.
— Генералов не убивают, — говорит Олег. — Вы слышали хоть про одного убитого генерала? Они все в Москве сидят.
— Да? А Шаман? Он же здесь и по передовой мотается. Его запросто могут подорвать на фугасе, — возражает Пиноккио. — А Булгаков? Он ведь с нами в горах был.
— Шамана подорвать не могут, — говорю я. — Я видел, как он ездит. У него два бэтэра охраны и над дорогой постоянно барражируют две вертушки. Нет, Пинча, подорвать командующего группировкой не так-то просто. Вот полковников, тех да, тех валят — только в путь. Я сам видел одного убитого полковника. И даже слышал про пленных полковников. Но генерал — это совсем другое дело.
— Но ведь бывают же инспекции из Москвы, — говорит Леха, — прилетают же сюда какие-то штабные генералы. Таких запросто могут сбить в горах.
— Что-то я не видел в горах ни одной генеральской инспекции, — возражаю я. — По-моему, они приезжают только за боевыми и не суются дальше Ханкалы или Северного. Там ведь тоже передовая.
— Как это в Ханкале передовая? — не понимает Пинча. — Там же тыл.
— Это для тебя тыл, а в генеральских отчетах — самая что ни на есть настоящая передовая. День там идет за два, президентская надбавка — полторы тысячи рублей в сутки за войну и два месяца к отпуску. Три командировки — и очередной орден Мужества на груди.
— Я был в Северном, — говорит Леха, — когда из госпиталя возвращался. Там теперь обалденно, не то что пару месяцев назад. Тишина, как в колхозе. Зеленая трава, белые бордюры, прямые дорожки. Баня раз в неделю, горячая пища три раза в день. У них даже вшей нет, я спрашивал. Там построили казармы нового образца, знаете, как в американских фильмах, и в сортирах унитазы. Представляете, настоящие белые унитазы. Я специально туда гадить ходил. Да! Мужики, не поверите, у них там гостиница есть! Как раз для генеральских инспекций. Телевидение — пять каналов, горячая вода, душ, стеклопакет…
Мы слушаем открыв рты. Белые унитазы, столовые, стеклопакет. Нам кажется невероятным, что в Грозном может быть гостиница. Мы видели этот город только мертвым, единственными жителями там были бешеные псы, питавшиеся мертвечиной в подвалах, а сейчас там — гостиница. Не может быть. В нашем представлении там всем всегда должно быть плохо, чтобы никогда не забывали, что там творилось. Иначе вся эта война окажется простым циничным убийством тысяч человек. Нельзя на их костях строить гостиницы. Мы только что вернулись с гор, где батальон поредел вдвое, где до сих пор убивают людей и сбивают вертушки, а в Грозном наше командование смотрит кабельное телевидение и моется в душе. Мы готовы поверить в белые унитазы в солдатских казармах, но генеральская гостиница — это уже слишком.
— Брешешь, — говорит Мутный. — Не может такого быть.
— Может. Сам видел.
— Ну вот, — говорю я, — сам видел, а говоришь, что генералы скачут по горам, как сайгаки. Не могут они, не поедут из гостиницы никуда.
— А все же интересно, что будет, если завалят генерала? — вновь спрашивает Пинча. Лехин рассказ не произвел на него никакого впечатления, он просто принял его за сказку, и все. — Если генерала завалят, выплатят его вдове пособие или нет? И как выплатят — привезут на дом или она вместе с нами будет стоять в очередях в финчасти и писать письма в газеты — мол, помогите, мужа убили, а государство забыло. У нас в полку перед отправкой много таких солдатских матерей пороги околачивали.
Мы не раз видели этих женщин в очереди к государству. В очереди за элементарным состраданием, за сочувствием, за уважением к матери, отдавшей Родине самое дорогое, что у нее было, — жизнь сына и взамен не получившей ничего, даже денег на его похороны. От них везде отмахивались, от этих матерей. Сейчас и мать Мухи, и мать Яковлева тоже, наверное, обивают где-то пороги.
— Ну нет, генеральской-то вдове уж точно сразу все выплатят, — считает Фикса. — Это все ж таки генерал, а не какой-нибудь зачморенный Пиноккио, каких можно сотню в день навалить — и не жалко. А генералов у нас мало. Небось сам президент каждого по фамилии знает. — Он задумывается над своим открытием. — А интересно, как это, когда президент с тобой за ручку здоровается…
В конце концов спор прекращает Аркаша.
— Не важно, генерал ты или полковник, — говорит он. — Важно, какую ты должность занимаешь. Быть вдовой начальника службы расквартирования войск и вдовой командующего каким-нибудь забайкальским округом совсем не одно и то же, даже если командующий округом и выше по званию. И ни хрена их президент не знает, генералов у нас тьма-тьмущая. Они вон в Министерстве обороны дневальными ходят и очки драят, там солдат нет, и генералам самим приходится с тряпкой на коленях ползать, лампасы протирать. Это мне один полковник рассказывал, когда мы дело заводили по его заявлению. Его генерал избил и сломал зуб, а он за это стуканул на него, мол, тот дачу себе строит из ворованных материалов и еще солдат заставляет пахать на строительстве. У них там тоже дедовщина будь здоров.
Я Аркаше не верю, мне кажется сомнительным, чтоб в самом Министерстве обороны была дедовщина. Хотя, черт его знает, почему бы и нет. Генералы ведь не из сахарного теста лепятся, наверное, тоже когда-то были лейтенантами. Еще две таких войны — и наш комбат тоже станет генералом, уйдет на повышение и будет там всех дубасить. Что в этом такого?
Наконец на плац выходит командир полка в сопровождении комбата. Мы замолкаем.
— Здравствуйте, товарищи! — кричит полкан, словно перед ним парад на Красной площади, а не полуукомплектованный батальон.
Он начинает рассказывать нам про пьянство: называет ублюдками и алкашней и грозится каждого вздернуть за ноги на этой вот самой дыбе, которую так остроумно придумал наш комбат. Он всецело одобряет это нововведение и посоветует командирам других батальонов перенять наш опыт. И пускай солдаты даже не вздумают ему жаловаться на неуставные взаимоотношения, с пьянством и воровством он будет бороться! После этого он долго говорит что-то о долге, с честью выполненном нами в горах, о том, что Родина не забудет своих героев, и прочую чушь.
Он вышагивает перед нами на негнущихся ногах, оттопырив вперед пивное пузо, и рассказывает, какие мы молодцы.
— Обосрал, а теперь облизывает, — замечает Мутный.
— А знаете что? — говорит Аркаша, хитро прищурившись. — Полкана-то нашего назначают заместителем командира дивизии. На повышение пошел, теперь генералом будет. За удачно проведенную контртеррористическую операцию полковник Вертер представлен к званию Героя России. У меня в штабе полка землячок есть, он сам наградной лист видел.
— Не может такого быть! — говорит Олег. — Он же трус! Он же на передовой был один раз! Полбатальона положил за какой-то вшивый бугорок да так и не взял его! Таких расстреливать надо, не может быть, чтобы он стал генералом, да еще и Героем!
— Это для тебя — вшивый бугорок, а в его донесениях — стратегически важная высота, обороняемая превосходящими силами противника. И лезли мы не в лоб трое суток, а выполняли тактический маневр, в результате которого боевики были вынуждены оставить свои позиции. Все зависит от того, как подать. Что ты как ребенок, в самом деле. Война же не здесь делается, а в Москве. Ты что, не согласен с тем, что ты герой? Может, еще и от медали откажешься?
Нет, от медалей никто из нас не откажется. Если уж каждый из нас пропихивает вверх по служебной лестнице пяток полковников и генералов, пускай и нам что-нибудь перепадет.
— А интересно, что полкан будет делать со своим “паджеро” после войны? — вдруг спрашивает Пинча.
— Да уж не волнуйся, тебе не подарит.
— А хорошо бы, — лыбится он.
Начинается награждение. Дядюшка Вертер становится под дыбой и своим деревянным голосом начинает зачитывать приказ командующего группировкой. Мы с нетерпением ждем — кто же первый? Кого Родина посчитала лучшим и самым достойным из нас? Может, Ходаковский, как-никак его ранило, и до Минутки он первым дошел, и в горах воевал по-настоящему. Или дагестанец Эмиль, снайпер, — он подползал на пятнадцать метров к чеченским траншеям и стрелял в упор. Эмиль убил тринадцать человек, а его не убил никто. Днем он не мог шевелиться и лежал весь световой день в кустах неподвижно. Ночью уползал. На следующую ночь приползал снова. Комбат представил его к Герою России. Или, может, кто-то из минометки? Уж они-то точно навалили чехов больше всех.
Комбат берет первую коробочку, открывает орденскую книжку, набирает воздух в легкие. Мы замираем. Ну, кто?
— Рядовой Котов, ко мне! — громко и торжественно выдыхает комбат.
Я сначала даже не понимаю, кто это — рядовой Котов. Только когда он протискивается сквозь строй и, смущенно улыбаясь, бежит к комбату, неумело вскидывая руку к виску, до меня доходит — это же Кот, повар из офицерской столовой! Он готовит еду комбату, накрывает на стол и подает ему блюда. Наверное, комбат случайно взял его книжку первой. Черт, он мог бы быть и повнимательнее в таких вопросах, все-таки первый награжденный в батальоне — это должен быть самый лучший солдат или офицер.
Следующим медаль получает штабной писарь, за ним — начальник обоза, потом кто-то из ремроты. У нас пропадает весь интерес к наградам. Мы больше не следим за церемонией, все ясно.
— А что, медали надо давать всем, кто был на этой долбаной войне, — считает Леха, — и поварам, и водилам, и писарям.
— Это верно, — говорит Аркаша, — и Коту первому.
Из нашего взвода “Боевые заслуги” второй степени получает только Гарик, и то потому, что он месяц был писарем в штабе. После награждения он возвращается к нам в строй смущенным и даже хочет снять медаль, но мы не разрешаем ему.
Мы больше не верим наградам, которые Родина раздает гораздо скупее, чем тумаки. Теперь для нас это пустое железо. И Ходаковский, и Кот носят одну и ту же “Отвагу”, хотя первый сто раз мог умереть в горах, а второй рисковал разве что лопнуть от переедания. Мне вдруг думается, что комбат олицетворяет сейчас государство — за спиной дыба, в руках медали холуям.
— Слышь, Фикса, — толкаю я его локтем. — Это… хреновое у нас государство, а?
— Ага, хреновое, — говорит он, ковыряя мозоль на ладони.
Затем отрывается от своего занятия, смотрит на меня и лыбится во все лицо:
— А ты не знал?
После награждения перед нами выступает представительница Комитета солдатских матерей. Это боевая, смолящая папироской баба лет сорока, с большим телом, деятельная, еще не утратившая своей миловидности. У нее прокуренный командирский голос, и она умеет материться, как заправский прапор.
Она говорит простые вещи: о том, что всех задрала уже эта война, о том, что мир не за горами, о том, что нам осталось потерпеть еще немного, что нас дома ждут и помнят. В доказательство она привезла нам подарки.
С этими словами она раздает нам картонные коробки. Каждому по одной. В них лимонад, печенье, конфеты, носки. Получается богато.
После церемонии командиру полка устраивают баню. Он парится долго. Наконец процессия выходит из парилки; полуголое начальство рассаживается в теньке под брезентом и пьет водку. С представительницы периодически спадает простыня, в глаза брызгает пышным белым телом. Она совсем не стесняется. Вскоре и мы перестаем стесняться. Даже Аркаша воздерживается от шуточек по этому поводу. Нам нравится эта женщина, и никто не смеет осудить ее, привезшую на войну пацанам конфеты. Она — единственная, кто за последние месяцы обратился к нам по-человечески, и мы безоговорочно прощаем ей все то, что никогда не простим полкану, — и это полуголое братание с офицерами, и пьянство, и стоящую на столе как закуска коробку с солдатской гуманитаркой. В конце концов, она преспокойно могла бы пить в Москве, не подставляясь под пули, а вот поди ж ты, приехала сюда, тряслась по горам в колонне от Моздока, и ничего ей не надо ни от нас, ни от этой войны, даже телевидения нет.
Перед отъездом она собирает телефоны и адреса — кому позвонить, кому написать, мол, жив-здоров ваш ненаглядный, все с ним в порядке. Всех нас она называет ребятушками, даже Аркаше говорит “сынок”, хотя ему уже прилично за сорок. Его рябая рожа расплывается в улыбке, он обращается к ней на ты, оставляет свой телефон: может, после войны свидимся. Я тоже подхожу, даю телефон. Узнав, что я москвич, она навскидку фотографирует меня, потом обнимает с десяток попавшихся под руку солдат, легко прыгает на броню, и кортеж уезжает. За забором какое-то время клубится пыль, потом и она оседает.
Мы стоим перед закрывшимися воротами, как осиротевшие дети. Нам кажется, что это действительно уехала наша мать, наша общая мать, а мы — солдаты, ее дети, — остались здесь.
— Хороша баба, — говорит Аркаша, улыбаясь. — Мариной зовут. У нее сын где-то здесь. Ездит по частям, все его ищет. Жалко ее.
Пока полкан находится в батальоне, нас загоняют в усиленный караул на крыши. Высокое начальство должно видеть, что мы несем службу как надо.
Мы забираемся на мясной цех, разбрасываем ногами ржавые осколки, которые лежат здесь неизвестно с каких обстрелов, и рассаживаемся на раскаленном рубероиде. У нас с собой четыре коробки гуманитарки, мы раздеваемся и раскладываем жратву на кителях.
— Именем Российской Федерации гвардии мяса рядовой Фикса награждается орденом Сутулого второй степени с присвоением пожизненного права стоять под стрелой, работать вблизи ЛЭП и переходить дорогу на красный свет, — торжественно объявляет Аркаша и прилепляет Фиксе на грудь печенюшку.
Леха играет туш, Олег смахивает слезу и отечески хлопает Фиксу по плечу, мы делаем “на караул”. Фикса лыбится.
Потом мы наваливаемся на гуманитарку. Черпаем сгущенку печеньем и запиваем лимонадом. Пальцы становятся липкими, мы вытираем их о вспотевшие животы, чавкаем и улыбаемся друг другу. Нам хорошо.
Тощие немытые солдаты в огромных сапогах и разодранных штанах, мы сидим голышом на крыше, жрем сгущенку и улыбаемся друг другу, протягивая своим товарищам раскрошившиеся печенюшки…
— Хорошо? — спрашивает меня Фикса.
— Да, — говорю я. — А тебе?
— Здорово, — отвечает Фикса.
Я протягиваю ему сгущенку.
По две банки сгущенки, кульку печенья, с десяток карамелек и по бутылке лимонаду — вот и все, что получили мы за горы, за Грозный, за четыре месяца войны и шестьдесят восемь погибших. И то не от государства, а от наших же матерей, скопивших последние копейки со своих нищенских деревенских пенсий, обобранных как липки этим самым государством на военные расходы. Да и пошло оно все на хрен! Можете пришпилить себе медали на задницу, пусть звенит, как новогодняя елка!
Фикса вытирает испачканные сгущенкой руки о штаны Пиноккио и бережно берет открытку. Она раскрашена под российский флаг, на котором нарисованы три трубы и золотом написано: “Слава защитникам Отечества”. Фикса держит открытку двумя пальцами, боясь испачкать, и читает нам вслух:
— “Дорогие защитники Отечества! Дорогие ребята! Мы, ученики и учителя шестого класса „Б” школы № 411 Восточного округа города Москвы, от всей души поздравляем вас с Днем защитников Отечества. Ваш благородный подвиг болью и гордостью отзывается в наших сердцах. Болью потому, что вы подвергаете себя ежеминутной опасности. Гордостью потому, что не перевелись еще смелые, сильные люди в России. Благодаря вам мы можем спокойно учиться, наши родители — трудиться. Берегите себя, будьте бдительны. Храни вас Господь. Возвращайтесь скорее, мы ждем вас с победой. Слава вам, слава!”
Некоторое время мы молчим, пораженные этими словами.
— Это кто, это мы, что ли, сильные люди? — спрашивает наконец Пинча. Из его открытого рта вываливаются крошки печенья.
— Да, Пиноккио, это ты, — отвечает ему Гарик. Он серьезен.
— Хорошая открытка, — говорит Фикса, бережно рассматривая ее.
— Плохая, — возражаю я, — бумага глянцевая.
— Дурак ты. Написано хорошо.
Его голос слегка дрожит, глаза становятся влажными. Черт возьми, что это с ним? Неужели он растроган? Неужели этот воронежский мужик, никогда не говоривший высоких слов и понимавший лишь самые простые понятия, такие, как жратва, курево и сон, такие же простые и надежные, как и он сам, растроган детской открыткой? Черти б меня драли…
Я беру у него открытку, рассматриваю ее. Она совсем не такая, как те подлые открытки, которые присылали нам перед президентскими выборами в девяносто шестом году. Нас тогда на время перестали называть ублюдками и полупидорами и стали обращаться “дорогой российский воин” и “уважаемый избиратель”. Это были первые выборы в нашей жизни, а для троих из нас они стали последними. Они не успели отдать свои голоса ни одному из кандидатов и умерли, так и не выполнив своего гражданского долга.
— Школа находится в Восточном округе, это недалеко от меня. Хочешь, после войны я заеду туда и поблагодарю их, — говорю я, чтобы сделать Фиксе приятное.
— Мы вместе заедем. Мы вместе заедем в эту школу. Нам обязательно надо заехать, видишь, они вспомнили о нас, собрали деньги, прислали гуманитарку. Зачем? Кто мы им? Жалко, Барабана нет. Зря я его гонял, там, на сопке, кричал на него. И ты его тоже зря гонял, — говорит он Аркаше. — Зачем ты его бил, а? Он же пацан еще совсем был! Зачем ты его бил, а?
Аркаша не отвечает. Мы молчим. Фикса плачет.
Я складываю открытку пополам и засовываю ее во внутренний карман. Сейчас я и вправду верю в то, что заеду в эту школу после войны.
После сладостей в батальоне начинается дристуха. Наши желудки отвыкли от нормальной пищи, и нас несет с удвоенной силой. Смотровые ямы гаража завалены до самого верха, над ними тучами кружат мухи.
Олег объясняет такой разгул дрисни реакцией организма — смертельная опасность миновала, мы расслабились, начались болезни.
— То ли еще будет дома, — говорит он. — Вот увидите, мы вернемся с войны дряхлыми развалинами с полным набором болезней.
Мне кажется, причина в другом. Батальон зажат на маленьком пространстве, и на наши котелки садятся те же самые мухи, что кружат над ямами.