Современная электронная библиотека ModernLib.Net

Моя вина - Сто семьдесят третий

ModernLib.Net / Современная проза / Бабаян Сергей Геннадьевич / Сто семьдесят третий - Чтение (стр. 3)
Автор: Бабаян Сергей Геннадьевич
Жанр: Современная проза
Серия: Моя вина

 

 


нет – она и сейчас любит его, но глупо говорить, что сейчас то же самое, – это не та любовь, это совсем другое – другое чувство… «это вообще не любовь», – нарочито безжалостно к себе и к нему, еще более безжалостно потому, что была уверена – это несправедливо, это не так, – сказала себе она. Но тогда, десять… пятнадцать! пятнадцать уже лет назад… Каждое утро просыпаться и первой мыслью вспоминать, что в четыре позвонит он, – да как это может быть?! Будь проклята жизнь, которая все это сломала! Америкен бой… А ведь у нее даже мысли (ни разу – она придирчиво покопалась в себе) не мелькнуло тогда о том, что Саша не москвич и жить им придется в двухкомнатной хрущевской квартире с ее родителями – впрочем, в той квартире тоже все было светло, черемуха улыбалась в окна, сирень дышала медвяным ароматом, они сидели в ее комнате у окна, завешенного кудрявым зеленым пологом, и Саша ее ласкал – только это, не потому, что берегла себя от него, а потому, что дома всегда кто-нибудь был, мама уже не работала, а где-то в общежитии или в гостях – она не хотела… И когда родился Миша, все было светло – даже асфальт светился, как речная дорога (таксист, который вез из роддома, спросил: «И сколько?» – она ответила, конечно с гордостью; «Три девятьсот!» – он вспучился губами, мотнув головой: «Т-ты, ч-черт!…» – и она заплакала от несказанного, неудержимого счастья, а Саша вместо двух заплатил пять рублей…), – то есть, наверное, и тогда было что-то нехорошее, недоброе, но она не помнила… Денег, конечно, не хватало, у нее сто пятнадцать и у Саши сто двадцать пять – впрочем, никогда не было, чтобы их не хватало так, как сейчас. Двести сорок рублей на двоих, сто двадцать килограммов мяса, сейчас это сто двадцать тысяч рублей – они не имеют и половины этого… Жизнь бежала не по ступенькам, не вверх или вниз – по ровной дороге: лето, осень, зима, весна, сейчас казалось – вечная была весна… Наконец, папе дали на заводе квартиру, они переехали – кажется, после этого что-то уже началось. Она впервые почувствовала себя усталой – после тех нескольких месяцев, когда покупали мебель: каждое утро ездили отмечаться в магазин, просидели весь отпуск в Москве, – на софу, на кухню, на проклятую стенку – это стенка ее сломала… Родители сняли с книжки все деньги, Саша сидел ночами, чертил дипломные проекты бездельникам, она взяла группу продленного дня; одна девочка (до сих пор помнила – Люда) была не совсем нормальной, часто уходила – и она бегала, с обмирающим сердцем искала ее по дворам, эта несчастная девочка вынула из нее душу, просто доконала, – но не могли же они оставить ее стариков без денег, которые копились всю жизнь! Страшно подумать, что все это оказалось напрасным: деньги они вернули, и сейчас они превратились в ничто – три тысячи превратились в три килограмма мяса, – потому что старики верили всем этим премьерам и президентам, держались за сберегательную книжку до последнего, – а ведь с этих трех тысяч, наверное, все и началось… Саша не вступил в партию – в институте вступить было трудно, да и характер у него был не тот, – дошел до ведущего и остановился. Сейчас института нет: побежденные коммунисты, начиная от завлабов и кончая директором, организовали свои малые предприятия, купили на биржах – за те деньги, которые в короткое кооперативное время заработал отдел, – брокерские места – и сейчас торгуют под вывеской института, платя за помещение государству гроши; все связи со станциями и заводами потеряны, проектная и научная работа прекращена, половина помещений сдана неизвестно кому: в Сашиной комнате сидит артель вышивальщиц, вышивают и поют – поют, Саша говорил, хорошо… Полуподвал арендует коммерческий банк, в зале заседаний – компьютерный склад, в холле первого этажа – коммерческий магазин, столовая, которой некого кормить, печет пирожки и торгует навынос. Саша не хочет и не умеет торговать, он инженер, его охладители работают на всех станциях Советского Союза… бывшего Советского Союза; работать же по специальности невозможно… Недавно кто-то по старой памяти прислал в институт заказ; начальник отдела, занятый перепродажей апельсинов, отдал его нескольким уцелевшим сотрудникам, они (дураки, сказал Саша о себе) обрадовались: серийного изделия не оказалось, взялись за разработку, составили план-график… Завод-изготовитель потребовал за новую разработку несусветную сумму, начальник отдела накрутил еще столько же и поставил условием стопроцентную предоплату, у станции таких денег не оказалось… начальник сказал: какие новые разработки? пусть берут то, что есть, – прибавил к заводской цене на серийное изделие двадцать пять процентов себе и велел посчитать гидравлику… Конечно, мы дураки, говорил Саша, поэтому другие живут, а мы голодаем. С ребятами со станции они работали много лет, каждый год ездили друг к другу в командировки, вместе пили – здесь водку, на станции спирт, – поэтому они сделали и послали расчет с заключением: серийные охладители не позволяют получить на выходе пар с требуемыми параметрами… Тем временем начальник отдела (он же директор брокерской конторы, Саша называл – «контора рогов и копыт»), ни о чем не подозревая, выслал на станцию договор и платежные документы. Разразился страшный скандал, старики после него разошлись кто куда – дорабатывать два-три года до пенсии; Благов, знавший начальника двадцать лет, в последнем разговоре назвал его «райкомовской б…ю» – еще три года назад тот был райкомовским активистом; Саша пока остался, в отпуске за свой счет: еще не уволившуюся половину сотрудников не сокращают, потому что в институте должны числиться люди – чтобы в министерских бумагах он мог числиться как институт. Саша ищет работу и, наверное, скоро найдет – у него уже есть два, хотя и более чем скромных – в сравнении с уличным продавцом, – предложения; но в нем, кажется – не дай Бог!… – что-то уже сломалось…

Сто семьдесят третий, завывая, полез на мост через канал Москвы. Продавщица с мясо-красными губами оторвалась от окна и сейчас сидела, раздражающе поглядывая на нее – и ее пальто, и постукивала тесно окольцованными пальцами по кожаной сумке бочонком. Она вспомнила, как несколько лет назад по Москве прошла мода (среди определенного «контингента», сказала бы мама) ходить с двумя обручальными кольцами. Однажды Миша, увидев в трамвае огромную цыганистую тетку с двумя перекрывающими фалангу золотыми бочонками, спросил: «Мама, а что, у тети два мужа?» Многомужняя услышала, Лена извиняясь улыбнулась ей – но в душе была очень довольна… У продавщицы была красивая сумка, натуральной кожи, с кудрявой перистой бахромой… она с досадой оборвала себя: ты уже сама в своем заглядывании в чужие кошельки превращаешься в продавщицу! – и все-таки ей было очень обидно: у нее была черная сумка с красными надписями «Галант», сумка неприличная – не потому, что была выцветшей или рваной, она очень ее берегла, а потому, что вся Москва эти сумки уже несколько лет как относила…

Посередине моста автобус тряхнуло на стыке – она испуганно придержала расползающуюся коробку свободной рукой. Завтра Мише исполняется четырнадцать лет – в последнее время, когда она думала о Мише (а думала о нем неотступно, всегда), ей становилось страшно. Людмила советовала сходить к психоневрологу – при чем тут психоневролог? Поможет ей закрыть глаза на реальную жизнь, силой своего убеждения заставит не видеть то, что существует от нее независимо? Дешевый самообман, с таким же успехом можно жить наркоманкой или алкоголичкой. Миша – что будет с Мишей? Характером он тих, даже робок, еще недавно боялся темноты – ему не прожить одному среди этих новых людей. Все это, конечно, рано или поздно закончится – она не дура, она без экономических выкладок понимает, что не может долго существовать страна, в которой все вдруг перестали работать и бросились воровать и торговать – впрочем, сейчас это почти одно и то же: торговать с такой прибылью – все равно что обирать производителя… а как иначе?! У Светки муж строитель, зарабатывает сто тысяч в месяц, а однокомнатная квартира стоит двадцать миллионов; он никогда – никогда! – не заработает на однокомнатную квартиру, потому что сто тысяч его без остатка уходят на первую жизнь; получается, что строитель за всю свою жизнь не может заработать – построить себе – квартиру? Какую же часть заработанного у него отбирают? Производство падает с каждым годом, это не может продолжаться до бесконечности, скоро все это кончится… но когда? и как? Наверное, когда начальники-коммунисты и мафия скупят и украдут все, что есть в этой стране, – а так и будет, какой нормальный человек воспринимает всерьез эти ваучеры, за которые на рынке дают килограмм колбасы? – после этого они заставят нас работать на себя за гроши – Америка двадцатых годов… Или еще хуже: Саша говорил, что в Германии перед приходом Гитлера к власти зарплату выдавали два раза в день – деньги к вечеру обесценивались… Этим? Белорозовые по телевизору (и откуда они взялись? где те люди, которых мы ожидали?…) понимают все это не хуже нас, – но им это не страшно, у них все уже есть, они не волнуются за своих детей, их дети давно за границей – эмигранты с советским паспортом… Что будет с Мишей? У Тани, соседки, сын спивается на глазах – какое спивается, уже спился, в двадцать пять выглядит на все сорок, – и если только спивается, а не что-нибудь хуже.

На днях поднимался с ней в лифте и вдруг попытался ее обнять: она так удивилась – даже не успев испугаться, – что он от ее лица как от холодной воды протрезвел… Что будет с Мишей? Учится он неважно, интересуется – для нашей жизни смешно и страшно подумать чем: биологией… и не хватает слов, да и собственного убеждения для того, чтобы внушить ему необходимость учиться: перед глазами живым примером отец: институт, аспирантура – и нищий, – а у Гены Моисеева отец бывший дворник, торгует баллонами с подкрашенной водой и покупает вторую машину… Бывали хуже времена, но не было подлей, – кем и о каких временах это сказано?

Миша слишком поздно родился, вдруг подумала она… или рано? Родиться бы ему… когда ему надо было родиться? Эта мысль ее захватила; мучимая любовью, она увлеклась – стала с тревогой и надеждой считать, вспоминать, прикидывать… В сорок первом была война, в сорок пятом закончилась, в пятьдесят третьем умер Сталин, в семьдесят девятом был Афганистан, в восемьдесят пятом началась перестройка. Это были те вершины и пропасти (до войны она просто не воспринимала себя, тем более как мать), между которыми ей надо было лавировать. Это было очень трудной задачей – задачей оптимизации, как в таких случаях говорил Саша, – надо было, чтобы Миша и благополучно родился, и вырос, и уже взрослым не разбился на взлете или в падении… О себе она не думала – механически отсчитывала свою жизнь от года его рождения, не боясь оказаться в пропасти. Если бы он родился… в сорок пятом? За восемь сталинских лет с ним бы ничего не случилось, сейчас ему было бы сорок восемь… в сорок восемь лет сейчас, если человек не подлец, делать («ловить», как сказала бы Мила) нечего. Но ей не хотелось бы, чтобы ее сын был подлецом… даже если бы ему было лучше? Что значит лучше? Кому лучше – подлецу, когда ему хорошо, или хорошему человеку, когда ему плохо? Не знаю… отстань!… Пусть бы он родился в шестидесятом, сейчас ему было бы тридцать три, он бы уже что-нибудь знал и умел… ну и что, вот они с Сашей, на несколько лет старше тридцати трех, многое знают и умеют – и что толку? Кроме того, они с Сашей были бы нищими пенсионерами, которые не только не смогли бы ему помочь, а, наоборот, сами нуждались бы в помощи (кольнуло сердце: мама! чем я помогаю тебе?…); сейчас они с Сашей что-нибудь придумают – например, она будет вязать, у Вити жена ушла из академического института, где сидела на двадцать тысяч, и вяжет на дому, получает сто пятьдесят, – и она уйдет, бросит детей, если людям не надо, чтобы их дети учились… А если бы он родился в шестидесятом – чем бы она сумела ему помочь? Пошла бы собирать пустые бутылки у метро или спекулировать сигаретами? (Мама рассказывала вчера по телефону: пошла прогуляться по парку, сейчас там на каждой лавочке сидят мальчишки и молодые мужчины, пьют пиво; проходя мимо одной такой лавочки, замешкалась, открывая сумку достать платок, – какойто кожаный парень сказал с досадой: «Бутылки оставим, бабка, только иди, не стой над душой!» Но мама у нее молодец, хотя они иногда и ссорятся. «Мне, – говорит, – молодой человек, ваших бутылок не надо… но вы, пожалуйста, не думайте, что, отдавая бутылки, делаете старухам одолжение. Это они вам сделали одолжение – государство отняло у них все, что они заработали и построили за семьдесят лет, и отдало вам, а их оставило помирать с голоду. Они слабые и не могут постоять за себя (мама, которой было шестьдесят восемь лет, вовсе не считала себя старухой), а вы молодые, сильные, вас государство боится». – «Ничего и не поэтому, – сказал кожаный. – Вы же нас сами, бабушка, учили: кто не работает, тот не ест». Сидевший рядом с ним на скамейке, мама рассказывала, пробурчал: «Да помолчал бы ты, Коль…» Мама вздохнула: «Может быть, и так, молодой человек, только имейте в виду: вы тоже будете старыми, и случится это гораздо быстрее, чем вы думаете…» Молодец, мама. Милая мама, мой самый верный единственный друг, другого такого уже не будет… как сказала одна из Наташиных подруг, которая уехала к больной матери в Рыбинск и из-за этого рассорилась с мужем: «Мужей у меня может быть много, а мать у меня одна». Мама все время подбадривает ее, говорит: «Что ты, Леночка, как тебе не стыдно? Разве то, что сейчас, это беда? Знала бы ты, что мы пережили в тридцать восьмом, когда арестовали дедушку… или в сорок первом – я возвращалась из школы домой и попала под бомбежку. Один раз услышать свист падающей бомбы – это страшнее, чем была вся моя жизнь. Вот газеты пугают голодом – да разве же это голод? Мы в эвакуации ели картофельные очистки, а тетя Маша из Чехова еще в пятидесятом году пекла хлеб с лебедой…» Молодец, мама, после ее слов на душе становится легче – да что там легче, просто легко, но проходит час-другой – и снова плоть, мерзкая плоть – потому что уныние, зависть, страх, все самое низкое в человеке – порождение не души, а плоти, – мерзкая плоть снова берет свое…) Да, – так когда Мише лучше бы было родиться? Наверное, в этой стране – никогда… А как еще?! Мало того, что ты рожаешь ребенка для себя – только для себя, для своего удовольствия, все, что с ребенком связано, это – пусть порой и мазохистское, но удовольствие, то, без чего ты не можешь жить, – так ты хоть в этом своем эгоизме подумай, какую ты ему даришь жизнь! Что – не тебе, а ему – лучше: спать в теле вселенной или, как модно сейчас говорить, всемирного разума, не подозревая о возможности своего земного существования, своего появления на свет, – или жить в нищете, грязи, опасности – в муках?… Она увидела – казалось, с раннего детства задумчивые, неуверенные, чуть удивленные глаза сына – и рядом с ними стальные молнии наглых, самоуверенных, ни в чем не сомневающихся глаз… Что будет с Мишей?

Если бы еще сама она была другим человеком, подумала вдруг она. Нет, она, конечно, не герой и не чудо принципиальности, она может и согласиться, и пойти на попятную, она вообще не боец, – но единственное и главное, что она не умеет и не сможет уже – и не хочет! – научиться делать – это притворяться, – а без этого жить нельзя… Директриса ее не любит, и это понятно: люди чувствуют, как к ним относятся, даже без слов, – особенно женщины, – а ей на директрису последнее время неприятно даже смотреть… За прошлый месяц она два раза была у нее на уроке и ушла, не сказав ни слова, – это же издевательство! Раньше она бы не выдержала, пришла б и спросила: «У вас какие-то претензии ко мне, Валерия Николаевна?» – сейчас она понимает, что это бесполезно. Для этих людей нет ничего святого, кроме собственной шкуры: раньше с оловянными глазами и электронным голосом говорили о решениях партии и правительства, сейчас с такими же глазами и тем же голосом говорят о реформах… Она давно поняла, что секрет административного успеха не в труде и даже не во всякой подлости – главный секрет в бесстыдстве, который она, применительно к служебному поведению^, определила так: надо уметь не стесняясь, с уверенным видом, говорить неправду в лицо тому, кто заведомо знает, что ты говоришь неправду… Если этого дара нет – будь ты хоть трижды гений, святой или злодей, ничего не получится. Да, но директриса просто издевается, – с физической, потянувшей за сердце тоской подумала она. Я обыкновенный человек, я могу и согласиться и даже солгать, но я не могу в угоду другим вести себя как полная идиотка. Полгода назад… когда она рассказала об этом Саше, он схватился за голову и произнес вполголоса несколько слов, которые – как пишут в старинных романах – не следует произносить даже наедине с собой… Директриса появилась в учительской, когда она уже собиралась уходить – стояла у своего стола, укладывая в сумку тетради. Она сразу напряглась – ну ничего не могла с собою поделать… Валерия Николаевна, обменявшись парой замороженных слов с Клавдией Александровной, историчкой (она, конечно, навострила уши, но ничего не услышала), подошла к ней, приподнимая уголки воскового рта: «Елена Анатольевна, я вот что хотела у вас спросить… Жизнь так быстро меняется; вы не пробовали в третьих классах расширить словарь новыми профессиональными терминами? Например, ди-лер, бро-кер…» – «…ди-стрибыо-тор», – продолжила медовым голосом Аллочка, учительница русского языка, сидевшая за соседним столом, – глазами умирая от смеха. Аллочка была совсем молодой, сразу после института, не замужем, но с очень обеспеченными родителями, и ничего не боялась; чувствовалось, что она не собирается здесь надолго задерживаться, но девочка она была хоть и чужая – и по возрасту, и по психологии уже чужая, – но очень милая. Лена ее любила.

– Ну, это, наверное, им будет сложно, – директриса растянула нитку плотно сжатого рта, показывая, что она понимает и ценит шутку. – А вот двусложные – вы подумайте.

Но ей было не до шуток – в первую секунду она просто потеряла дар речи. Ведь рассказать кому-нибудь – не поверят… В третьем классе – дилер? Да и не в этом дело!

– Валерия Николаевна, – волнуясь, сказала она (всегда, когда видела или слышала глупость или подлость, начинала волноваться, от этого, знала, теряются слова, путаются мысли и речь теряет свою убедительность – вызывает у собеседника только неприязнь и желание дать отпор. Она страстно завидовала политикам, способным хладнокровно выслушивать и опровергать любой горячечный бред, обрушивающийся им на головы, но с собой ничего не могла поделать). – Валерия Николаевна, – твердо сказала она. – Я думаю, что, во-первых, в развитии речи десятилетнего ребенка эти слова не могут играть заметную роль, а во-вторых… во-вторых, мне кажется, что это просто ненужное засорение русского языка иностранными элементами: ведь у этих слов имеются полностью адекватные переводные значения – брокер, например, это посредник…

– Ну, мне представляется, что полной адекватности быть не может, – любезно сказала директриса, – потому что у нас отсутствовала социальная база для этих профессий. Например, брокер – это не просто посредник, а биржевой посредник, – а до недавнего времени у нас не было бирж.

– Ну почему, – сказала Аллочка, кончавшая университет (а директриса какой-то провинциальный педагогический), – сказала таким голосом, что Лена подумала: девочке надо на сцену… Учительская насторожилась: исторична Клавдия Александровна перестала писать – то есть не оторвала глаз от письма, но прекратила водить по бумаге ручкой, химичка Наталья Леонидовна явно остановилась глазами на книге, а обиженная биолог Ирина Петровна, ревизовавшая директорскую дачу, уже взявшая было сумку и полностью одетая, – столкнула на пол стопку тетрадных листов и, легко опустившись на корточки (молодец женщина, в пятьдесят с лишним лет), начала неторопливо их собирать… – Ну почему, – сказала Аллочка, – первая биржа была организована еще при Петре Первом, в тысяча семьсот двадцатом, кажется, году… и биржевой посредник всегда назывался в России маклером. Слово, правда, немецкого происхождения, но в русском языке существует уже почти триста лет. – Клавдия Александровна поставила какую-то торжествующую закорючку. – А вот брокер – это любой посредник, в нашем языке это слово появилось лет двадцать назад. Кстати, торговый посредник на Руси издавна назывался маклак, производные – маклачество, маклачить… Впрочем, может быть, это просто народная этимология – от маклера.

– Мак-лак? – спросила директриса несколько даже брезгливо, приподнимая писаные полукружья бровей (по слухам, ее сын работал именно брокером), – и вместе со звучанием этого слова злорадно показалась Лене похожей на дядюшку Скруджа.

– Совершенно верно. В дореволюционных газетных объявлениях писали: «Продается дом. Маклаков просим не беспокоиться».

– Оч-чень интересно, – сказала директриса. – А почему бы вам, Алла Сергеевна, не провести несколько этимологических уроков… так сказать, в факультативном порядке? Хотя бы в старших классах, раз Елена Анатольевна (ласковая улыбка) беспокоится – впрочем, вполне справедливо – о чистоте русского языка… («Где тут логика?» – подумала Лена. Но ей было уже все равно – она готова была расцеловать легкомысленную умницу Аллочку.) Ну хорошо, мы об этом еще поговорим. Всего доброго.

«Аллочке хорошо, – вдруг с завистью подумала она – с доброй завистью, то есть с сожалением, что у нее не так, но без враждебного чувства к Аллочке. – Аллочке двадцать четыре года, и у нее никого нет. Счастливая Аллочка…»

…Дорога тянулась медленно, как погоня в кошмарном сне. Продавщица зевнула, не прикрывая рта, – маслено блеснули уходящие во влажную багровую темноту золотые ступеньки, – и пухлой рукой размазала по запотевшему стеклу дуговое оконце. Вязко блеснула черная в редкую искру поверхность реки. Сто семьдесят третий, постанывая, пошел под уклон – казалось, ему мучительно, через силу было любое движение: наверх, по ровной дороге, под гору… Его больное, разбитое тело забыло – в застарелой, уже неизбывной усталости, – что такое радость движения, отдыха, жизни… Он и жил уже по инерции.

Она тоже забыла. Даже… даже в любви у нее все превратилось в короткую и тоже как будто усталую судорогу. Невозможно было поверить – невозможно представить себе, – что когда-то она с нетерпением, с мечтами и фантазиями, заставлявшими вздрогнуть колени и загореться лицо, днем ожидала ночи. Что когда-то, в полусне жгучих до сладкой болезненности ощущений, она забывала обо всем – о жизни, о Мише, о себе, порой даже – к изумлению и стыду своему – о Саше, дарившем ей все это, – не было ничего, кроме упоительного чувства утоления казалось неутолимой, умоляющей о вечности жажды… Сейчас это представлялось ей каким-то недостойным человека добровольным безумием. Последнее время она почти и не хотела этого, и если бы, не Саша… но и Саша этого теперь почти не хотел, может быть, раз в две или три недели. И она видела – он мучается, переживает из-за этого, ложится поздно, когда она уже спит, если же приходится лечь вместе с ней – прячет глаза, – ей жалко его, но она не знает, как сказать ему, что ей сейчас и не надо этого, что все силы отнимает поселившаяся даже не в сознании, а как будто во всем ее существе тоскливая, настойчивая тревога… А ведь они еще молоды – молоды!… – с каким как будто заново родившимся, ничуть не потерявшим за долгие годы жаром любви они и сейчас приходят друг к другу – в те редкие дни, когда неожиданно блеснувшая мысль или счастливое воспоминание затеплит в бездонной ночи огонек надежды; какой вихрь полузабытых и новых чувств рождается в их объятиях, какой незнакомой в юности нежностью и теплом дышит каждое прикосновение! Но уже на следующий день – всё, с чувством безвозвратной утраты – как будто навсегда всё, – как прощальный отблеск уходящих в морскую воду часов, которые она – десять лет назад – уронила в голубую волну с зыбкой палубы крымского пароходика…

И дело тут вовсе не в бедности – хотя ей уже давно безнадежно-стыдно спрашивать уличную торговку о цене, зная наперед, что почти наверное она ничего не купит, – и поэтому, если не видно ценника, она все чаще просто проходит мимо; дело тут вовсе не в бедности – Бог с ней, с колбасой, раньше они вообще не ели ее, после того как Рубинов в «ЛГ» описал мясорубную грязь вперемешку с крысами… Дело в том, что впереди кажется – пустота, природу которой она объяснить не в силах: ну не умрут же они с голоду – в конце концов, дети рождаться будут всегда, и их надо будет учить, и инженерам, после того как уголовные и секретари райкомов поделят страну, работа найдется… Тогда почему пустота?

Неделю назад к ним пришел тот самый Володя, старинный Сашин приятель, тихо сидевший до сей поры в своем академическом институте, – среднего роста, с серыми, казалось, от рождения грустными глазами, с серыми волосами и бровями енотовым домиком, с тихим и как будто виноватым – но в последнее время все чаще срывающимся визгливыми нотками – голосом, давно и тихо выпивающий – отчего она, при всей своей симпатии к нему, и не приветствовала его частые встречи с Сашей. Впрочем, не приветствовала про себя – сказать против Володи слово у нее не поворачивался язык: Володя в ее представлении был почти святой человек – из тех, которые (особенно в минуту душевного разногласия человека с собой) вызывают своей святостью раздражение. Два года назад его жестоко, отвратительно грубо оставила жена: ни слова ему не сказав («мне было тяжело с тобой говорить», – сказала она потом), уехала на юг отдыхать с любовником – утром ушла на работу и домой не вернулась. Прождав ее допоздна, Володя позвонил ее матери, и та – осведомленная обо всем, с давно накопившейся и наконец с безнаказанно – мстительно – прорвавшейся ненавистью матерой торговки к испортившему дочери жизнь интеллигенту, – объявила: «А Оля уехала отдыхать». – «Как? Куда?…» – конечно, спросил Володя (он приехал к ним на следующий день, не похожий на себя – тень человека, выпил и все рассказал: они были его друзьями – кроме того, Володя был человеком, у которого была гордость – но не было самолюбия). «А вот этого я не знаю», – отрезала теща и, зная, что все уже кончено, повесила трубку. Володя не стал разменивать двухкомнатный кооператив (хотя, может быть, дело тут было не в святости, просто у него уже не было сил) и переехал в однокомнатную квартиру к матери… Так вот, этот Володя приехал к ним неделю назад – и привез полуторалитровый баллон из-под импортной фруктовой воды, залитый до короткого горлышка чуть мутноватой, с оранжевой желтизной – подкрашенной стружками апельсиновых корок и пухлыми ягодами шиповника – жидкостью. Она даже не поняла, что это такое. «А это самогон, – чуть смущаясь, сказал Володя, – надоело оплачивать пиратский акциз… Кроме того, знаешь, что не отравишься. Мне знакомый врач недавно рассказывал: в больницах медицинский жаргон пополнился новым термином „роялисты“ – это те, кто отравился спиртом „Рояль“… Да ты не волнуйся, – заспешил он, увидев, что она со страхом глядит на огромную пластмассовую бутыль – думая при этом: „полтора литра…“ – Он слабый, я разбавлял – не горит». Она… ну, да не в этом дело. Так вот Володя в тот вечер сказал:

– Вы понимаете, оптимизм и пессимизм – это не просто характер восприятия человеком своей обыденной жизни, коньяк пахнет клопами или клопы коньяком. Это философские мировоззрения, взгляд на судьбу человечества в целом, признание смысла или наоборот бессмысленности жизни – и наша жизнь, хотя мы этого часто и не осознаем, определяется именно этими мировоззрениями. Ну, упрощенно говоря, буддизм и родственные ему течения есть чистейшей воды пессимизм: жизнь человеческая есть страдание, хорошего в ней ничего нет, и высшая цель и благо для человека в том, чтобы даже не просто прийти к концу своей жизни, но и чтобы разорвать цепь бесконечных превращений в других людей, в кошек, в собак и так далее и навсегда уйти из этого мира – исчезнуть, раствориться в мировом разуме, перестать ощущать свое собственное «я». А если взять, чтобы далеко не ходить, марксистско-ленинскую философию, то это, наоборот, чисто оптимистическое мировоззрение: человечество неуклонно совершенствуется, идет пусть через огонь классовых битв, но верной дорогой к счастью, жизнь прекрасна и удивительна, коммунизм неизбежен, – то есть все будет хорошо… Хотя почему, вообще говоря, – то есть по каким объективным законам развития человечества и природы, – все должно быть хорошо? Потому что сорок лет не было войны? Но ведь если будет – а почему нет? – то будет последней… да и не в войне дело: мировой океан загрязняется, в атмосфере накапливается углерод, разрушается озоновый слой, не сегодня-завтра потечет Антарктида, – если подумать, на земле идет пир во время чумы, человечество ведет себя как умалишенный, который смеется, стоя на краю пропасти… То есть почему мы уверены, что люди завтра не погибнут, как динозавры? Это я говорю к тому, чтобы пояснить: казалось бы, бесконечно далекая от философии основная масса человечества строит свою жизнь исключительно на оптимистической философской основе – то есть верит либо в эволюционно-исторический прогресс, либо в коммунизм, либо в могущество справедливого и опекающего человечество Бога… Ну посудите сами: с каким настроением мы бы жили, работали – строили дома, писали статьи, учили детей… да, самое главное – рожали и воспитывали детей, – если хотя бы на пятьдесят процентов были уверены, что через двадцать, пятьдесят, даже сотню лет наша Земля погибнет? Ну, ковырялись бы кое-как… детей, я думаю, вообще бы не рожали. А ведь если подумать – почему нет? Я даже не беру космическую катастрофу, очередной Большой Взрыв – астрономы уверяют, что в видимой части вселенной она просчитывается, – а ядерная? Вот уж действительно пятьдесят на пятьдесят – ведь тридцать лет назад Хрущев и Кеннеди уже чуть не превратили нас всех в порошок… Но мы в это не верим – во всяком случае, раньше не верили: ну, признайтесь, кто из вас – не предполагающим разумом, а испугавшимся сердцем – искренне верил в то, что все эти запасы боеголовок в один прекрасный день действительно разнесут земной шар на куски? То есть кто-то конечно верил, но долго они этой веры вынести не могли – и сейчас они кто по доброй воле в мире ином, кто в сумасшедшем доме. Мы же всегда были уверены в том, что человечество идет к совершенству, что его жизненный путь – технический и духовный прогресс, что нас ждет не вырождение и гибель (а почему нет?


  • Страницы:
    1, 2, 3, 4, 5