Начальнику нашего отдела Николаю Петровичу Митрохину было немногим за пятьдесят. Это был высокий, крупный, седоволосый и голубоглазый красивый мужчина, мягкий и плавный – и в то же время обаятельно неуклюжий – в движениях. В обращении с подчиненными он тоже был мягок – улыбчив и терпелив; поговаривали, что наверху он тем более дипломат, но мне эти тонкости были неизвестны: и потому, что в институте я работал недавно, и потому, что по признаваемому в самом себе некоторому легкомыслию мало этим интересовался. Во всяком случае, человек он был неплохой – насколько может быть неплохим человек, под руководством которого вы работаете. Показательным было уже то, что при всей своей (инкриминируемой или одобряемой, в зависимости от взгляда) дипломатичности он не ладил с Майоровым, институтским парторгом. В те годы это хоть что-нибудь да значило.
В тот день я пришел на работу в далеко не радужном настроении. Завтра мне предстояла дальняя командировка в Краснохолмск, а мой попутчик Володя Лапшин – почти двухметрового роста и много семидесятикилограммового веса молодой человек, похожий на ссутулившийся бамбук или, согласно своей фамилии, на лапшу (как, скорее всего, его и дразнили в школе), накануне свалился с тяжелым желудочным гриппом. Это было печально не только для него, но и для меня, потому что командировка, по недоступным для моего ранга причинам, была крайне срочной; мой заведующий лабораторией, Виктор Петрович Помазан – тридцатипятилетний невысокий, курносый, склонный к уже сильно ударившей в щеки розовой полноте человек, – с видом государственного деятеля, решающего вопрос о переброске северных рек в Казахстан, заявил, что командировку перенести невозможно. Вместо Володьки лететь со мной было некому: Вавилов и Корольков – молодые ребята, наши ровесники, – уже третий день были сами в командировке в Чите, Александр Николаевич был для этого слишком стар, Петр Ильич по случаю незаметно подкравшегося запоя сидел на больничном листе, а Марк Аронович Эпельман, узнав о болезни Володьки, отписался на два дня в министерство и вчера вечером – и до глубокой ночи – к домашнему телефону не подходил. Остальные – и большинство, как и везде, – были женщинами. Лететь одному за Урал было так же скучно, как… как просидеть без перекуров на всех вместе взятых за год открытых партийных собраниях, – тем более что Краснохолмск, по отзывам осведомленных людей, был грязным промышленным городишком, причину появления на свет и смысл жизни которого составлял огромный химический комбинат.
После непродолжительной беседы с Помазаном, из которой я вышел с просветленной – совершенно пустой – головой, я направился к начальнику отдела Митрохину. В лилипутской приемной, похожей на колодезный сруб из секционных канцелярских шкафов, сидела и с неуклюжей настойчивостью едва оперившегося дятла стучала по клавишам пишущей машинки «Ятрань» («Не тронь») секретарша Лерочка – восемнадцатилетнее румяное матрешкообразное существо с глазами в половину лица и толстыми как бревна ногами. По причине своей близости к руководству на нас – молодых инженеров – она поглядывала несколько свысока, – хотя, как говорила не любившая ее тридцатилетняя Наташа Ткаченко из удальцовской лаборатории, «неужели она надеется выйти замуж с такими ногами?», – и к тому же от природы была глуповата.
Митрохин сидел у себя, и против обыкновения у него никого не было. Я поздоровался – не без некоторого емущения, которое неизменно овладевало мной при общении с вышестоящим начальством (а в те прекрасные годы все начальство было для меня вышестоящим), и в то же время с оттенком агрессивного чувства собственного достоинства, маску которого я надевал для борьбы с унижающей настоящего мужчину чинобоязнью… Николай Петрович встретил меня по обыкновению очень любезно, пожал мне руку своей мягкой и теплой рукой – при этом приподняв в кожаном кресле свое большое, в мерцающем синими искрами сером костюме тело, – назвал меня по имени и отчеству и предложил садиться. Конечно, я сел.
– Владимир Сергеевич, – сказал Митрохин, доброжелательно глядя на меня своими голубовато-серыми, добродушно удлиненными лучиками морщинок глазами. Все-таки он славный был человек (признаться в этом даже себе без «все-таки» я не мог: не может начальник, если ты не рвущийся вверх по трупам своих товарищей карьерист, быть без «все-таки» порядочным человеком!): Салтыков у прочнистов всегда говорил молодежи «ты», хотя был моложе Митрохина, и безо всякого отчества: «Петя, иди сюда…». – Владимир Сергеевич, – сказал Митрохин – голос его приятно был глуховат, – вы нас извините, что так получилось… что вам приходится лететь одному. Но дело для нас очень важное. – Тут я, не давая ему развить свою мысль – мне стало неудобно, вот такой я человек, – мужественным басом запричитал: – Ну что вы, ну что вы, о чем речь… – Дело не только в договоре, – продолжал Митрохин, – который вы едете заключать… – это была щедрая дань моему самолюбию: никакого договора заключать я не ехал, договор был тысячу раз согласован по телефону и почтой и конечно же не со мной, и летел я только его подписать – с таким же успехом можно было послать дрессированную обезьянку (впрочем, это я сейчас, вспоминая, такое пишу: тогда я, конечно, не позволял себе думать о себе – так…). – Дело не столько в договоре… – Николай Петрович произносил «договор» с ударением на последнем слоге, и это мне тоже нравилось; большинство в институте – и, кажется, даже директор – говорили упрямо «договор», – причем точно так же, с восприимчивостью чемпионов по подражанию человеческой речи попугаев жако, начинали говорить и подчиненные власть имущего грамотея: начальник отдела спрашивал, в каком состоянии «договор», – и все заведующие лабораториями спешили наперегонки доложить, что «договор находится в стадии согласования» (тоже славно – не хуже «вопроса для вентиляции», как было записано в памятной книжке почтенного Александра Николаевича); заведующий лабораторией ставил ударение на первом слоге – и так же начинали ударять все руководители групп; наконец, если даже такая звезда шестнадцатой величины, как руководитель группы, коверкал русский язык, то вслед за ним, спотыкаясь, повторяла вся группа… В этом был глубокий психологический смысл: не признавая фонетического строя начальника, вы рисковали навлечь на себя его пусть подсознательное неудовольствие – и как следствие этого лишиться десятки к премии. Но я, уважая себя и свой русский язык, всегда говорил «договор» – и втайне считал величайшей несправедливостью, что мною руководит человек (Помазан), который, непонятно сопротивляясь в этом Митрохину (быть может потому, что следующий наверх после Митрохина, начальник нашего отделения Быстрецов – с которым Помазан был очень хорош – всегда ударял по «до»), говорит – «договор»…
– Дело не так в договоре, – сказал Митрохин, поджал губы и вдруг как будто устал и состарился лицом, – как в этих документах. – Он вытащил из толстой кипы бумаг на краю стола болотного цвета конверт и положил его передо мной. – Это свидетельства об аттестации вентиляторов, которые мы для них разработали. Они им срочно нужны для отчетности. Вообще говоря, передать их как можно скорей – это и в наших интересах… – Он мне нравился еще и потому, что объяснял мне вещи, которые мне знать было вовсе не обязательно. Поехал и отвез – вот и все, что от меня требовалось. – Если послать по почте, – продолжал Николай Петрович, соединяя руки кончиками бело-розовых пальцев, – они будут ползти как минимум две недели. Это очень долго, поэтому мы попросили вас. Очень жаль, что Владимир Викторович (это Володька. – B.C.) заболел, но…
Он замолчал и развел руками, как будто даже вопросительно глядя на меня – словно ожидая моего согласия или отказа. Нет, все-таки это был очень деликатный человек. Я опять смутился – черт меня побери – и сказал:
– Понятно.
После этого Митрохин перечислил мне несколько фамилий и связанных с ними небольших поручений (я вытащил ручку, чтобы их записать, но Николай Петрович вырвал листок из толстого перфорированного блокнота и своим ровным затейливым почерком школьной отличницы все записал сам), посоветовал мне потеплее одеться – тут я просто растаял (Помазан, встретив меня в шортах улетающим в Антарктиду, слова бы не сказал), пожелал мне мягкой посадки и пожал на прощание руку. Мы расстались. Помазан – камни с неба посыпались – с обеда меня отпустил, и я поехал домой.
На следующий день я был уже в Краснохолмске.
Городишко показался мне самым дрянным – непролазным, дурноезжим, с черными охапками изб на окраинах и россыпью грязно-желтых, в тюремную клетку, пятиэтажных домов ближе к центру, уныло торчавших из уже закопченных – несмотря на самое начало зимы – желто-серых с фиолетовым отливом сугробов. За жилыми коробками утопала в тучах горчичного дыма свинцового цвета скала – Краснохолмский химический комбинат. Низкое, серое с прозеленью клочковатое небо медленно ползло над землей, раздирая брюхо о трубы спроектированных нашим институтом печей. На кольце горизонта смутно синела тайга, в самом же городе прутика не было. Я смотрел из окна автобуса, и сердце мое морщилось от тоски: все вокруг было грязно, мертво и голо, и редкий закутанный в неизменную овчину и собачий треух пешеход производил странное, противоестественное даже впечатление. Приезжая в такие города – а связанные с нашей отраслью города почти все были такими, – я всегда испытывал удивление и жалость при виде населяющих их людей: мне было непонятно (действительно непонятно, я не мог даже усилием разума представить это себе), как можно жить в подобном – нет, не медвежьем, а казалось вообще не приспособленном ни для человеческой, ни для какой другой жизни – углу, – и по молодости лет вместе с жалостью испытывал неизбежно снисходительное, покровительственное даже чувство по отношению к этим людям: сейчас, на расстоянии десятка прожитых с того времени лет, я понимаю, какой же я был дурак, – но в те времена директор двадцатитысячного металлургического гиганта где-нибудь за Уральским хребтом представлялся мне незначительнее любого заведующего институтской лабораторией (исключая моего Помазана). Отчасти это можно было понять, потому что для командированного устои субординации деформируются, как в комнате смеха: документы на подпись служат ему пропуском в любой кабинет, причем он входит туда не как конструктор шестнадцатой категории Петя, а как представитель головного научно-исследовательского и проектно-конструкторского института отрасли… а самое главное – от хозяина этого кабинета, кем бы он ни был, не зависит даже пятерка в твоей премии за квартал. Поэтому о человеке, на которого молится – или которого ненавидит – стотысячный город, вернувшийся в Москву командированный в курилке снисходительно говорит: «Главный сначала заартачился, но я его уломал („часто вижу Пушкина; ну, что, говорю, брат Пушкин?…“)», – а встретившись раз в полгода со своим директором в лифте, теряет дар речи и застывает соляным библейским столбом. Но это я не о себе – это я о других! – сам-то я был не такой…
Приличных – по московским понятиям – зданий в городке я увидел два: в одном (я, конечно, не проверял, но иначе и быть не могло) жила городская партийная, хозяйственная и торговая верхушка, в другом помещалась химкомбинатовская гостиница с оригинальным – в моих командировках уже четвертым по счету – названием «Химик», – куда я и направился после того, как задохнувшийся на подъеме, разбитый в лом плосколицый автобус «Таджик» остановился на украшенной странно длинноруким и щедро позолоченным Лениным площади.
Командировка моя, за малостью дел, была рассчитана на два дня, и потому приехал я с одним дипломатом – пластмассовым, отечественным, старым, захлопывающимся с грохотом, как педальное мусорное ведро, – служившим мне еще с той поры, когда я учился («дураковал», по самокритичному выражению Лапшина) в химико-технологическом институте. В дипломате лежали: две банки стратегической говяжьей тушенки трехлетней выдержки, банка шпротов, подкова краковской колбасы (запас далеко не лишний, если учесть, что во многих городах гастрономии либо вовсе не было, либо она продавалась по карточкам), чай в пластмассовой баночке из-под панангина, кубики рафинада в целлофановом пакете, мыло, щетка, паста, станок, две пары носков, три пачки сигарет «Ява» фабрики «Ява», кипятильник в стакане и с ним вместе в чехле, книжка из серии зарубежного детектива – и, конечно, бутылка водки – одна из тех двух, которые мы с Володькой, по завершении наших трудов, должны были выпить накануне отъезда: вскрыть научную, техническую и человеческую несостоятельность наших руководителей, со снисходительной важностью (как будто мы сами были ее дирижерами) обсудить последнюю интригу в верхах, нетвердой уже рукой набросать на вырванном с мясом клочке пару гениальных конструкций (хоть и молодые, но советские же люди), наконец – рассказать по очереди о своей первой любви и признаться в искренней симпатии и уважении друг к другу… Лететь в командировку, тем более зимой за Урал, без бутылки водки было такой же дикостью, как сесть в самолет без штанов, – и поэтому я, конечно ни минуты не помышлявший о том, чтобы пить в одиночку, все же почти инстинктивно повез водку с собой. Независимо от того, буду я пить или нет, нельзя было ехать без водки. Взял же я с собой носовой платок – хотя у меня отроду не было насморка.
Я вошел в гостиницу (шестиэтажное, розово-кирпичное, не оживленное ни одним выступом или нишей кубической формы здание; в холле мне бросились печально в глаза множество цветочных горшков с землей и торчавшими из нее разлохмаченными пеньками; из настенных кашпо свисали плетьми ржавой колючей проволоки стебли умирающей – мне она всегда казалась бессмертной – фиолетовой традесканции), – так вот, я вошел в гостиницу, предъявил командировку и паспорт сидевшей за стойкой ясноглазой светловолосой девушке, ласково улыбнулся ей (ни одной девушке в Москве я так не улыбался: мне казалось, что все девушки в таких Богом забытых городах не просто мечтают, а даже не смеют мечтать обо мне, – и что достаточно мне поднять бровь, и все они будут моими; я чувствовал себя сказочным принцем, приплывшим на корабле под алыми с золотою каймой парусами, – который, однако, ничем им не может помочь, и в мыслях своих – от жалости к ним – становился сентиментален до тошноты, а от сознания своего всемогущества – непредприимчив, как Буриданов осел, – впрочем, у меня была Светка…), – получил ключи на деревянной, доморощенной токарной работы груше, поднялся в свой номер на четвертом этаже – двухместный, но пока я был в нем один, – съел банку тушенки, напился чаю, посмотрел телевизор, прочитал один из трех детективов – и улегся спать.
На следующее утро, в десять часов (я знал, что дел у меня немного, и позволил себе поспать), я был на химическом комбинате.
Главный инженер, совершенно квадратный – вернее будет сказать, кубический, я еще подумал: «тумбообразный» – дядя, встретил меня очень радушно – с улыбкой, которая тем более идет человеческому лицу, чем менее оно улыбчиво от природы. Мы сели; я передал ему митрохинский пакет с аттестациями, он аккуратно отрезал край, вытащил их и со скрупулезностью дрессированного медведя просмотрел каждую бумажку. После того как он неторопливыми, задумчивыми движениями сложил аттестации в стопку и, тщательно подровняв, передвинул ее на край длинного как дорога стола, я положил перед ним листы договора… Неторопливость, представляется мне, была определяющей чертой характера этого человека (не исключено, что благоприобретенной – и усиливающейся пропорционально занимаемой должности; правда, в этом случае директор химкомбината должен был двигаться со скоростью минутной стрелки часов), – так вот, неторопливость показалась мне определяющей чертой характера этого человека – по крайней мере, никакая другая так не бросалась в глаза; уже через пять минут я почувствовал тягостную внутреннюю дрожь нетерпения и недоумения: ну сколько можно читать первый лист, на котором ничего, кроме «заказчик поручает», а «исполнитель обязуется», не написано?… Короче, с этим договором он мучил меня около часа – тем более что по вопросам о деньгах и сроках я ничего не мог ему объяснить, мое дело было подписать – и с плеч долой, – и конечно чувствовал себя дураком… Но в конце концов он со всем согласился, договор подписал, пожал мне руку – с раздавливающим усилием болыперазмерных тисков, – и мы (и по крайней мере я – с облегчением) с ним расстались. От главного инженера я отправился в окислительный цех – просить для Митрохина документацию на эжектор – и провел там тоже около часа… вот с этого часа все и началось.
Здесь разговор шел намного живее и непринужденнее, говорили в основном о Москве, начальник цеха – уменьшенная копия главного инженера, эдакий костюмированный (в смысле одетый в костюм) глобус на столбикахножках – расспрашивал о недавно прошедшей Олимпиаде и об институте, который мы оба кончали с разрывом в пятнадцать лет, – а девочки его в это время размножали комплект чертежей… Время клонилось к обеду; разговор стал иссякать – еще и потому, что в кабинет вдруг косяком потянулись люди, – и я уже собирался откланяться, когда начальник цеха остановил заглянувшего к нам морщинистого, как древесный гриб, инженера и попросил позвать Чистякова. При этом он посмотрел на меня – из чего я заключил, что то ли я Чистякову, то ли он мне зачем-то нужен… и остался сидеть, уже нетерпеливо подрыгивая ногою.
Минут через пять вошел Чистяков.
Это был парень лет двадцати, может быть, двадцати двух, высокий, худой и сутулый, со светлыми, слегка вьющимися волосами и глазами цвета апрельского неба – и в целом с удивительно, ну просто удивительно знакомым лицом. Я был уверен, что где-то его уже видел – причем видел не раз и не два, а в течение долгого времени – за которое я не только его хорошо запомнил, но и к нему привык… Это было просто какое-то наваждение: сколько ни напрягал я память, мельком (неудобно было смотреть в упор) поглядывая на него, сколько ни нырял в туманную глубину школьных, спортивных, институтских, больничных, отпускных воспоминаний (то есть искал совершенно наугад: парень был явно моложе меня и, когда я учился в школе и надрывался в гребной восьмерке, должен был быть совершенным мальчишкой), сколько ни заглядывал я во все закоулки своей взволновавшейся памяти – я нигде ничего не сумел найти… Начальник цеха разорвал… даже не цепь, а скорее наудачу заброшенный невод моих бессвязных воспоминаний, – оставив меня в тягостном недоумении. Еще бы: лица многих людей, которых я раньше знал и имена которых хорошо помнил сейчас, понемногу стирались уже из памяти, а тут было отчетливо знакомое мне лицо – и совершенно неизвестного происхождения!
– Коля, – сказал начальник цеха, выкатываясь из-за стола, – познакомься, это товарищ из Москвы… Владимир Сергеевич Кудрявцев. – Коля шагнул ко мне, глядя на меня первобытно-ясными, казалось не способными не то что солгать, но даже что-то подумать и не сказать глазами, – и протянул навстречу моей свою худую как ветка руку. Уже тогда я подумал – нет, скорее еще смутно почувствовал, – что он здесь чужой: вокруг него был как на подбор крепкий, коренастый, по-хозяйски стоявший и ходивший по сибирской земле народ, – а он был похож на опрометчиво выбежавшую далеко на опушку березку… Начальник цеха посмотрел на меня. – А это Коля… – он запнулся, отчества он конечно не знал, – … Николай Чистяков, оператор. (Коля так и остался Колей: я был в костюме и в галстуке, лет на пять старше его, инженер, к тому же «товарищ из Москвы», а он – в застиранном черном халате, бесцветных отечественных джинсах мешком и светлой в линялую болотную клетку рубахе, из распахнутого ворота которой торчала колодезным журавлем его худая кадыкастая шея, – оператор, то есть для комбинатовской техники скорее всего ПТУ, – начальник, видно, решил, что и так сойдет…) Коля, проведи товарища по цеху, все расскажи, потом пообедайте… а после обеда покажешь город. – Начальнику цеха было лет сорок пять, Краснохолмску примерно столько же; я давно заметил, что жители таких городов – которые родились и выросли вместе с ними – нежно любят свои уродливые, неблагодарные, равнодушные к своим создателям города. – Ну, до свидания, Владимир Сергеевич. Привет Москве. – Мы пожали друг другу руки, я взял дипломат с чертежами эжектора и пошел вслед за Колей.
На нулевой уровень мы уже спустились на «ты» – я сам предложил, едва за нами закрылась дверь (мне было неловко), хотя в глубине души чувствовал себя покровительственно. Мы осмотрели цех – я без особого интереса, хотя конечно этого не показал: мало того, что я эти цехи знал, так еще у печей – впрочем, как и на всем комбинате и в городе, но у печей особенно сильно, – стояла страшная вонь; мне показалось (как будто я видел себя, как в анатомическом атласе, изнутри), что при каждом вдохе у меня разрушаются легкие – расползаются, как на освещенном экране горящая кинопленка… потом я подумал о людях, которые здесь работают и живут, и мне стало стыдно – и безнадежно тоскливо… Николай был очень серьезен; цех он знал как свои пять пальцев и техпроцесс описывал так подробно, не пропуская ни одной вспомогательной операции, что я (знавший процесс не хуже его, но почему-то мне – при всем моем самолюбии – этого не хотелось показывать) был вынужден для приличия обращаться к нему с вопросами. Я понял, что в этой гигантской коптильне вся его жизнь, – и мне опять стало как-то не по себе… стало жалко его: у меня Москва, Олимпиада, приехали «Бони М», чистая светлая комната в институте – с немецкими кульманами, с кондиционером, с фиалками на подоконниках; после квартальных премий – пивной бар «Жигули», кинотеатры с «Жить чтобы жить» Клода Лелюша, улица Горького, книжные магазины, метро… у меня есть Светка в ондатровой шапке и дубленке с альпакой, а у него – только вонючая окислительная печь, опутанная, как паутиной чудовищного паука, заросшими грязью трубами и проводами коммуникаций. И люди навстречу все как назло попадались какие-то грязные, в рваных халатах или замасленных до мертвенного радужного блеска спецовках, с лицами красно-коричневыми, как свежевспаханная глинистая земля, – и я в своем костюме и галстуке чувствовал себя среди них, как… может быть, это и глупо, но я подумал именно так: дореволюционным петербургским чиновником, приехавшим инспектировать каторгу (и вслед за этим вдруг ярко вспомнил картину «На старом уральском заводе»). Коле оказалось двадцать два года; он отслужил армию («полгода не дослужил, – смущаясь (а зачем тогда говорил?! действительно, не мог подумать и не сказать, не то что солгать), сказал он, – …комиссовали по состоянию здоровья») и сейчас учился в вечернем техникуме… Наконец, окислительный цех остался позади – я про себя считал агрегаты, как постылые автобусные остановки. По дороге в столовую я не выдержал:
– Послушай, Николай… а где я мог тебя видеть? Николай – с ярко написанном на бледном худом лице желанием вспомнить – посмотрел на меня.
– А с чего ты решил… – он говорил неторопливо (при его слабом телосложении казалось – с трудом), с сибирской обстоятельностью, немного окая, – и в то же время этой своей неторопливостью разговора и оканьем был успокаивающе похож на других; голос его был несильным, чуть хрипловатым, как будто застарело простуженным… а вообще по первому, нерассуждающему взгляду это был честный, добрый и простой человек – хотя, конечно, кроме провинциальной, житейской, обаятельной простоты (не замутненной даже не столько пороками, которые есть везде, сколько умело скрывающей и даже превращающей в достоинства эти пороки ложью большого города), в нем была еще и простота недостаточного развития – из-за безотчетной симпатии к нему мне не хотелось говорить «низкого» и тем более «темнота»… Язык его был беден, даже скуден, часто неправилен и состоял исключительно из простых предложений; перед союзом «что» он неизменно спотыкался и останавливался – как будто ставил долгую точку. Но – черт меня подери – он мог говорить вообще как полинезиец: «Ночь. Улица. Фонарь. Аптека…» – но он был славным, хорошим парнем… и вот тут есть очень интересный момент: чем больше я убеждался, что это добрый и честный парень, и чем большую симпатию к нему я испытывал – тем меньше его я жалел! Сейчас я уже конечно не помню, но, наверное, на подсознательном уровне я думал – чувствовал – так: хороший парень, живет спокойно и в своем понимании хорошо – за что же его жалеть? А ты бы хотел, чтобы он нахватался московского ума – хитрости, жадности, лицемерия – и стал комсомольским секретарем, чтобы получить партбилет и лабораторию? Так, что ли?…
– А с чего ты решил, – неторопливо сказал Николай, – что ты меня где-то видел?
– Да потому, что мне знакомо твое лицо, – сказал я и этим поверг его в гипнотическую медленную задумчивость. Между его редких светлых бровей пролегла неожиданно глубокая – немолодая – морщина. Но если уж я ничего не смог придумать за час, то ему это тем более оказалось не под силу: он неуверенно двинулся по бесхитростной цепочке своей Краснохолмской жизни и быстро – судя по его беспомощно обескуражившемуся лицу – и мертво остановился. – А ты никогда не был в Москве?
– Не-а. В Свердловске два раза был.
Поездки в Свердловск были, по-видимому, в его жизни событиями, о которых нельзя было не упомянуть.
Мы пообедали – кормили здесь на убой и замечательно дешево, как впрочем на всех, где я был, сибирских заводах. Я вообще непросто схожусь с людьми (и во всяком случае не люблю с малознакомыми есть – чувствую себя неуютно из-за опасения, что отстану и буду доедать – а они будут ждать меня – в одиночестве); я непросто схожусь с людьми – волнуюсь при мысли о том, что им со мной (или страдаю от того, что мне с ними) неинтересно, нехорошо, – но с Николаем я чувствовал себя удивительно свободно. Он был немногословен, но молчание его не тяготило, не тревожило сомнениями недосказанности – было приятно… С ним было хорошо, покойно молчать, и я не волновался из-за того, что он поест раньше меня, – и, наверное, поэтому компот мы выпили вместе. Во время второго блюда он трогательно пошутил – скорее всего, вычитанной у Дюма, чудовищно избившейся шуткой: «Эта курица умерла (он сказал померла) от старости», – и при этом широко – радуясь своей шутке, тем более что курица была не так уж плоха, – улыбнулся.
После обеда мы возвратились в цех, я отметил командировку, Николай оделся – в старый и уже от старости тряпично потерявший всякую форму, черный с серым свалявшимся воротником полушубок, – и вышли через проходную на улицу. Как будто вымерший, грязно-заснеженный город был похож на занесенную сугробами свалку – и показался мне еще скучней и уродливей, чем оставшийся за спиною химкомбинат.
– Что же тебе показать? – Николай – наверное, инстинктивно – оглянулся на проходную, потом скользнул взглядом по коробкам плосковерхих бетонных домов. Я почувствовал себя неловко, мне опять стало жалко его: ну что здесь, черт побери, можно показывать? – то есть многое можно показать – как печальную иллюстрацию «Всюду жизнь»… – Есть кинотеатр, дом культуры «Химик» (ну конечно!), музей истории города (тут я – разбежались все остальные мысли и чувства – похолодел: не приведи Бог…), – …а, черт, – сказал Николай, – сегодня четверг, он не работает… – я вздохнул с облегчением, – … есть пивная, кафе, ресторан: зайдешь – и половины аванса нету… – Он улыбнулся, замолчал и вопросительно посмотрел на меня. Он тоже любил свой город – город, в котором, казалось мне, нельзя было жить: весь этот скудный набор – кинотеатр, дом культуры, музей краеведения – он произнес с расстановкой, без тени сконфуженного или иронического уничижения, и даже при словах: «ресторан: зайдешь – и половины аванса нету» – улыбнулся не с насмешливой неприязнью, а добродушно, даже тепло, хотя – я был твердо уверен в этом – в ресторане ему никогда не приходилось бывать… Раздумывая, чем бы заняться (при всей моей симпатии к Николаю я уже чувствовал, что мне хочется вернуться в гостиницу, сесть в полулежачее кресло и, неспешно покуривая (кстати, у меня дома и кресла не было, и курить меня выгоняли в подъезд), безмысленно дочитать детектив (в безопасном – далеком от людей и забот – одиночестве, особенно после обеда, есть своя прелесть…), – а вечером, если удастся, дозвониться до Светика; но сказать этому длинному, сутулому и худому, как покоробившаяся спичка, старательно оглядывающему задымленный горизонт голубоглазому парню, что «я, пожалуй, пойду», – даже подумать об этом мне было страшно: холодело в груди, как при выплывшей из подсознания постыдной, отвратительной мысли…), – так вот, раздумывая, чем бы заняться, – и слегка уже досадуя на услужливого начальника цеха, – я вытащил пачку «Явы» и предложил Николаю сигарету. Он взял сигарету карандашными пальцами и сказал уважительно:
– «Ява».
Мы закурили. Табачный дым – бесценный помощник, без его стимулирующего воздействия мир бы многое потерял – я думаю, так и трясся бы до сих пор в дилижансах. После третьей затяжки идея уже созрела у меня в голове – причем это была единственно правильная идея.
– Знаешь что, – сказал я, – давай-ка сначала зайдем ко мне и выпьем бутылку водки. А там видно будет.
Водка тоже великая вещь: мир без нее давно бы превратился в унылое сообщество ипохондриков, а уж половина командированных так точно не возвращались бы из дальних командировок – умирали бы в гостиницах под названиями «Химик», «Горняк», «Урожай» и т. д. от смертельной тоски. Правда, я не был уверен, что Коля пьет: хотя за Уральским хребтом я еще не встречал ни одного непьющего химика (да и вообще человека), но Николай мне казался немного не от мира сего… Да, – но где же я его видел?!
– Можно и водки, – аккуратно окая сказал Николай. – Только давай не пойдем в гостиницу… а пойдем лучше ко мне.
Я немного растерялся.
– К тебе?…
– Ну да, ко мне. Тут недалеко.
– А-а… мы не помешаем?
Я осторожно, даже недоверчиво задал этот вопрос, потому что к своим двадцати пяти был уверен: до того времени, когда нормальный советский мужчина сможет (не в праздник и не на званый вечер, а без всякого повода, среди белого дня) привести приятеля в дом и распить с ним бутылку водки, – моему поколению не дожить: сейчас на это как на преступление против нравственности смотрит мать, потом, когда я женюсь, так же будет смотреть жена, – а жен, как однажды со вздохом сказал разведенный Лапшин, нам в жизни не пережить… Поэтому-то я и почти механически – рефлексивно – спросил:
– А мы – не помешаем?
– Как же мы можем помешать? – рассудительно удивился Николай. – У меня только бабка и мать, места много. Мать будет рада, расскажешь ей про Москву. Она любит Москву.