Несколько лет назад, в самом начале мая, отдыхали мы на М-ском водохранилище неподалеку от старинного русского сельца Ясновидова. Весна в том году выдалась ранней, и погода стояла чудесная. Березы уже оделись полной листвой, жаркое солнце далеко выгнало молодое густолистое разнотравье, и мелководье небольшого заливчика, вырезавшего в речном берегу остроугольный уступчатый мыс, уже золотилось чешуйчатыми блестками ряски и полупрозрачной аквамариновой цвелью. Комар еще, к счастью, не полетел – но, судя по погоде, ожидался самое позднее через неделю. Река в этом месте разлилась почти на версту; ярко-голубое, чуть тронутое облачным пухом небо и напоенную солнцем огнистую синь воды разделяла двухцветная – мокрой зелени пойменных трав и черни елового леса – полоска дальнего берега, однообразную (пленительно однообразную после хаоса города) замкнутую бесконечность которого нарушали лишь три темно-серые, аппликациями вырезанные ладьи – силуэты далеких силосных башен. Наш маленький лагерь, по многолетней уже традиции расположившийся на мысу, с трех сторон окружала вода, полускрытая слева (мерцал среди бирюзово опушенных ветвей переливчатый солнечный блеск) высокими зарослями полузатопленных древовидных кустарников, называемых в здешних местах кушарями; по правую руку) тянулся извилистый, узкий, обыкновенно изобилующий плотвою залив, наш берег которого охрился крапленным галькой песком, а противный утопал в серебристых клубах краснотала. Стрелка соединялась с большой землей едва вмещающим автомобильную колею перешейком, за которым, скрывая поля, поднимались светло-зеленые с голубизной (еще не потускневшие от пыли и не зарумянившиеся от солнца) молодые сосновые, с промельками березы, посадки.
Весной, на безлюдье, здесь было изумительно тихо: воздух стоял неподвижно, легкий плеск неистребимой на широкой воде волны угасал в суглинистой толще невысокого, но крутого обрыва, и лишь из зарослей чутких, как фольговый серпантин, кушарей – казалось, день и ночь беспокойно перебирающих пальцами своих длинных и узких листьев – струился еле слышный, обманчивый (вдруг исчезал, как тиканье привычных часов) трепещущий шелест. Речная дорога была пуста, как открытое море: ни зыбкий лодочный штрих, ни волнистая струйка дыма, ни деревянно застывшая йота фигуры терпеливого рыболова – ничто не нарушало неподвижной уединенности водной глади и берега. Со дня на день ожидался нерест многочисленного в те годы леща (рыба, хотя и лениво, уже поплескивала хвостом), поэтому река и побережье были закрыты; лишь время от времени, буровя – тупым сверлом по металлу – хрупкую тишину, вспарывал искрящийся шелк воды хищно заостренный (разворачивалась веером из-под киля серебристая бахрома), атакующе вздыбленный глубоко просевшей кормой могучий катер рыбоохраны.
Наша поездка, как и в прошлые годы, проходила под вывеской научно-исследовательской экспедиции (половина моих друзей работала в институте с совершенно кабалистическим для непривычного уха названием), что подтверждалось многочисленными, облагороженными даже гербовыми печатями отношениями. Инспектора знали об этом – и потому на своих ревущих левиафанах приставали к нашему берегу только в гости. Это был загорелый, мускулистый, немного мрачноватый народ, крепко и прихотливо связанный между собой и местными властями всех ветвей и рангов. В последние два года на время нереста им придавали повсеместно расплодившихся со скоростью ядовитых грибов омоновцев, вооруженных короткими тупорылыми автоматами: формально подчиненные рыбоохране, омоновцы действовали вполне независимо (и часто – не от большого ума), и поэтому даже мы их побаивались.
Нашей охранной грамотой являлось разрешение на лов. В этом документе было оговорено время, в течение которого экспедиция могла выловить указанное количество рыбы (в хвостах) при помощи определенной длины и размера ячейки сетей. Зажабренная (застрявшая в дели) рыба обрабатывалась с научными целями, которые у меня нет ни слов, ни нужды описывать. Технически эта обработка заключалась в ее потрошении, взвешивании отдельных внутренних органов на лабораторных весах с последующей их (внутренних органов) консервацией для анализа (на этом я заканчиваю – надеюсь, достаточно краткий – обзор нашей ихтиологической деятельности). Не знаю, надо ли пояснять, что выловленная (потрошеная или непотрошеная, но после сетей уже безнадежная) рыба частью съедалась на месте (варилась, коптилась, жарилась), частью солилась впрок, частью увозилась свежей домой – если позволяли погоды и поездка была недолгой – и частью, наконец, раздавалась местным знакомцам и нужным людям, которых, по прошествии со дня первого нашего выезда уже нескольких лет, объявилось великое – и порою уже досадное – множество…
Лагерь наш, на вытянутом копьевым наконечником мысе, выглядел со стороны живописно. На ярко-зеленом поле еще невысокой густой травы стояли три четырехместные, оливкового цвета палатки; перед ними подрагивал бледно-оранжевый с прозеленью (дневное пламя неярко – просвечивает задник травы) костер, окольцованный защитного цвета ящиками. Наконец, венчал мыс – как танк, воздвигнутый на постаменте, или как вздыбленный на брачном ристалище зубр, – грузовик: тяжелый, лобастый, на каменных ребристых колесах армейский ГАЗ, надменно смотревший в зеркальную чашу водохранилища своими плоскими, льдисто поблескивающими глазами.
Компания у нас подобралась замечательная – старинные, близкие (я имею в виду мужчин; женщины наши – увы – иногда менялись) друзья, которые дороги нам не так добродетелями (и вообще не ими), как многолетней и уже почти родственной (иногда промелькнет: до могилы…) привычкой. К сожалению, в рассказе моем они играют лишь выходные роли; когда-нибудь я благодарно опишу их подробно, сегодня же – лишь в самых общих чертах.
Нас было девятеро: Андрей, незлобивый тугой толстяк; жена его Галя – сухопарая, холерического склада блондинка (Андрей пребывал, так сказать, под женой); их сын, восьмилетний Дениска – Андрюшина копия, но по-детски щекастый, слегка оживленный темпераментом матери и слегка своевольный – не потому, что его баловали, а потому, что опять же слегка занимались его воспитанием; Игорь, уже побитый сединою атлет, с крупным, грубой лепки (точнее, рубки), удивительно приятным лицом – зеркалом его счастливого (спокойного, твердого и в то же время неизменно доброжелательного) характера, в последний год слегка затуманенным служебными и семейными нестроениями; знакомая Игоря (он был женат), Марина – красивая, хотя и сильно поблекшая женщина, нервная и порывистая, легко впадающая в меланхолию; Стасик, голубоглазый красавец мужчина с каштановыми усами и бородой, живой, добродушный и говорливый, постоянно и по самым неожиданным поводам уязвляемый – впрочем, казалось, неглубоко – терниями своей гипертрофированной, по меркам нашего времени, совести, – и тоже не с женой, а с подругой, Наташей: уже старинной его и нашей общей знакомой, женщиной неяркой, симпатичной и кроткой, терпеливо – по крайней мере на людях – несущей свой крест… Наконец, был я и жена моя Надя; себя мне описывать неинтересно, а жену бесполезно (польщу, разумеется). Андрей, Галя, Марина и Игорь занимались ихтиологией – это их институту мы были обязаны экспедициями; Стасик учил студентов железнодорожному делу; Наташа несколько запоздало аспирантствовала в его институте; я в то время был заводской инженер; жена моя работала со мною экономистом; и всем нам было (не считая, конечно, Дениски) по тридцать – тридцать пять лет…
Тот день – второй наш день на воде – тихо клонился к вечеру. Солнце уже краснело; верхушки пушистых сосен мягко теплились розовым над сумрачно поблекшей грядою прибрежного ивняка., Стасик, бессменный наш костровой, уже сложил в две поленницы толстые сосновые чурки с колючими поясками обрубленных веток и сейчас, сидя на корточках, раздувал припорошенные хлопьями пепла угли: еще крепкие, такырно растрескавшиеся угольные чурбаки коротко оживали золотисто-малиновым цветом и, угасая, выбрасывали толчками змеистые струйки дыма, неотрывно растекавшиеся по кружевным переплетам островерхого хворостяного каркаса. Рядом с костром стоял металлический, закопченный до сажевой черни ящик, с пояском дымоходных отверстий и ручками по бокам, – полевая коптильня: в ее темном пахучем нутре, над россыпью ольховых оранжевых щепок, уже лежали на расположенных ярусами решетках четыре килограммовых, снятых с утренних сетей судака. Покамест, в ожидании рыбы, на лодочно-зыбком складном столе была разложена бесхитростная скороядная снедь: лоснистый шмат перерезанного одинокой мясо-красной прожилиной сала, еще не вскрытая, залитая медового цвета смазкой банка тушенки, несколько помятых крутых яиц и россыпь нечищеной вареной картошки, вперемешку с фиолетовыми блестящими луковицами и блеклыми солеными огурцами. Надо всем этим – как ракета над космодромом – владычествовала длинногорлая стремительная поллитровка с радужным солнечным бликом на выпуклом стеклянном бедре. По неписаному (щадящему женские чувства) закону на столе стояла только одна, по мере иссякания заменяемая полновесной близняшкой из надежно заставленного в кузове ящика.
Все уже сидели вокруг соседствующих стола и костра – мужчины покуривая и косясь на водку и на еду, женщины – по неистребимой привычке и в пустыне найти дела – бесполезно по мелочам похлопатывая: Марина пластала слезящимися полупрозрачными срезами огурцы, Наташа с влажным текучим треском дораздевала луковицу, Надя – которой, на мой взгляд, уже решительно нечем было заняться – вытирала смазку на банке с тушенкой… Ждали Галину, серого кардинала отряда (красным номинально был муж, Андрей), которая, похожая на голенастую птицу-секретаря (с одуванчиковым нимбом светлых волос, в канареечной мятой футболке навыпуск и пузырящихся на коленях, застиранных до забвения цвета штанах), напоследок – в преддверии темноты – придирчиво осматривала набранные на воткнутые в землю рогатины йодисто порыжевшие сети… Наконец, и она вернулась. Мужчины зашевелились; Стасик, налившись кровью, оживил задремавший было костер: светящийся угольный конус выстрелил длинной, переломившейся в воздухе искрой, выплеснул из своего раскаленного чрева ослепительно-желтый, в голубой оторочке язык – и над колючим вигвамом хвороста дружно затрепетали, разгоняя волнами жар, еще неяркие узкие ленты пламени… Андрей, просветленно вздохнув при виде усевшейся и ничего не сказавшей ему жены, потянулся к бутылке.
Выпили по первой… озвонченный эмалью перестук металлических кружек рассыпался и утонул в объемном макраме кушарей, – захрустели солеными огурцами (еще не трогая сала, тушенку же поставили закипать на огонь), потом, почти сразу же – закрепить – по второй… Золотые минуты. По зеркальному клину залива медленно поплыл, оттолкнувшись от берега, киноварный солнечный блик. После третьей, откинувшись, закурили. Разговор не то чтобы оживился – перед кем чиниться старым друзьям? – а, скорее, умиротворился: никто никого не перебивал, прежде энергические, немногословные фразы замедлились и растянулись, говорили и слушали не спеша, благодушествуя, не комкая случившихся пауз, и в прозрачную тишину этих пауз – орнаментом на стекле – вплетались трескучие арабески встречающих вечернюю зорьку лягушек… Солнце тонуло в прохладной фиолетовой сини далеких лесных зыбей; костер желто-красно ярчел; Стасик, взглянув на меркнущую воду залива, разобрал верхний венец дровяницы и крест-накрест придавил брызнувший искрами хворост четырьмя толстыми, сразу закипевшими смолою поленьями…
И вот тогда, чуть раньше или чуть позже этого дорогого русскому сердцу предзакатного часа, Андрей рассказал историю, услышанную им утром в рыбоохране.
Несколько дней назад в Ясновидове объявилось двое бежавших из заключения уголовных. Один был из местных – в Ясновидове жила его мать; но в первую очередь он пошел не к старухе матери, а к когда-то его привечавшей женщине. За прошедшие годы та вышла замуж; беглецов, однако, она приняла – накормила, приодела, собрала им в дорогу… и муж ее, знавший преступника (свой, ясновидовский), ничего не сказал. Наверное, выпили водки – и бандит не сдержал себя: ударил мужа ножом (тот, к счастью, остался жив и лежал сейчас в районной больнице). Женщина вырвалась и побежала в деревню, сзывая людей; преступник – устремился за нею!… Встречные, узнавая, шарахались в стороны (этот эпизод меня поразил – я понял, что не знаю людей: бежать из колонии, зная, что при поимке добавят еще не один год срока; пройти и проехать – наверное, голодая и холодая – несколько тысяч верст; с великими предосторожностями пробраться в родное село, запастись провизией, иметь возможность передохнуть перед дальней дорогой (дорога вела на Кавказ – товарищ его был с Кавказа) и, уже оставив за плечами евразийский запутанный след, не стерпеть и раскрыться – бесповоротно угробить и напарника, и себя – из-за того, что не жена, а маруха (с девчонок шалава, говорили в селе) не дождалась, вышла замуж?… ну, как это можно понять?!), – так вот, преступник гнался за бывшей своей подругой с ножом, встречные шарахались в стороны, самое большее его окликая (напарник бежал за ним следом, пытаясь остановить, кричал с яростными слезами: „Сгорели! Сгорели!… Сгорели,…!!!"), пока с одного, случившегося по дороге двора не вышли отец с двумя сыновьями – и силой и нравом известные на селе. Тут преступник опомнился (интересно: что чувствовал он? ведь должен был понимать, что опомнился – поздно…) и метнулся обратно. В Ясновидове его никто не преследовал: деревенский мужик способен постоять за себя, но себя, но государству и тем паче милиции он в редких делах добровольный помощник – да и слава у беглеца была очень дурная…
Мужики поговорили и разошлись по домам; несколько человек отправилось к раненому; ясновидовский участковый, по субботнему обыкновению, был безмысленно пьян; бабы бросились в санаторий и рыбоохрану – звонить на железнодорожную станцию и в район… Беглецы же вернулись в избу, взяли двустволку и лесом выбрались на шоссе – остановили попутную машину (здешний народ всегда рад подвезти – за деньги, конечно), шофера выкинули – и погнали в направлении М*… Район поднялся на удивление быстро: первый, свободный еще поворот – правый на Журавлево – преступники по глупости или горячности пропустили, на втором – левом на станцию – уже стоял пост. Ориентировки на захваченную машину, скорее всего, у него еще не было (хозяину „Жигулей" потребовалось бы никак не менее четверти часа, чтобы добраться до Ясновидова, найти телефон и связаться с милицией), но приметы беглых, конечно, были – и поэтому пост отмахивал всем, кто двигался от Ясновидова в его сторону… Один милиционер при виде подъезжающих „Жигулей" вышел на полосу; еще несколько стояло у обочины, вкруг ощетинившегося распахнутыми дверцами УАЗа. Преступник (местный был за рулем, напарник его сидел рядом – наверное, придерживал в ногах разъятую переломку) сбросил скорость – несколько метров не доезжая до поднявшего жезл постового, резко вильнул на встречную – и на полном газу помчался по боковой, ведущей на железнодорожную станцию дороге… Патрульная группа, автоматно хрястнув дверьми, устремилась в погоню. На станции преступников уже ждали; перекрыв дороги, „Жигули" оттеснили в тупик; когда путь беглецов оборвался закрытыми пакгаузными воротами, они бросили машину и скрылись в лабиринтах товарняка… Сортировочная тут же была оцеплена.
Неизвестно, что произошло между преступниками в теснине железнодорожных составов (быть может, это был продиктованный отчаянием тактический ход, быть может, у напарника, когда минула горячка погони, вспыхнула ярость против так отвратительно-глупо провалившего дело их жизни товарища), но они разделились. Напарник остался с ружьем: вскоре, обнаруженный и окруженный группой захвата, он после недолгих переговоров выбросил двустволку и сдался. Местный же…
Все, что дальше случилось с ясновидовским беглецом, известно только со слов замначальника местного отделения милиции, капитана. Отделившись от группы, он заглянул для очистки совести в безнадежный по виду – стоявший в особицу – товарный вагон. Из сумрачной глубины на него бросился ясновидовский преступник – с ножом… Капитан поднял Макаров и всадил ему пулю в лоб. Всё.
…Вот такую историю рассказал нам Андрей. К сегодняшнему дню преступника уже похоронили на местном кладбище (рассказывали, что мать его шептала над гробом: „Что же ты, сынок, ко мне не пошел?…"). История, согласен, малозанимательная; Андрей и рассказал-то ее лишь потому, что случилось все это несколько дней назад, в нескольких километрах от нас и что знакомые нам ребята из рыбоохраны знали убитого: это временное, пространственное и даже личностное соприкосновение с происшедшим порождало иллюзию сопричастности, волнующее ощущение очевидца и даже чувство (отчасти приятно щекочущее) близкой, но счастливо минувшей опасности… Поэтому выслушали мы с интересом (впрочем, женщины – после того как завершилась любовная линия и стало понятно, что дальше уже ничего, кроме стрельбы и погони, не будет, – вполне равнодушно). После слов Андрея о том, что бандита убили, Галя сказала: „Ужас какой-то" – и потянулась к закипающей бисерными пузырьками тушенке… Восьмилетний Денис слушал очень внимательно.
Разговор естественным образом перешел на преступность: времена уже начали меняться не в лучшую сторону, и каждому оказался известен – хотя бы издалека – человек, которого обокрали, или ограбили, или избили, а то и убили… Марина – нервно, как все она делала, испуганно и недобро (неприятно) волнуясь, – рассказала совершенно отвратительную историю, приводить которую здесь нет ни нужды, ни места. Когда она кончила и воцарилась напряженная – как будто с тоской ожидающая новых свидетельств человеческой мерзости – тишина, кроткая Наташа, знакомая Стасика, жалобно, чуть не со слезами воскликнула: „Может быть, хватит?!" – „Действительно, что это мы", – сказал недовольно Игорь, Маринин друг (который, в сторону будет сказать, страшно устал от нее), и потянулся к бутылке.
Небо гасло; в кушарях уже сгущались синие сумерки; по воде стлался молочный туман. Лягушки заливались от всей души: „Кррруэ-ке-ке-ке…" – невесомое трескучее эхо выпархивало из камышей и рассыпалось, щекоча тишину, по дремлющим приречным кустам. У дальнего берега, под тремя четко вырезанными в остывающем небе ладьями силосных башен, заблистало серебристое апплике упавшей на воду луны… Заговорили о прошлом: звуки, краски и запахи подмосковного вечера настойчиво – вместе ласково, осторожно – будили чуткую память. Над почерневшей гладью залива поплыли зыбкие миражи: встречи и разлуки, утраты и обретения, лица друзей и изредка недругов – все казалось подернутым светло-печальным флером уже непреодолимого, бесповоротно пройденного расстояния, все было призрачно и неясно, как будто в золотистом (сосновая цветень сорвалась от порыва ветра) полупрозрачном дыму, все вспоминалось с томительной сладостью – сердце, грустя, улыбалось, и даже боль была сладкой – как боль уходящая, ласково шепчущая каждым своим, слабеющим раз от раза движением: все уже кончено, все позади, больше не будет больно… Как мало пройдено дорог. Как много сделано ошибок… Твоих и моих – дорогих, наших общих ошибок… Ради таких минут стоит жить.
Стасик уже строил гитару. Голоса одиноких струн рвались на свободу из забранного золотой канительной решеткой выреза деки и попарно улетали в чуткую тишину кушарей. Вот первый раскатистый, не смятый идущим ему на смену беспощадным баррэ аккорд сочной, густой волной заскользил по черному зеркалу молчаливой воды; вот еще сомневающийся, сдержанный, певучий – не отрывистый – перебор неторопливо поднялся вверх по отзывчивым медным ступенькам…
Стасик еще ничего не спел, когда на большой – за перешейком – земле бархатисто заурчала машина.
– Тенишев, – сказал Игорь.
Саша Тенишев, сотрудник университета, уже несколько лет редковыездно жил в Ясновидове, в доме при биостанции, с женой и двумя детьми. Официальной его работой было проведение летней студенческой практики, основным же занятием – сетная ловля рыбы. Это было не просто хорошим, но и незаменимым подспорьем и в обыденной его жизни, и в осуществлении давней тенишевской мечты: поставить в Ясновидове дом… В городе, впрочем, у него была небольшая квартира, куда на холодное время уезжала жена с детьми.
Это был человек лет сорока, среднего роста, широкоплечий, грудастый, толстоногий, круглоголовый, с обветренным красно-коричневым, хитроватым и вместе тяжелоглазым лицом, ровно переходившим (как без потерь, так и без приобретений в ширине) в сплошную – ото лба до затылка – загорелую бугристую лысину. Как всякий житейски крепкий русский мужик (а за без малого десять проведенных в Ясновидове лет Тенишев и повадкой, и бытом, и психологией даже приблизился к кулаковатому местному жителю), он был человеком очень себе на уме: „жуковат", – легко говорили мы – легко потому, что относились с симпатией к Тенишеву и с его стороны предполагали взаимность.
Первоначально нас связывал каждого свой интерес: у Саши была казанка с мотором, у нас – разрешение на лов, под сенью которого Тенишев почти вдвое увеличивал наши порядки своими сетями. Симбиоз этот не потерял своего значения до сих пор, но с годами, за сложившейся близостью отношений, не то чтобы забылся, а превратился во что-то само собой разумеющееся и как будто не предполагающее ни малейшей корысти: так встречаются и с радостью помогают друг другу старинные, проверенные друзья – не задумываясь и даже не подозревая о том, что их отношения взаимовыгодны…
Через минуту в теснивших перешеек уже слаборазличимых – серых с просинью на дегтярном заднике леса – кустах замигали два желтых, как будто раскачивающихся в проушинах невидимого коромысла огня, и вскоре за этим знакомая белая – голубоватая в сумерках – „Нива", звонко подстегиваемая прутьями придорожного ивняка, выехала на мыс, переваливаясь с боку на бок на рытвинах и звучно плеская грязью, – и, несколько раз посунувшись коротко взад и вперед в поисках ровного места, остановилась.
– Что-то он рано, – сказал Андрей.
Обыкновенно сети ставили не раньше полуночи. Дело было не в том, что ночью рыба лучше идет в ячею (если вода прозрачная, днем совсем не идет): сети можно было поставить и на свету (и теплее, и легче) и снять поутру на следующий день, но на практике вместо этого легче было их просто выбросить. Местные браконьеры (а каждый второй приречный мужик – браконьер), заметив сбрасывающего сети счастливчика (то есть имеющего разрешение на ловлю сетями; таковых единицы – экспедиции наподобие нашей, все прочие ставили сети в потемках уже потому, что ловить ими просто запрещено), – так вот, местные мужики, заметив днем перебирающего руками на корме рыболова, ночью подходили на бесшумных резинках и быстро снимали: кто посовестливее – только рыбу (таких было мало), матерые – и рыбу, и сети (двадцатипятиметровая сороковка стоила тридцать рублей – полтора пуда живого магазинного карпа). Но даже и у поставленных ночью сетей приходилось дежурить – охотники неутомимо прочесывали глубину кошками и баграми… Страшно подумать, как усложняет жизнь человека человеческая же глупость и подлость: из-за повально развившегося воровства мужики прибрежных селений просто-напросто непрерывно меняются друг с другом сетями. Не бывает такого, чтобы Петр украл у Ивана все сети и у Ивана ничего не осталось: обыкновенно Петр крадет у Ивана примерно столько же, сколько Иван у Петра… Порою хочется с сердцем воскликнуть: какое жадное, бессовестное и вместе бессмысленное существо – человек!
Двигатель отфыркался и заглох. Металлически-чуждо среди первобытной – ночь, земля и вода – тишины лязгнул замок, и с водительского места толстой, как бревно окладного венца, ногой вышагнул Тенишев, биллиардно бликуя в свете костра загорелым куполом лысины. Правая дверь тоже открылась – вылез кто-то незнакомый, в кожаной летчицкой куртке… Тенишев приветственно поднял могучую короткопалую руку (был он очень силен – лодочный мотор нашивал в одной руке, как портфель), с гулким, утробным треском захлопнул дверь и тяжело (тело его было тяжелым – давило землю) зашагал с энергичным развальцем к костру, навстречу поднявшемуся Андрею.
– Здорово, здорово, – хитровато улыбаясь и щуря глаза (было в нем что-то монгольское: и в крутой, яблочковатой скулистости, и в выражении силы и одновременно восточной – ласковой – вкрадчивости на лице), хриповатым тенорком приговаривал Тенишев, подходя и протягивая Андрею (а потом пошел вкруг костра) полураскрытую медвежеватою горстью руку. – Ай-яй-яй, уже водку пьют, что же это такое… Миша, – обернулся он к подходившему незнакомцу, – присаживайся.
Представлять и представляться здесь было не принято. Незнакомец сказал отрывисто: „Здравствуйте" – и, коротко оглядев закивавший (с неискренним радушием интеллигентской компании) круг, неторопливо опустился на глубоко растрескавшийся топляк.
Это был человек лет тридцати пяти. Фигура его анфас похожа была на тенишевскую; но Сашино туловище, инженерным говоря языком, во всех своих сечениях было правильно кругло и в целом походило на бочку – незнакомец же был поджар, плоек животом, мускулист – не заплывчив – ногами, и прямая спина его не круглилась, как у Тенишева, мясистыми валиками. Черты его худощавого, прямоугольного, с твердым ртом и коротким носом лица можно бы было назвать приятными, если бы не видимо ожесточавшие их холодок4 в его черных, странно блестящих глазах и не общее выражение какого-то равнодушного, отчужденного… да, пожалуй (подумалось вдруг: этот человек ничего не боится), бесстрашия. Вероятнее всего, это был кто-нибудь из местных властей (еще и потому, что Тенишев, безусловно причисленный к местной элите, дружбы с неначальственными людьми не водил), то есть на селе человек, предержащий хоть какую-то руководящую должность (в конторе, мастерской, на лесопилке, подстанции, в рыбоохране…) и потому материально или административно полезный.
Тенишев тяжко осел на выстреливший болезненным скрипом ящик и вытащил из кармана штормовки бутылку. Андрей сорвал пробку, разлил – и мы выпили по сто граммов пахучего тенишевского сучка какого-то местного, варварского разлива… Общий разговор (как раз вспоминали свадьбу Андрея и Гали; Галя помягчела и даже погладила по голове крутившегося безнадзорным перпетуумом Дениску, но тут Стасик – которого с детства, доставляя ему много хлопот, отличало чувство нетрадиционного (сейчас сказали бы черного) юмора – вздохнул и печально сказал: „Андрюша, а ведь если бы ты десять лет назад Гальку убил, то уже бы вышел…"), – так вот, общий разговор с приходом гостей (вернее, одного – незнакомого – гостя), конечно, прервался. Тенишев и Андрей – ночью им вдвоем предстояло идти на воду – заговорили о промысловых делах: где ставить сети – здесь или подняться выше, к плотине; как тянет недавно перебранный тенишевский мотор; куда больше влетит – в сороковку или в шестидесятку… Игорь, Стасик и я, клюнув на чье-то неосторожное слово, заспорили о сакраментальной в те годы политике (с некоторым даже азартом: право, сейчас даже стыдно вспомнить об этом); Галина и Наташа сошлись на вязанье: Наташа принесла какой-то рубчатый, унылого цвета лоскут, посыпались в разговоре какие-то петли, крючки, накиды… Только Надя с Мариной (и незнакомец) сидели молча – смотрели на жаркий оранжевый плеск трескуче разогнавшегося на смолистой сосне костра. Надя была счастливо неразговорчива от природы, ей хорошо было просто сидеть на засыпающем речном берегу – у леса, воды, костра, под черно-синим звездчатым небом; Марина же молчалива была потому, что чувствовала себя непрошено и неловко. Галя (напомню – отец Жозеф экспедиции) была хороша с женой Игоря, Светой, и (смирившись за давностью лет с Наташей: Наташа была кроткой до святости, к тому же супругу Стасика, Ингу, Галя знала издалека) за прошедшие дни уже выказала Марине елико возможное в интеллигентной компании неодобрение…
На закатной полусфере ночь зачернила уже последний багрец. В небе фосфористо горел тонкий месяц; застывшая гладь залива слабо поблескивала под его невидимыми лучами. В кушарях кто-то хрустко возился, фыркал, шуршал – бродячая кошка, а может быть, енотовидка… Дальнего берега уже не было видно: кромка леса угадывалась только по россыпи звезд, которые дружно вдруг гасли, немного не дойдя до земли.
Незнакомец курил и молчал, по виду нисколько не тяготясь своим одиночеством. Стасик занялся притихшим костром: отгреб в сторону несколько толстых, выложенных двухцветной – черно-красной – помигивающей мозаикой чурбаков и со звонким хрустом поставил на них коптильню. Потревоженные угли ожили: из-под ящика выплеснулся длинный, голубовато-желтый язык – взметнулся змеиным жалом, неровно запульсировал, ощупывая закопченную стенку, – и, обессилев, броском втянулся обратно, в спасительный, багровым жаром мерцающий полумрак. Поясок дымоходных отверстий сразу же закурился густыми сизыми струйками – которые, безотрывно обтекая стенки и крышку коптильни, лишь на самом верху, сойдясь с четырех сторон, неохотно покидали раскаленную твердь и уплывали в холодное черное небо… Игорь прикуривал, щурясь от жара малиново светящейся головни. Андрей, покосившись на Галю, скупыми движениями снялся со стула и пошел, насторожившись спиною, к машине – верно, за водкой. Дениска сидел у костра на корточках – коленки выше ушей – и жарил сосиску, нанизав ее на ошкуренный прут. Сосиска лопалась и громко шкворчала. Тенишев что-то сказал незнакомцу… я невольно прислушался:
– …когда?
– Леса жду, – отвечал незнакомец. У него был низкий, негромкий и удивительно ровный – одной интонации – голос. – На пилораме одна осина.
– Сам будешь ставить?
– Да нет, есть там один.
Тенишев скрипуче погладил коротко стриженную бородку.
– Послушай, Миш, а у тебя бензина нельзя перехватить?
– Сколько тебе надо?
Тенишев рассыпчато – вкрадчиво – хохотнул.
– Ну, сколько… Сколько дашь.
– Подъезжай в понедельник утром. Пару канистр налью.
– Лады. Спасибо.
– Рыбы Петровичу не забудь.
– Ну, это само собой.
– Лодку-то залатал?
– Да.
Незнакомец закурил – и сказал:
– Ильенков карабин продает.
– Ну? И сколько?
– Кому как.
– Будешь брать?
– Возьму.
– Осенью на Печоре попробуем…
– Чего там до осени ждать.
– Ну, а на кого ты здесь с ним пойдешь? На куницу?
– Зачем на куницу… В устряловском лесу, говорят, кабан появился.