И тут, совершенно непроизвольно, Визину вспомнилось то далекое и красивое, чистое и радужное, что было давно — целых восемь лет прошло, то есть те три благословенных июньских дня, когда он, новоявленный доктор наук, почувствовал себя, словно бежал из плена. Тогда резко отброшенными назад вдруг оказались вчерашние беспокойства и заботы, вся эта суматоха-суетня, нервы, напружиненность, ритуальная ресторанная легитимация свершившегося, страх за то, что может случиться срыв, недостанет сил, радость и не-радость, и прострация — весь этот сумасшедший ком, разбившийся мгновенно о банальнейшую, досужую фразу приятеля «а не махнуть ли нам на село к дядьке с теткой». Визин уже бывал у приятелевых «дядьки с теткой», ему понравились те места, но теперь они показались райскими — озеро в лесистых берегах, аккуратные дворы на холмах, разноцветные крыши, прямоугольники огородов, сады, палисадники, низкий штакетник, извилистые дорожки-тропки, разбегающиеся в окрестные леса-леса-леса. Визин вздохнул, охнул, даже застонал невольно, увидев это опять, подосадовав тут же, что раньше видел, не видя; он зажмурился от блаженного бессилия мелькнула идея, что оставлять надолго такую прелесть, отрывать себя от нее — глупо, беспутно, преступно, что надо обязательно каждый год, каждый год, хотя бы на несколько дней… И уже через мгновение кто-то как будто вдохнул в него беспокойную живость, бодрость, буйность, вчерашнее все совсем отлетело в небытие, и он крепко и радостно пожал руки хозяевам.
Погода стояла отличная. Едва передохнув, Тамара выбежала из дому, полезла на соседний холм, белый от одуванчиков, установила этюдник. Людка ринулась было за матерью, но ее привлекло стадо гусей, потом она увидела пасущуюся лошадь с жеребенком… Визин с приятелем помчались к озеру… Затем был вечер и негромкое застолье в честь гостей, и провозглашались простые короткие тосты — «за все хорошее», «дай бог не последний», чтоб почаще приезжали, а также за здоровье Германа Петровича, его ученые успехи и за его жену Тамару Александровну, которая «так ладно и скоро рисует». И были разные разговоры, далекие от привычной повседневности Визина и его приятеля, словно этой повседневности вовсе и не существовало. И Людка скоро стала клевать носом, и ее уложили в соседней комнате. А следом и беседа стала вянуть и все отяжелели, и супруги, сколько их не пугали комарами, упросили все же постелить им на сеновале, и они рухнули в травяной духмяный омут.
Тогда завершился, — и Визин это понял, — очередной жизненный этап; ему было тридцать четыре года, Тамаре — тридцать, Людке десять. И уже спустя время, он говорил — и думал, — что ему с тех пор не выпадало таких чистых и радужных дней. Он говорил и думал именно «чистых и радужных», а не «счастливых». Потому что, во-первых, счастье — более тонкая и загадочная материя, нежели ощущение чистоты и радужности бытия, к тому же, как говаривал Мэтр, в мире можно найти поучение, а не счастье; и во-вторых, если уж речь о сугубо земном счастье, то тут уж полагается прочно стоять на земле, а Визин в те дни не то чтобы напрочь оторвался от тверди и витал в облаках, но в некотором роде парил над ней. Было «чистое и радужное», была полнота жизни, и те дни хорошо запомнились, а если запомнились, то, значит, он по-настоящему жил — ведь то время только и можно считать действительно прожитым, которое закрепилось в памяти.
Тамара за те дни успела сделать не только ворох всевозможных этюдов, но и нарисовать портреты хозяина и хозяйки. И тем было приятно и удивительно — как похоже! И в самом деле было похоже — все схватила: и некоторую напускную суровость и снисходительную горделивость семидесятилетнего хозяина, любившего наедине с Визиным поговорить «про науку», лозоходство, гипноз, полеты на Луну; и спокойную отрешенность тихоголосой хозяйки, одинаково приветливо улыбавшейся как молодому преуспевающему ученому, так и своей корове Смороде — последней даже, может быть, и нежнее. Словом, ловко у Тамары получилось. А Визин взял и весело, бесшабашно раскритиковал работу: сходство несомненно, но бросаются в глаза поспешность, неряшливость, незавершенность. Тамара парировала: как тут можно было не спешить, откуда у меня время не спешить?! Спешит тот, кто догоняет, стал дразниться Визин. Это воспринялось женой чуть ли не как оскорбление: если я при спешке добилась такого сходства, смогла поймать характер, черты, то чего-то, значит, стою! Спешить надо медленно, попытался смягчить ситуацию Визин, фестина ленте, как говорили древние римляне. Иди ты подальше со своими древними римлянами, ты просто обожравшийся успехами задавала и сухарь, и пытаешься судить о вещах, в которых ничего не смыслишь, я же не лезу в твою химию! Все грозило обернуться ссорой, и Визин включил тормоза. Как говорил великий Леонардо, противник, вскрывающий твои ошибки, полезнее друга, умалчивающего о них; а друг, добавил Визин уже от себя, вскрывающий, а не умалчивающий, разве не находка? Ну как же — сокровище!.. Тамара не легко остывала… Конечно, дорогая. Ты же у меня умница, а разве умный человек выберет в мужья ординарность?.. Гроза все же миновала, и потом были жаркие объятия на душном сеновале и непроницаемая, фантастическая темнота, и настоящая вакханалия ароматов от свежескошенного сена, и блаженная расслабленность, и умиротворяющая музыка дождя…
— Ты веришь в меня, признайся?
— Верю.
Да, он тогда верил в ее одаренность, в ее
будущее, хотя в этой вере было больше снисходительной доверительности, а также что-то вроде удивленности, которую испытывают порой взрослые, наблюдая за фантазией и придумками детей, чем понимания сути ее работы, да и само слово «работа» в его представлении не особенно вязалось с тем, чем занималась жена. Но он верил, не исключал, что когда-нибудь она сможет сделать что-нибудь такое, что по-настоящему удивит если не его, так тех, других,
понимающих. Себя он, несмотря на самоуверенность и научный снобизм, к «понимающим» все-таки не причислял, и если у Тамары получится
нечто такое, что «понимающие» оценят, то и он вслед за ними готов признать, что это — да, стоящее, ценность, и будет совсем неважно, в чем она, эта ценность, заключается. «Каждый играет в свои игрушки». Думая так, он не мыслил себя среди «каждых» — «наука, коллеги, нечто другое, из другой, не игрушечной области». И вот он был немало озадачен, когда увидел, что хозяин, который любил с ним поговорить «про науку», смотрит на его науку, диссертацию, лабораторию и так далее тоже как на своего рода игру, в которую играют городские ученые люди, но которая совершенно бесполезна, не приложима к настоящей жизни, а настоящей жизнью для здешних были поля, стада, урожай, погода, страда и все, что к этому причастно. «Всю жизнь, — говорил хозяин, — навозом обходился, и земля родила». Визину было неприятно почувствовать, что его наука тут не нужна, неприятно было почувствовать такое именно здесь, сейчас, когда такие чистые и радужные дни. Этот факт, эти наблюдение и заключение, даже в известном смысле открытие и позволили ему потом, спустя годы, когда Мэтр вдруг высказался про «укус микроба», считать, что «микроб» и его не облетел, что с того и начался закат поры ясности и благодушия, поры беспредельной, незамутненной веры в свое дело, и начали приступать сомнения, назойливые, докучающие, удивляющие и возмущающие, особенно, попервоначалу, и он не поддавался им, отгонял их, упрямился, встрял в свару с инолюбами — и все для того, чтобы доказать себе, что ничего не произошло. И когда понял, что все-таки произошло, уступил и задумался, и тут умер Мэтр, оставив ему в наследство перечеркнутую свою жизнь, больные слова о его, Визина, искусственной «выделенности» и пачку кроссвордов… А тогда и Тамара подтвердила его наблюдение.
— Ты в самом деле веришь в меня?
— Верю.
— Тогда почему же ты…
— Да я просто дразнился, дурочка моя.
— Ты не очень видишь искусство.
— Может быть. Но я думаю, что живого человека не уложишь в чертеж, пусть и художественный.
— Ну и выраженьице! Зачем же его укладывать-то? Жизнь — одно, искусство — другое. И это правильно.
— Может быть, правильно… А наука?
— А наука — третье.
— Наука, милая моя, — первое. Вот в чем дело.
— Ишь ты… А вот им тут — им плевать на твою науку. В частности, на твою газологию. А мой картинки, пусть несовершенные и поспешные, им нравятся… Может быть, они даже станут их хранить…
«Они хотят заронить в меня сомнение, — подумал тогда Визин, не дав себе труда взвесить, кто такие „они“ и зачем „им“ надо заронить в него сомнение. — Но это им не удастся, потому что я вижу дальше и глубже». Он в те времена ни минуты еще не сомневался, что, по крайней мере, видит дальше и глубже людей, подобных его хозяевам и жене. Однако потом оказалось, что сомнение все-таки заронено, и если выстроить логическую цепочку, то оно, это сомненье, сомненьице привело к тому, что он, бросив все, летит сейчас в самолете, и впереди — неизвестность…
Визин отвлекся от воспоминаний и, достал из рюкзака черную папку, которую учитель и наставник назвал когда-то «главной книгой жизни»; ему припомнилось одно место текста, проясняющее, как теперь подумалось, вопрос о природе пресловутого микроба. Потому что микроб этот, бесспорно, не есть какое-то там случайное сомненьице, какое-то ущемленьице самолюбия, жеребячий взбрык амбиции, а, конечно, нечто более существенное.
Краснолицый сосед в свитере покосился на обложку и, — надо отдать должное его цепкому зрению, — пока Визин расшнуровывал папку, успел прочесть название, которое тут же и пробормотал, пренебрежительно отвернувшись:
— Торможение, понимаешь…
И потом уже откровенно заглядывал в папку, придвигаясь ближе, когда Визин переворачивал страницу. Это становилось невыносимым, и Визин, не вычитав желаемого, захлопнул папку и сунул обратно в рюкзак.
— Наука, — сказал краснолицый и покачал головой, словно сочувствуя и автору, и читавшему.
Визин промолчал.
— Вы, значит, по этой линии? — не мог уняться краснолицый.
— Вроде того…
— Вот, говорят, открыли плазму. А кто ее жрать будет?
— Ну… кто-нибудь, может, и будет, — сказал Визин.
— Кто? Натуральному скоту и человеку нужен натуральный продукт. А ему химию суют.
— А вы, извините, по какой линии?
— По строительной.
— Интересная специальность.
— Ага, — усмехнулся краснолицый и кивнул на визинский рюкзак. — Без этого пока обходимся… Без торможений…
«Хватит! К чертям! Спать!» — сказал себе Визин.
И стал спать.
2
Самолет сел. На сорок минут. Всем, кроме матерей с детьми и престарелых, приказали выйти. В помещении аэровокзала — кафе, газеты, буфеты, туалеты, выставочный зал «Достижения отечественной авиации».
— Ну, я прибыл, — сказал краснолицый, снимая свитер. — Счастливо, наука! — И сгинул.
В буфете давали коньяк. Из безалкогольных — кофе с молоком; без молока — нет. Визин почувствовал, что жажда сильнее неприязни. Жажда, духота и мухи. Он еще ни разу в жизни не запивал коньяк горячим, забеленным сладким кофе.
Рядом примостился стройный очкастый юноша, похожий на студента. Он пил то же, что и Визин.
— Наверно, — сказал он, — им не выгодно продавать черный кофе без сахара.
— И без молока, — добавил Визин.
— Да. Молоко, наверно, не расходится так. Тут — определенно выгода… Лицо юноши стало таким сосредоточенным, как будто он прилетел сюда специально для того, чтобы разобраться в структуре этой выгоды.
Визин кивал; в желудке у него что-то неаккуратно и сварливо укладывалось.
— И такая жара, — продолжал очкастый. — Прямо не верится, что там, — он указал глазами в потолок, — в каких-нибудь семи-восьми кэмэ — минус сорок два. Вроде, сорок два говорили?
Визин не слышал, что там объявляли по радио, но кивал. Все, что теперь говорилось и делалось вокруг, проходило сквозь него, как сквозь решето, не задерживаясь и не оставляя следов, как прошел недавно и внезапный испуг, когда осозналось, что он, оказывается, куда-то летит, и удивление, и самоподбадривание, и усердно поощряемая беспечность.
— Если бы, допустим, там каким-то образом, — допустим, повторяю! вывалиться из самолета, то, наверно, в одну бы секунду обледенел.
— Задохнулся бы, — сказал Визин.
— Да. Задохнулся бы пустотой. И обледенел.
— Только неясно, зачем вываливаться из самолета.
— Ну… случайно. Допустим. Или с целью эксперимента. — Студент улыбнулся. — Тянет такое. Притягивает. Как, например, омут. Наверно потому, что хочется померяться со стихией. Чтобы почувствовать себя полноценным человеком.
Визин поперхнулся.
— Что?!
— Я говорю, что человека подмывает потягаться со стихиями. Для самоутверждения.
— Только что вы произнесли одно из любимых моих в последнее время выражений: «почувствовать себя полноценным человеком».
— Это и мое любимое выражение. — Очкарик перестал улыбаться. — Вот какое совпадение. Так проявляет себя клише.
— Нас, по-видимому, один микроб укусил, — проговорил Визин, вперив в него взгляд. — Не так ли?
— Только что я хотел сказать то же самое. — Он снова улыбнулся. — А вам не кажется, что вы бы не задохнулись и не обледенели? Мне, например, кажется…
— Извините… — Визин вышел, то есть он приказал себе выйти вон — из буфета, из зала, на воздух; вышел, нашел тень и пристроился в ней в ожидании посадки; это было в углу между порталом и стеной здания, рядом с декоративной мусорной урной. «Что это?! — запорхали, заметались мысли. — В самом деле совпадения или опять что-нибудь в духе Лины?.. Впору перекреститься…»
Неподалеку, в той же тени, сидели на траве двое и ели — вареная курица, яйца, огурцы, — прикладываясь к фляжке, и один другому рассказывал про русалок. Слушавший томился.
— Как хочешь, а я в них верю.
— Глупости.
— Если б глупости, в газетах бы не писали.
— В каких газетах?
— В «Известиях». И еще в эстонской одной. Забыл, как называется.
— По-эстонски, значит, сечешь… Ну-ну.
— Товарищ-эстонец переводил.
— Темнота ты.
— Это вот ты темнота.
— Почему же я темнота? Я-то не верю.
— Потому и темнота. Все не верят. А ты потому и не веришь, раз все не верят.
— Все, значит, темнота?
— Все. Все не верят, все одинаковые, думать не о чем. Так?
А я их сам видел.
— Залей кому-нибудь. Мне не надо.
— Тебе-то как раз и надо. Чтобы теперь было о чем думать…
Разговор этот показался Визину преисполненным необычного, беспокойного смысла, как и совпадения с очкастым студентом. Он отошел от сотрапезников-демонологов, чтобы больше их не слышать и не расстраиваться. Визин чувствовал, что тверди под ногами нет.
Он, разумеется, и раньше летал, и довольно часто, и чего только, бывало, не насмотришься и не наслушаешься за командировку. Но теперь полет был качественно новым — все было качественно новым. И, естественно, новыми были и внутренние монологи-диалоги — неизменные спутники путешествующего, выражались ли они в виде потока сознания, или же в виде строго логических раскладок происходящего. Но главное — тверди не было.
Объявили посадку, и Визин поплелся под палящим солнцем через поле. Студента среди толпящихся у трапа не было.
Самолет взмыл, и скоро опять за иллюминатором раскинулась необъятная небесная тундра. Визин теперь был один на два кресла. Впереди, слева от прохода, привалясь друг к другу головами, спали «демонологи». Стюардесса демонстрировала платки, духи, сувенирные наборы. Малыш во втором салоне заходился от визга. Стенки гудели и дрожали. Визин вдруг увидел очкастого — тот тоже прилип к иллюминатору, — «наверняка размышляет о сражениях со стихиями», — подумал Визин. Потом студент опустил кресло, откинулся на него и закрыл глаза.
«И ты спи!» — велел себе Визин и немедленно подчинился, тоже опустил кресло, зажмурился и расслабился. Не было тверди…
Потом он обнаружил себя в туалете, склоненным над раковиной, а странный юноша-студент поддерживал его, подставив ладонь под лоб, а вторую положив на затылок.
— Это плохой кофе с несвежим молоком, — сочувственно говорил он. — А потом такая высота, а за бортом уже минус сорок пять…
— А с вами нормально? — выдавил из себя Визин.
— Я иначе устроен, — как несмышленышу-первокласснику отвечал тот. — Я бы вот, например, не задохнулся и не обледенел. И из-за русалок бы расстраиваться не стал. Все?
— Кажется, все. — Визин шагнул к умывальнику, сполоснул рот, лицо. Этот тип, пожалуйста, и про русалок слышал — не иначе как пристроился за его, Визина, спиной там, в тени. А как он сюда попал? Что все это значит? По-моему… — Голос неохотно повиновался ему. — Я, насколько мне помнится, запер за собой дверь… Определенно…
— Какую дверь? — Студент наивно уставился на Визина.
Туалет стал вытягиваться в длину, расширяться, на стенках появились огромные зеркала; грохот двигателей пропал, запахло серой.
— Сейчас же прекратите курить! — строго забасил репродуктор. — На борту самолета курить категорически воспрещается! Это вас, вас касается, Герман Петрович!
— Возьмите свои слова обратно! — вежливо произнес студент. — Герман Петрович никогда не курил. Он был спортсменом, кандидатом в мастера по теннису, первый разряд по лыжам. Как же он мог курить? Ошибка!
— Извините великодушно! — сконфуженно проговорил репродуктор. Действительно, досадное недоразумение.
Студент улыбнулся, пожал плечами, снял и протер очки и вдруг панибратски подмигнул Визину.
— Перепутали.
— Кто вы? — бескровными губами прошелестел Визин.
— Я — служащий, — ответил студент. — Не беспокойтесь. Все в порядке. Пора бы вам уже привыкнуть к новому положению. Тем более, что вас вежливо и терпеливо предупреждали…
Грохот двигателей, неловкая поза над раковиной, набухшее кровью лицо, спасительная холодная вода умывальника… Когда он возвращался, то увидел, что очкастый по-прежнему спит. И усевшись на место, Визин молниеносно уснул, и проснулся затем оттого, что все кругом зашевелились, а на табло опять значилось «пристегнуть ремни». Очкастый все спал, но теперь уже в другом кресле.
В этот момент ужас в Визине непонятным образом сочетался с вызывающим, авантюрным легкомыслием. «Что это и кто это? Какой-то тип в свитере, который отказывается жрать плазму! Какой-то очкарик, который, видите ли, не обледенеет и не задохнется, выпав из самолета! Какие-то русалки! Что со мной делается?.. Ах, плюнь, ничего с тобой не делается, нервы расходились. Все вполне реально объяснимо ничего сверхъестественного, успокойся… А если бы и сверхъестественное? Это же было бы так забавно, не правда ли! Вот бы забегали ученые мужи! А уж что сказал бы Мэтр, не придумать! Но может быть, он как раз и не сказал бы сейчас ничего… Но куда я лечу? И я мог пить коньяк с этой бурдой? И туалет в самом деле расширился и появились зеркала? И репродуктор извинялся?.. И кто меня терпеливо и вежливо предупреждал? Лина? А при чем тут Лина? Она летит в противоположном направлении… Все, брат Визин, коллега, реалистически объяснимо… Остановись! Это — сон. Сон, сон, сон! Ты разумный человек. Ничего сверхъестественного. Но на всякий случай ни во что не ввязывайся. Затаись. Да-да! Затаись и не думай, пока само собой не прояснится все…»
Впереди была пересадка на другой самолет. Очкастый студент куда-то пропал, когда Визин, сходя с трапа, захотел приблизиться к нему…
3
Легко приказать себе «затаись, не думай, не ввязывайся». Но как выполнить это приказание?
Воздушные приключения и не думали заканчиваться. Настроение было угнетенным, одолевала сонливость, вялость, головная боль; Визин много спал, а просыпаясь боролся с приступами тошноты, причину которой он усматривал в дрянном питье и еде. «Я заболеваю», — подумал он, и ему стало страшно, что это могут заметить, а если заметят, то, без сомнения, ссадят где-нибудь в захолустье и запихнут в захолустную больницу, и все рухнет: останется просто-напросто больной и потерянный человек среднего возраста, всем чужой и никому не нужный, человек со своими непроясненными мыслями и несбывшимися мечтами — никто, ничей и никакой… «Надо было запастись какими-нибудь серьезными таблетками… Впрочем, небольшая порция коньяка и настоящего кофе… Но где его взять, настоящий кофе… Если бы они не добавляли в него этого кретинского консервированного молока… Вот-вот! Консервированное молоко! Задумайся над этим, брат Визин, коллега… Задумайся ты, укушенный микробом… А собственно говоря, к чему? К чему задумываться? Разве с этим не покончено?.. Но что они там мелют, впереди?..»
Человек, говорит один, есть царь природы. Так? Это вдолблено с младых ногтей — и нам и нашим отцам, и нашим праотцам. Так? Царь, венец. Общеизвестно, аксиома.
Так-то оно так, говорит другой. Но ведь можно спросить: какой царь?
Что значит «какой»?
А то значит, что цари бывают разные — хорошие и плохие. Чаще плохие. Возьмите историю человечества, и она вам это подтвердит. И подтвердит, что как раз с царями-то и обстояло не очень благополучно. Да и вообще — царь есть царь. Хотя бы и природы.
Ну да, говорит первый. Царь есть царь, а раб — раб.
Так ведь, говорит второй, раб-то лишен царства. А царь не лишен. И естественно, свое царство он рассматривает как свою вотчину. А кто со своей вотчиной церемонится?
Но все-таки, если рачительный хозяин…
Ах — рачительный, не рачительный… В том ли дело! Если уж напрямик, то со своей вотчиной никто особенно не церемонится: моя вотчина, что хочу, то и делаю. И иногда это называется «преобразование природы».
Что ж, говорит первый. Да. Мы преобразуем природу. Это закономерно и естественно. Мы делаем ее для себя удобной, подручной. Удобной, если хотите, во всех отношениях.
А что такое «природа, удобная во всех отношениях»? Ведь то, что удобно во всех отношениях сегодня, не удобно во всех отношениях завтра…
«Да ну их к богу в рай, — подумал Визин. — Я что, приговорен их слушать, что ли?! Или не знаю, чем закончится этот, с позволения сказать, диспут?.. Потом вы, голубчики, начнете про то, что ваш царь, может быть, никакой вовсе не царь, а мизерная козявка, придавленная, например, звездным небом. Как же это, мол, я! — я, покоряющий, преобразующий, подминающий природу, проникающий в ее закрома и кладовые, лабиринты и тайники, подбирающий ключ за ключом к ее замкам (тут, безусловно, накал патетики), — как же я боюсь поднять к небу глаза, словно нашкодивший сын перед строгой матерью? И стою перед ней, и признаться не могу, и кажется, что ничего особенного не натворил, а в то же время и неуютно, и тоска, и мучительно, как будто предал кого… Знаю, родимые диспутанты, наслышан. Так что — ну вас… Лучше спать, спать…»
И он опять уснул. А когда проснулся, то услышал еще один разговор этот шел уже из-за спины. Один из собеседников говорил, что просто поразительно, как в одних и тех же природных условиях живут разные животные.
— Вот ты мне скажи, почему в Антрактиде (он так и говорил «в Антрактиде») не живут белые медведи, а у нас на севере не живут пингвины? Ведь тут холод — и там холод, тут лед — и там лед.
— Может, и жили б, — отозвался его напарник. — Да кто догадается переселить? Все ученые-разученые, умные, мать их, козявками заниматься, так есть время.
— Да! Вот бы белых медведей бы в Антрактиду, а пингвинов — на Новую Землю, скажем, или бы на Диксон. Проще ж пареной репы, а! Представляешь, что было б!
— Где им… Пингвинов в зоопарки вон откуда везут. На транспорт одних расходов… А на кормежку!.. Такие деньги… А все кричат — «экономия, экономия…»
— Факт, где не надо, там им денег не жалко, а где надо… К примеру, мясо бы из Аргентины! А — нет, не рискуют… А почему? Там же его, говорят, завались, на каждом углу бифштексы жарят, бери — не хочу. Дешевка, выходит…
— Нет, ты прикинь на самом-то деле: южный полюс и северный. Какая разница? А не домозгуют, не, не до того им. А ты — «Аргентина»… Ну что, разобраться, нам белых медведей жалко, штук хотя бы с полсотни для начала? А за полета бы тех пингвинов… Такая выгода… Да где им… У них баланс… Ты — мне, я — тебе… Им бы, чтоб самим как получше…
— Да, нету. Нету соображения у плана…
Они были полными единомышленниками, у них даже голоса были одинаковыми…
Справа через проход сидела молодая красивая женщина в высокой золотой прическе, а рядом с ней — седовласый, астенического типа мужчина. Женщина говорила мужчине:
— Соваршенно невозможное кофэ, просто кошмар!
— Ах, кому тут какое дело, — со спокойным пессимизмом отвечал мужчина.
— Соваршенно не понимаю, как можно таким людей поить.
— Можно…
«Спать! — сказал себе Визин в сотый раз. — Только спать!»
Но тут спереди опять пошло про «царя природы», и это удивительно точно совпало с тем, о чем пригрезилось накануне самому Визину, то есть они там говорили про сомнения, обуявшие царя природы после того, как он ночью вышел на балкон и ему показали звездное небо.
Этот глупый царь, стало быть, идет потом в путь, то есть странствовать и очищаться. И вот останавливайся под столетним дубом, как легендарный Кудеяр, и начинает наказывать себя самобичеванием. Зачем? За что?.. Господи, как понять его, этого хозяина необъятной вотчины… Ему даже в голову не приходит, что самобичевание — цирк. Кому от него легче?..
А что ему вообще приходит в голову? Что он знает? Ну, допустим, что-то он все же усвоил, то есть узнал, почувствовал. Но ведь все его знания сплошная поверхностность. Кладовые он, видите ли, нашел! Да ведь это не кладовые, а то, что на виду лежит. И в так называемых лабиринтах природы он элементарно заблудился. А что касается ключей от заповедных дверей, то ключи-то самые простейшие, наподобие загнутого гвоздя, да и дверей-то там пока никаких серьезных не было, а так — видимость: толкнул — и отворилась. И — пожалуйста! Открытие!..
Ну, хорошо. Глуп этот царь, самонадеян, переоценил себя. Допустим. Но ведь прогресс все-таки имеет место. Не с неба же он свалился — с того, любимого, ночного, в звездах…
Прогресс? Вы знаете, что такое прогресс? Объяснить вам, что такое прогресс? Так вот, прогресс, дорогой мой, это, в принципе, когда тебя отлупили, а потом ты отлупил следующего, а тот — опять следующего, и в результате — все правы.
Ну, знаете ли…
Вот вам прогресс, дорогой мой: человек подобрал то, что валяется под ногами, чаще всего случайно, треть при этом вытоптав, треть, образно говоря, разглядев, а оставшуюся треть отбросив, потому что непонятно, и окрестив «явноном». Вот он себе, этот царь, идет и покоряет, и преобразует, устраиваясь удобно во всех отношениях. А потом вдруг и удивляется, выйдя на балкон…
Вам не кажется, что все это отдает софистикой?
Софистикой? Ну, а разве он не напреобраэовывал, разве не понаоткрывал и разве не усомнился вдруг, придавленный ночным небом?
Просто этот человек, — этот, следует подчеркнуть, конкретный человек в разладе с собой. И следовательно — в разладе и с миром.
Совершенно правильно! И если человек в разладе о собой и миром, то ему вполне обоснованно должна явиться мысль: природа несовершенна или я несовершенен?
Царю такая мысль вряд ли может явиться.
Явится! Обязательно явится. И за такой мыслью, само собой, логически следует: природа не может не быть совершенной. Потому что, во-первых, эти понятия «совершенный, не совершенный» — сугубо сапиенские понятия, он их придумал. А во-вторых, не дано нам, уважаемый коллега, судить о совершенстве природы, ибо она была, будет и есть, она создала нас, идиотов, она — сама по себе.
Минуточку! Стало быть, несовершенно совершеннейшее из созданий природы, ее венец?
А кто сказал, что венец, кто увенчал-то? Сам себя гомо сапиенс и увенчал. Природа не может не быть совершенной, уже потому хотя бы, что создала такое произведение, как вы, как я или как вон тот, за нами, бородатый гражданин, который то ли спит, то ли подслушивает, и время от времени перелистывает какую-то папку. Не может быть такая природа несовершенной. И значит, все-таки, как это ни прискорбно, несовершенны мы: вы, я, бородатый гражданин — все пассажиры данного нашего авиалайнера. Позвольте уж мне такое допущеньице.
Ага. Допущение. Что ж! Пусть допущение.
Отлично, договорились. И вернемся к нашему царю. Вот он, путник и царь, повелитель и шут, ученый и невежда, осмеливается на такое допущение: человеческий мир развивается не в ту сторону.
А в какую сторону?
Не в ту. Имею же я право допустить, предположить, усомниться в направлении! Имею или не имею? Я — думающий, ученый, интеллигентный человек.
Хорошо. Имеете…
Золотоголовая соседка справа сказала своему седовласому спутнику:
— Мы в лаболатории тоже каждый день варим кофэ — это принято, никакого секрета, сам знаешь. И бывает, в спешке, в суматохе, а когда некогда, из соседнего кафэ берем. Но чтобы когда-нибудь такой напиток, прости за выражение…
— Не сосредоточивайся на пустяках, — ответил астеник.
— На чем же тогда сосредотачиваться?
— Наше путешествие началось так приятно…
Женщина хихикнула.
— Волнительно началось, ничего не скажешь. Потому и не хочется, чтобы пустяки, по твоему выражению, портили…
Диспутанты неистощимы.
…развивается не в ту сторону, что я допускаю хотя бы затем, чтобы потом, логически размышляя, опровергнуть это допущение.
Послушайте, а для чего вам вообще эти сомнительные упражнения?
Чтобы объяснить придавленного ночным небом царя. Возможно, он только кажется себе царем. Он — штучка гордая и самолюбивая. Даже оставаясь рабом, он согласен только править. Он не согласен не чувствовать себя царем, не называть себя им. И даже когда сладко-манящая, рабская тяга к наслаждению и удовольствиям затмевает его разум, он продолжает упорствовать в своем заблуждении: я — царь. А природа, всегда равнодушная, как сказал поэт, тут не выдерживает и начинает хохотать…
«Так, — подумал Визин. — Сейчас дойдет до выдавливания из себя раба. Интересно, пили они кофе, разбавленный консервированным молоком?..»
— Вам плохо?
— Что?
— Вы себя плохо чувствуете?