Она покосилась на него, смерила взглядом; ни лицо ее, ни поза — ничто не изменилось, только мысли о редиске стали затягиваться туманом.
— Воспряньте, воспряньте! — как заклинание, проговорил он. — Воспряньте и отогрейтесь! — И затем плечи его опустились, как будто он только что закончил тяжелую работу, и проведя ладонью по взмокшему лбу, он прежним, спокойным, голосом добавил: — Недели две, как минимум, вам надо побыть здесь, на пчеловодческих целебностях Константина Ивановича. Хотите, я поговорю с ним?.. А через две недели все прояснится.
Он был невысок, худощав, лицо утонченное, открытое, подлинное, взгляд прямой, чистый; она подумала, что не станет убивать его. Более того: она почувствовала некоторое стеснение в груди, потом вдруг боль, и сразу за ней — опустошительное облегчение; как будто запало дыхание, замерло все внутри, и она уже считала — все, конец, и тут так сильно и глубоко вздохнулось.
— Воспряньте! — повторил он. — А то вы совсем застыли. И не задерживайтесь здесь — скоро будет дождь, потом гроза. Так что укрывайтесь в своем «женском» доме. Маргарита Андреевна заждалась вас.
— Иди ты к черту, — беззлобно проговорила она и перестала смотреть на него.
После первых же его слов ей стало легче, а теперь, когда отшила, еще больше полегчало. В душе поднималось что-то вроде ликования, гордости за себя; они, эти чувства, пробивались сквозь пласт боли, сквозь ту страшную тираду, которую ей довелось выслушать три месяца назад («ты думаешь, такую тебя можно любить»), сквозь этот липучий, терзающий мотив и ненормальные слова («и он ответил „до свиданья“, а сердцу слышится „прощай“…»), которые с палаческой сосредоточенностью и бесстрастностью распевали все предметы, одушевленные и неодушевленные, все кости и суставы, каждая клеточка ее существа. И сейчас сквозь все это пробивались ликование и гордость. Она была горда, что хоть он и помог ей как-то, но она все-таки отшила его.
Он, кажется, понял ее, улыбнулся и сказал:
— Я поговорю с Константином Ивановичем. — И ушел.
Лошадь подняла голову и, не переставая жевать, проводила его долгим, заинтересованным взглядом.
Редиски больше не хотелось. Хотелось поговорить с кем-нибудь. Но не с Марго — с этой болтливой, захлебывающейся, беспокойной теткой, которую хотя и жалко, но с которой просто не о чем говорить. Вера перебрала всех; выходило так, что поговорить она хотела бы сейчас только с рыжим, и ей стало немного досадно, что она так быстро его оттолкнула. Что-то в нем было особенное, если уж она после первых же его слов расхотела убивать; что-то он наверняка знал, чего не знала она. Но о чем она стала бы с ним говорить? Неизвестно. Скорее всего, она бы сама ничего не говорила, а говорил бы он, а ей как раз и надо было, чтобы он говорил: он говорил бы, а она бы вычисляла, что он такое особенное знает, и ей становилось бы легче, потому что разрушался бы тот кошмарный пласт. Слова его непостижимым образом вынудили ее сосредоточиться, и она как будто впервые ясно осознала, кто она и по какой причине находится здесь, на лужайке, за домами неведомой деревушки Макарове; ее словно снабдили новым зрением. Ей захотелось довериться этому человеку, она ничего не боялась и не стыдилась. «Воспряньте, воспряньте, а то вы совсем застыли…» И откуда ему известно, что будет гроза?
И в самом деле что-то стало меняться: начался прохладный ветер, небо быстро затягивалось тучами.
Вера поежилась и огляделась. Ей показалось, что кто-то наблюдает за ней. Ну конечно: вон она, прячется за кустами, эта горбунья; она давно прячется и подглядывает; и вот, увидев, что обнаружена, поднялась с корточек и подошла.
— Что тебе нужно? — мрачно спросила Вера.
— Я так, — ответила горбунья, улыбаясь и пристраиваясь рядом. — Я пойду, када ен придеть.
— Он не придет.
— Мешать не стану.
— Чему мешать?
— Да уж знаем… — У горбуньи сделалось хитрое, заговорщическое лицо, она придвинулась, шепотом спросила: — Ты спытала?
— Что?
— Сама знаешь, че. Спытай, спытай, не бойся. Спытай, тада узнаешь.
Вера смотрела на нее недоуменно и внимательно.
— А я спытала! — гордо проговорила горбунья. — Спытала и знаю. Ен у тайгу пошел и скоро назад придеть.
— Кто «он»?
— Знаем кто! — Она засмеялась, еще ближе придвинулась и доверительно зашептала: — Ты никому не скажешь? Гляди, никому, а то ен биться будеть, тятька. А хоть знать, кто? Саня Боков, вот кто. С им и спытала. Ты никому не скажешь, правда? Ты не говори, ты ж не такая, чтоб кому зря. А ен сидел. Пять лет, говорить, бабу не держал в руках. — Она захихикала. — У их тама строго, знаешь как! Ен пять лет, а я дык… Стиснул, и опомниться не успела… Ну и че! Че хочу, то и делаю! Никто мне не указчик — ни мамка, ни тятька.
— Они, значит, ничего не знают, — дрожа сказала Вера.
— Не, мы тайно. Тятька узнал ба — убил.
— Давно он ушел?
— Скоро три недели… Ен красивай, здоровай, чуть не такой ростом, как ваш ученай. А сильнай!.. — Глаза ее восторженно закатились. — Спытала так спытала…
— А зачем? — спросила Вера.
— Как зачем? Я ж хотела, давно хотела. Я ж знаю: горбатая, некрасивая, кому нужна-то? А ему нужна стала, вот! Ен прям, как зверь, — слова не дал сказать. — Она опять захихикала. — А че там говорить? Че говорить? Пять лет человек маялся…
— Мерзость, — проговорила Вера. — Мерзость и гнусь. — И лицо ее потемнело.
— Не-а, — сказала горбунья. — Спытай, тада и скажешь.
— Я знаю; мерзость и гнусь.
— А ежли ребеночек?
— Зачем тебе ребеночек?
— Ребеночек зачем? — удивленно переспросила та, и Вера совсем близко увидела ее огромные, горячие глаза, и не нашлась что ответить, а тяжело задышала, как после бега.
— Ково ж мне ждать тута? — продолжала горбунья. — Мамка с тятькой скоро помруть, одна остануся и че? А када с ребеночком, жить можно. Будем удвоем жить…
— За что он сидел?
— Убили тама кого-то. Подралися пьянаи и убили. И дали ему десять лет, пять отсидел и убег. И сюда попал.
— Он что, сам тебе рассказывал?
— И сам. И во сне. Ен, када спить, сильно много разговариваеть, кричить, матерится. Я ему: че, говорю, кричишь? А ен: а че? Ну я ему и говорю. А ен: болесть у меня такая, так и так со мной было, только ты никому не говори, а то придушу, говорить. Я и не говорила, тока тебе вот.
— А мне зачем рассказываешь?
— Надо ж кому-то, некому ж больше. А тебе можно…
— Почему обязательно надо кому-то рассказать?
— Спытала б, дак поняла б… Конешно, охота поговорить. А тута у нас с кем поговоришь? Тока заикнись… Молчишь, молчишь, как пень… Живому человеку говорить требуется.
— Так он что, на Сонную Марь пошел?
— А куда еще?
— Он знает, где она, как до нее добраться?
— Ниче ен не знаить. И никто не знаить. Но ен найдеть, ен у меня такой.
— Ты не куришь? — спросила Вера.
— Боже избавь, ето у нас не положено. Срам-то! Ето городские — им че, им усе можно, усе нипочем.
— Жаль.
— А ты че, курить захотела?
— Захотела.
— Противно ж.
Вера встала.
— Ты куда? — Горбунья продолжала сидеть.
— Холодно стало. Не бойся, я никому не расскажу.
— Ну во…
Вера сделала несколько шагов, обернулась.
— Тебя как звать?
— Лизой.
— Хорошее имя, — сказала Вера и пошла.
4
Визин вышел из дому, увидел возле палисадника на скамейке хозяина, подошел. Он двигался осторожно, прислушиваясь к своему телу, бережно переставляя ноги, старался не сгибать спину, когда садился.
— Полегчало? — спросил Константин Иванович.
— Вроде.
Небо было сплошь в рваных, быстро бегущих тучах; дул прохладный влажный ветер. Смеркалось. Вся живность с улицы исчезла. Оглядев поочередно «женский» и «мужской» дома, Константин Иванович сказал:
— Че-то ваших девок не видать. Похоронилися.
— Они не мои, — сказал Визин.
— А чьи? — Константин Иванович иронично посмотрел на него. — Как-никак экспедиция.
— Экспедиция, — повторил Визин с досадой. — Просто случайно сошлись совершенно случайные люди.
— Интересное дело, — сказал хозяин. — Уже лет с десятка два, как помню, нет-нет ды заявляются какые-нибудь и про Марь спрашивають. И откудова люди про наши байки узнають? Придуть, потаскаются по тайге, покормють мошкару и — назад. А теперича, вишь, и наука заантересовалася. Ну наука — ладно. А простой-то народ? Им какого хрена тама нада, а, Петрович?
— Любопытство, — ответил Визин. — А может, кто и золото найти надеется.
— Золото?!. Какое ж тута можеть быть золото?
— Попробуй, объясни людям… А другой вполне серьезно верит, что оставит тут свое горе.
— Дык ета ж совсем дураком нада быть.
— В последнее время все особенно заразились доверием ко всяким легендам и преданиям. А наука и помогла им заразиться.
— А уласть куда глядить?
— У власти другие заботы.
— Оно конешно. — Константин Иванович вздохнул. — Один, помню, пришел с горем: корова дохлого отелила. Помаялся, беднай, неделю по тайге мотался. И усе, понимаешь, зря.
— Вот вы бы, Константин Иванович, и объяснили бы им, — Визин кивнул на дома напротив. — И им, и всем, кого сюда заносит. Чтоб напрасно в тайгу не лезли.
— Думаете, поверють? Не-а… И че объяснять-то? Че я знаю, то и вы знаете, и товарищ ваш молодой. И отец мой больше не знал. И дед. А про баб и говорить нече: услышуть, помню, про Марь, и сразу креститься.
— Это бы и объяснили.
— Без толку.
— Вы говорите, женщины боялись. А чего они боялись?
— Ну — бабы! Им как че, так боженьку поминають.
— Но Все же почему поминали, когда про Марь заходило?
— Дык болтовня ишла разная… Морок, нечистое место.
— А откуда это было известно?
— Спокон веку было известно.
— Значит кто-то первый такие вести принес. Кто-то, значит, там побывал, что-то такое узнал, если такие слухи пошли.
— Ето, Петрович, никому не известно. Никто не помнить.
— А Варвара Алексеевна Лапчатова?
— Ну — Варвара! Варвара — особ статья, как говорится. Ведьма она была, скажу я вам.
— Лечила, говорят.
— Лечила, правильно. И роды принимала. И усе такое женское. Как че бабы к ей. Бегать бегали, а за глаза — ведьма. Мою вон спросите. «Ведьма», скажете. А тоже бегала. Ды зря бегала, — закончил старик; горечь в его тоне была привычной.
— Понимаю, — сказал Визин.
В окне «женского» дома появилась темноволосая голова; она устроилась в профиль, но то и дело поворачивалась и смотрела на Визина. Ему стало неприятно, он сел так, чтобы не встречаться с ней глазами.
— Маргарита Андреевна, значить, — сказал пасечник, довольный, видимо, что запомнил мудреное имя женщины. — Усе седня про здоровье ваше спрашивала. Заботилася.
— Очень ей признателен… А мазь ваша и в самом деле знатная. Думал, что уж залягу, так залягу. А вот!.. Надо бы рецепт записать, Константин Иванович. Если не секрет.
— Ды че тама… Перга ды вощина. Ды маточное молочко. Старуха моя вам расскажеть.
Из-за угла вышла горбунья, потопталась, потом сделала вид, будто что-то высматривает на земле.
— Пошла у хату! — негромко, но жестко произнес Константин Иванович, и дочь как ветром сдуло.
— Интересно, — сказал Визин, — где этот человек, который туда направился? — И кивнул в сторону леса.
— Шатается иде-нибудь.
— Надо бы ему, кажется, и возвращаться. Вроде, пора, а?
— Вроде б…
— Зачем он пошел? — спросил Визин, обращаясь как будто к самому себе. Что его вынудило? Может быть, тоже корова дохлого отелила? И что он знал?
— У такых, Петрович, коров не буваить. Усе, че есть, на ем и у ем. Бродяга, черти его задери, сразу видно.
— И один…
— А то как! Бродяга усегда один.
— И все-таки куда он направился?
— Туда. — Константин Иванович махнул рукой в сторону заката. — Куда ж еще…
— Значит, наобум?
— Значить, так.
Прошла Вера; она спешила, лицо ее было сосредоточенным и целеустремленным. Не замедляя шага и не глядя, она бросила:
— Скоро будет гроза.
«А какого дьявола ей там надо? — чуть ли не со злостью подумал Визин. Что она-то там потеряла? В автобусе была, как вареная, а тут — прямо-таки марширует, и тон пехотного старшины. А может быть, — тут же подумал он, предгрозовая обстановка и вызвала такое перерождение? Они ведь, эти истерические натуры, особенно чувствительны к атмосферным разрядам, особенно тонко на них реагируют. Вот так — все тут с особенностями, ни одного среднестатистического человека. Да и зачем бы среднестатистический стал искать Марь?..»
— Куда-то мой Коля запропастился…
— На пасеке. С дедом вашим ды с етым, узбеком.
— Мой — только Коля, — упрямо уточнил Визин. — Остальные не мои. Остальные — туристы. Коллективный поход за забвением.
— Как? — не понял Константин Иванович.
— С ума они все подходили, вот что. И тот, который где-то там бродит в лесу, он — тоже, явно помешанный.
— Ен злой мужик, ушлай. Такой есля че задумаить…
— Упрямей сумасшедшего трудно найти.
— Конешно, — сказал Константин Иванович и стал неторопливо подниматься со скамейки. — Девка верно сказала: будеть гроза.
— Еще зарядит, не выберемся…
— Не, ета скоро. Пронесеть у два счета. Ды вы и не торопитеся, Петрович, вам отлежаться надо, силов набрать.
— Если так пойдет, как сегодня… Уповаю на вашу мазь.
— Пойдеть! И собраться вам надо. К примеру, харчей заготовить, одежу…
— Коля сказал, что будет с вами говорить об этом.
— Могу предложить сала, яиц. Старуха моя отварить. Ну и, само собой, медку…
— Да-да, — сказал Визин, — это все сгодится. И еще такая просьба, Константин Иванович. Будет кто вдруг интересоваться нами, скажите: были, ушли, а куда — не известно. Мне, мол, не докладывали. Так и отвечайте. Хватит с нас любопытных. И без того вокруг этой, так называемой экспедиции, нездоровый ажиотаж. Еще следом кинутся. Тут всего можно ожидать.
— Понятно, — с притворной серьезностью кивнул старик. — Значить, скажем, Петрович, деньков через десять ждать назад?
— Примерно так…
Константин Иванович пошел во двор, аккуратно прикрыл за собой калитку. Потом послышался шлепок и напряженный от сдерживаемой ярости голос: «И усе подглядываить, подслушивать… Скоко тебе можно говорить, стерва подзаборная…» Потом в доме загромыхала посуда…
5
В «мужском» жилище было тихо. Молча пожевали, молча разошлись по углам, завалились одетыми. Филипп почмокал трубкой, покряхтев устроился и стал неслышен; Жан редко и глубоко вздыхал, как будто тренировал дыхание; Андромедов шмыгал носом. Никому не хотелось спать. Молчание удручало. Наконец, Филипп спросил:
— Можа, свет запалить? — И поскольку ему не ответили, добавил: — Как знаете… Мне бяз свету лягоше.
— Что? — не понял Жан.
— Легче Филиппу Осиповичу без света, — пояснил Андромедов. — Так?
— Так, так…
И разговор начал завязываться. Сперва про предстоящую грозу, потом про Макарове, здешних людей, про пасеку, про тайгу, про то, что вот живут люди в такой глухомани и довольны — можно, оказывается, жить, хотя с непривычки и жутковато. И Филипп повторил свою вечную фразу о том, что тому, кто видел войну, по-настоящему жутко уже нигде быть не может, потому что жутче войны ничего нет, перед ней самый кошмарный кошмар — пустяк. И так понемногу пошло про кошмары, затем — про кошмарные сны, а там — про сны вообще, и вышло, что это любимая Филиппова тема.
В молодости, рассказывал он, часто ему виделись сны с полетами. Летал он и под облаками, и невысоко над землей, лавируя между домами и деревьями, летал и в избе. И все было предельно просто: стоило захотеть и слегка оттолкнуться — и ты уже взмыл, и совсем не обязательно по-лягушачьи дрыгать ногами, а надо всего-навсего не переставать хотеть. Можно, конечно, полегоньку руками пошевеливать, но руки тут скорее служат рулем, чем крыльями, хотя можно и не пошевеливать: крыльями и рулем служит одно хотение.
После войны, когда он перестал спать, эти сны частенько вспоминались ему по ночам: он как бы переживал их вновь, но уже наяву, и тогда отдыхал, потому что видения войны при этом стушевывались. И доведись ему, скажем, забыть войну, он не хотел бы, чтобы одновременно забылись эти сны. Потому что, сказал он, это все равно что обокрасть самого себя.
И в обыденной, дневной жизни, говорил он, ему часто встречались моменты, случаи и факты, напоминавшие о давнишних полетах. Вот, например, мальчишки друг за дружкой гоняются, и один, убегая, карабкается на высокий забор и сваливается на ту сторону, а другой, догоняя, перелетает этот забор и потом останавливается в недоумении, не веря, что перелетел, пробует еще раз перелететь, но только ушибается, потому что не в состоянии не то что перелететь, а даже просто перепрыгнуть. Значит, выявились в нем в тот момент, когда он перелетал, какие-то особые силы, значит, они, эти силы, в нем есть, но как произошло, что они выявились, он не заметил, не успел заметить — таким стремительным и неожиданным был перелет. И сам Филипп тому мальчишке ничего не мог объяснить… Или другой, скажем, случай. Робкий человек, тихий, мягкий, выказывает вдруг такую смелость, такую силу характера, что сам потом удивляется: да я ли это был?! И не полет ли тут в своем роде?.. И много-много еще всякого такого, что свидетельствует о том, что в человеке имеется разных сил и способностей гораздо больше, чем он думает и чем думают другие.
Или вот — картинки всякие, продолжал Филипп. Что художники рисуют. Очень много таких, на которых человек летит — без самолета, без приспособлений каких-либо, а исключительно сам по себе. Откуда такое может примерещиться земному человеку, хотя бы и художнику? А потому это может примерещиться, — и не просто примерещиться, а видит он, видит натурально, — что сам в себя хорошенько заглянул, чутко к самому себе прислушался.
— Вот я одну картину видалши, — увлекшись, рассказывал Филипп. — На мяди выбито. По черному желтыми царапинами — Зямля, а человек ону быдто кругом облятая, кверху ногам как раз, и глядит с-под руки. Вот и думаю: лятая той художник у-во сне, ня иначи… Всяко бывая с человеком, удявляться нечему.
— И все-таки, — сказал Андромедов, — это очень необычно, чтобы человек совсем не спал. Это просто невероятно.
— Гораз вероятно, молодой человек. К примеру, рыба. Яна жа никогда ня спить.
— А карась? Зарывается в ил на зиму и до весны не двигается.
— Ня двигается, правильно, ды и ня спить. А ляща возьми, окуня, щуку когда яны спять? Еты и у бузу ня закапываются, а круглый год бегають. Рыба, молодой человек, ня спить никогда. Нормальное явление.
— Человек — не рыба, — сказал Жан.
Филипп согласился: верно. И потому человеку положено спать, а если не получается, то, значит, надо что-то делать. И в этой связи он хотел бы спросить товарища корреспондента, правда ли все это, про Сонную Марь, «ай чмуру пустили». И Андромедов ответил: «по-моему, правда»; и тогда Филипп спросил, может ли человек забыть по своему желанию именно то, что хочет забыть, или желание его тут роли не играет, и как на это смотрит наука? И Андромедов опять ответил «может». И Филипп сказал, что и ему так кажется. А Жан повторил, что человек не рыба, и ему положено спать; не спать ненормальное явление.
Сон, сказал Жан, это — как другая жизнь. Жизнь в другом измерении. И все, что происходит во сне, также полно смысла и значения, как и то, что составляет жизнь явную. И совершенно прав Филипп Осипович говоря, что человек не знает себя. Сон как раз и помогает узнать о некоторых способностях и возможностях глубже и больше; сон нередко выявляет то в человеке, что не в состоянии выявить реальность, по крайней мере дает намек на это невыявленное, запрятанное. Можно, сказал он, конечно, отмахнуться: а, мол, все бред, все перевернуто и искажено, никакой логики, одни случайные, фантастические исковерканные ощущения. Но отмахнуться значит, обеднить свою жизнь, пропустить то, что составляет по времени треть твоего бытия. Ничего во сне не бывает случайного, все закономерно, нужно только уметь понять эту закономерность.
Филипп соглашался: да, да, так оно и есть, все правильно, жаль только, что сам он лишен этой благодатной трети — война виновата. И стал рассказывать, что почти каждую ночь видит пылающую деревню, горящих людей, явственно слышит крики и выстрелы, слышит даже, как пламя шумит и трещит пожираемое им дерево.
— И мясом человечьим пахня…
— Мой дед тоже воевал, — сказал Жан. — И он говорит, что еще не написано ни одной книги, в которой была бы показана настоящая, истинная суть войны.
— И ня будя написана, — сказал Филипп. — Потому слов таких нету.
— А это вы написали про Сонную Марь? — спросил Жан, и Андромедов ответил:
— Я.
— Так я понялши, — сказал Филипп.
— Я написал о том, что мне рассказали. Я ничего не придумывал, не сочинял.
— Правильно. — Филипп раскурил трубку. — Зачим придумывать?.. А тольки как туды добраться, об етом взаболь надо подумать… — Он еще что-то говорил, но это потонуло в громовом треске — казалось, над самой крышей лопнула Вселенная.
— Ого, — сказал Андромедов. — Стихия…
— Во климат, — сказал Филипп. — То враган, то гроза… А у пустыни, слыхал, совсим дождю ня бывая.
— Казахстан не только пустыня, — отозвался Жан.
— Да, — сказал Андромедов. — Это и по карте видно. Жаль, что я никогда не бывал в Казахстане. Такая исторически богатая земля…
— Слышь, Миколай! — перебил его Филипп. — Как считаешь, начальник твой повяде нас?
— Вряд ли, — вздохнул Андромедов. — У него другие задачи.
— Во всих другие, — сказал Филипп.
— Кроме того, он болен, — добавил Андромедов.
— Отойде. Хвилатовна выляче.
— Другие интересы, — тихо повторил Андромедов.
— Она ведь ужасно боится грозы, — сказал вдруг Жан.
— Про кого ты, малец?
— Про Маргариту Андреевну.
— Верно, малая былши напуганная, — сказал Филипп. — Бывая так… А все ж, Миколай, надо, каб Герман Пятрович повел. Зачим, робяты, мы сюды приехалши, а?
Опять комната осветилась и ожесточенно громыхнуло. За окном заплескалось. И снова вспыхнуло, и стало видно, что Жан сидит на своем тюфяке.
— Она ведь говорила, что не переносит грозу.
— Ложися, — сказал Филипп. — С ей Вера. Вдвоех ня страшно… И ня малый рябенок, узрослая женщина, мать. У болотья наладилася идтить — ня страшно, а тутака — страшно.
— Бывает так, — сказал Андромедов, — что самого страшного не страшно, а пустяка страшно. Может быть, она потому и здесь, что хочет забыть свой страх.
— Вы точно уверены, что забывается по желанию? — спросил Жан.
— Уверен.
— Мне бы тоже очень хотелось быть уверенным… Я не хочу забыть все. Жан встал и ощупью пошел к двери.
— Куды ты! — встрепенулся Филипп. — К им, чтой? До нитки жа вымокнешь! Ай, малец-малец! Можа, по нужде?
— Да! — недовольно ответил Жан.
— Кого да?
Дверь распахнулась, ворвался буйный шум ливня, ветер, брызги. Затем дверь затворилась, и опять стало тише.
— От неспокойная душа…
— Тут, Филипп Осипович, собрались одни неспокойные души.
— Да… Все ж таки, уломал ба ты, Миколай, начальника…
Жан вернулся.
— Кошмар, что там творится!
— Промок? — спросил Филипп.
— Пустяки… — Жан зашуршал одеждой, стал переодеваться. — Меня тот беспокоит, который сейчас в тайге…
За окном грохотало уже почти без перерыва.
6
«Женский» дом тоже был темен. Причем, лампы здесь и не было — зачем держать путную вещь в нежилой старой избе? Дом был со всех сторон подгнивший и продуваемый, с дырявой крышей, с паутиной по углам и сыплющейся с потолка мелкой трухой и другими явными и неявными предвестниками и следами надвигающегося разрушения.
Вера лежала на тюфяке, покручивала ручку транзистора и курила. Звучали дикторские голоса на разных языках и музыка, перебиваемые мощными тресками электрических разрядов, — шла гроза. Казалось, Вере все равно — передают ли музыку, или беседу на педагогическую тему; более всего, по-видимому, ее интересовали именно трески разрядов, потому что там, где они были мощнее и яростнее, она задерживала ручку настройки подольше. Гроза означала, что он был прав; он предсказал ее, и вот она — пожалуйста — беснуется. Но как он мог предсказать ее? Он — не старик, у которого опыт, ломота в костях и другие стариковские штучки; он — и не метеоролог и нет у него с собой никакого барометра; он — обыкновенный писака, которому дано предсказать, разве что, раскупят ли очередной выпуск его газеты или нет. Притом, он так просто выговорил это «будет гроза» — не наобум, не порисоваться, а совершенно уверенно и спокойно, как будто у него в кармане — расписание гроз, и он его знает наизусть. А почему его слова возымели такое поразительное действие? В первый же момент, как только он к ней подошел, между ними словно пробежала какая-то искорка: от него к ней и — обратно. Да-да, и обратно тоже! Потому что он, без всякого сомнения, вряд ли еще минуту назад знал, что скажет ей именно то, что сказал. Так кто же он, все-таки?.. «И кто же, в таком случае, я сама?» — подумала Вера, и все время думала только об этом, слушая несмолкающий треск.
До начала грозы Марго сновала по комнате, без конца что-то развешивая и перевешивая: днем она устроила небольшую постирушку, и надвигающаяся непогода не позволила ей развесить во дворе. А с первым же грохотом она кинулась на кровать, забилась в угол, натянула до подбородка одеяло, и сидела так, дрожа и поскуливая, ныряя под одеяло при каждой новой вспышке. Сейчас ей больше всего хотелось, чтобы Вера подошла, села рядом и хотя бы взяла ее за руку. Просить об этом она не решалась — было неловко; сама же Вера, это молчащее, застывшее, безответное существо, ни за что не догадается, ей и в голову не придет, что кому-то там невмоготу, страшно, гибельно одиноко. А ей, Марго, именно страшно, страшно, страшно, и если бы не транзистор (господи, почему ей нравится слушать все время этот треск!), то было бы натуральнейшее ощущение, что ты тут — абсолютно, беспросветно одна — одна, ночь, свирепая стихия, лохматая, кривобокая, жуткая изба… Ведь ни слова — от Веры, никакого движения, ни даже дыхания ее нисколечко не слышно. Как же так можно? Разве она не знает, что сейчас с ней, с Марго, творится, разве не видит, не слышит…
— Вера, ты кем работаешь?
— Машинисткой.
— О! Ты, наверно, быстро печатаешь… У тебя такие пальцы… У нас была одна машинистка, старой школы еще, за пятьдесят, так она могла печатать и одновременно разговаривать с кем-нибудь. А то еще так: одной рукой печатает, а другой телефонную трубку держит и отвечает кому-то там, а вдобавок еще и говорит что-нибудь стоящему рядом. Прямо чудо… Когда она работала, бегали смотреть, как на фокусницу.
Молчок.
— А я, когда увидела твои пальцы, подумала сразу, что ты музыкантша. Пианистка. Или скрипачка. У скрипачек ведь тоже длинные пальцы…
Опять молчок.
Спустя какое-то время еще одна попытка.
— Ты давно куришь, Верочка?
— Давно.
— Наверно, это успокаивает… Мой муж говорит, что успокаивает, он тоже курит. И тоже сигареты… А я так и не сподобилась. Как-то даже и не пыталась почему-то. Равнодушно всегда к этому относилась… Может, напрасно? Разве мне не надо было то и дело успокаиваться?.. Говорят, цвет лица портится, голос… Со временем, конечно… А зачем мне теперь этот цвет лица?.. Скорее всего, ко многому я равнодушно отнеслась в свое время…
«Скажи же что-нибудь! Ну скажи, скажи! Если уж подойти не можешь…»
«Нет-нет, это никуда не годится. Надо успокоиться, надо взять себя в руки. Ведь если разобраться, разгулявшиеся нервы, скулеж, слезы и прочее такое только лишают последних сил. А теперь, когда силы особенно необходимы, их нужно тщательно беречь, обращаться с ними разумно, — вот что! Подумать только, какая предстоит дорога! Глухая, буреломная тайга, гудящие от гнуса болота… Разве тут можно бессильному и разбитому?.. Притом, слезы портят вид, а вид пока все-таки гож — хотя бы для того, чтобы произвести впечатление. Да, ты когда-то была привлекательной, и наверно еще не все утрачено, если даже юноша, мальчик… Но что там этот романтический юноша — детские сны, воображение и ничего больше. Если бы он знал тебя, если бы предполагал, как ты упрямо стремишься сделать из себя потаскуху… О господи, опять…»
Громыхание. Снова громыхание.
— Воспрянь! — произнесла вдруг Вера, и Марго чуть не вскрикнула поразило не столько даже это неожиданное, грубоватое тыканье, сколько сам факт, что Вера заговорила вдруг первой, и так странно, так незнакомо и чуждо заговорила.
И откровенно уже, не сдерживаясь и не стыдясь:
— Боюсь, Верочка, голубушка моя, ужасно боюсь, изнемогаю, страааа…
— Воспрянь! — повторила Вера, не двигаясь с места. И ничего больше не добавила, ожидая, видимо, когда Марго сама, только сама, без какой-либо поддержки проявит волю, заставит себя успокоиться.
И Марго начала стараться изо всех сил; она так изощрялась, говорила себе такие слова, так себя одергивала и осаждала, что скулеж в конце концов прекратился, и лязгание зубами прекратилось, и она теперь уже только вздрагивала после очередного сокрушительного и оглушающего грохота над головой.
— Вот видишь, видишь, я беру себя в руки, я беру, стараюсь, и уже получается, правда ведь, уже не так беспомощно, и я буду держать себя, не может же это вечно продолжаться, скоро закончится, уйдет, я ведь понимаю, умом понимаю, Верочка, что это безумно, безобразно, животно, но бывает выше человеческих сил, разумных рассуждений и так далее, а что выше разумных рассуждений, то выше разумных рассуждений, и тут ничего не поделаешь, но я все-таки делаю, стараюсь, уже получается, господи, скажи же что-нибудь…