Вот как она любила свою куклу Музу. Но один раз, когда девочка спала, пришел злой волшебник и украл куклу. Просыпается девочка, а ее куклы нет. И так ей стало жалко Музу, так стало печально и горько, что она долго-долго плакала. Но и потом, когда перестала плакать, все не могла успокоиться, забыть Музу. Она уже не могла ни есть, ни спать, а только думала и думала про свою куклу — она без нее не могла жить. Сколько ее ни веселили, ни развлекали, сколько ни покупали новых игрушек и новых кукол ей было все не мило, она хотела одного: чтобы ей вернули ее Музу. Но злой волшебник улетел так далеко и спрятался так хитро, что найти его было невозможно, и значит, никак невозможно было вернуть любимую девочкину куклу. И все думали и гадали, как быть, как успокоить девочку, чтобы она забыла свою куклу, но никто ничего не придумал. А девочка все плакала и худела, и скоро стала совсем маленькой и тоненькой, как тростинка. Тогда одна умная старая женщина пришла к девочке и сказала ей: «Я знаю, как помочь тебе». И всем она сказала: «Есть только одно средство: девочка должна забыть свою куклу. У меня есть такие травы, что если она их понюхает, то память о кукле исчезнет. И все будет хорошо». — «Но я не хочу забывать свою Музу! — опять заплакала девочка. — Я хочу, чтобы она вернулась!» — «Кукла не вернется, — сказала та женщина. — Ты должна понять, что она никогда не вернется, если бы даже очень хотела, если бы даже все люди этого очень захотели. Поэтому остается одно: ее надо забыть. Знай: про то, что не может вернуться, надо забывать. Ты посмотри, на кого ты стала похожа, — сказала женщина, протягивая зеркало. — Ты стала некрасивой, вся высохла, если ты выйдешь в степь, тебя унесет ветер, как пушинку. Ты должна поправиться, опять сделаться розовощекой и веселой, чтобы тебя не унес ветер и чтобы играть с другими куклами. Ты же совсем позабыла про свои игрушки! Они лежат в углу грудой, покрылись пылью, никто с ними не играет, никто не любит их. Разве это справедливо, разве хорошо?» И девочка поняла, что старая и умная женщина права, что другого выхода нет. И тогда женщина вышла и скоро вернулась и принесла волшебной травы, и девочка стала вдыхать ее запах. Один раз вдохнула, другой, еще, еще. И тут почувствовала, что горе ее проходит, Муза ее стала забываться. Тогда она еще подышала запахом тех трав, и вот уже слезы на глазах высохли, горя никакого не стало, и Муза забылась совсем. Так девочка излечилась от своей заботы и несчастья. И все обрадовались, что наконец-то она опять стала есть и пить, спать спокойно, не плачет больше, не твердит день и ночь про свою куклу Музу, а весело играет со своими старыми и новыми игрушками. Вот как все было.
Наступила тишина, и Жан подумал уже, что его маленькая слушательница уснула. Но вдруг раздался ее горячий шепот:
— И та кукла не пришла?
— Нет. Она больше не пришла.
— И девочке не было больше ее жалко?
— Так ведь она забыла про нее!
— Совсем-совсем?
— Ну… может, и не совсем-совсем… Иногда, может, она что-то такое вспоминала, что-то ей чудилось неясное, вроде того, что была когда-то у нее какая-то Муза. Но воспоминания эти не были печальными, понимаешь? Они были обычными, ну — как когда вспоминаешь что-нибудь просто так, какой-нибудь случай обыкновенный. Ведь ты же вспоминаешь разные случаи, которые были, например, в прошлом году? Ну, про подружек своих, про то, как приехал дядя художник или про весну, как птицы прилетели. Вспоминаешь ведь?
— Вспоминаю.
— И тебе ведь не печально от этих воспоминаний, правда? Вспоминается и все.
— Ага.
— Вот видишь! Так и та девочка: вспоминала Музу и все.
— Я еще Шарика вспоминаю. Его жалко.
— Какого Шарика?
— У нас Шарик был, собака. Его машиной задавило.
— Ну, это другое дело. Конечно, жалко. А знаешь, почему тебе до сих пор жалко его? Потому что ты не дышала той травой — ну, той самой, которую принесла старая женщина и которой дышала та девочка.
— Не дышала.
— Вот. А к тому же, Лена, все, что я тебе рассказал, — сказка. Ты понимаешь, что — сказка?
— Понимаю.
— Вот и хорошо. А теперь давай спать.
— Я не хочу.
— Надо спать, уже поздно. А то завтра я просплю. Мне ведь надо в Макарове пораньше прийти.
— А казаки говорят по-другому?
— Да. Они говорят по-казахски.
— А как?
— На своем родном языке. Он не такой, как русский.
— А ты умеешь по-ка…
— Конечно. Это же мой родной язык. Но, вот видишь, и по-русски говорю.
— А я по-другому не умею.
— Научишься, если захочешь.
— По-казакски собака как?
— Ит.
— Ит, — повторила девочка. — Чудно как. А хлеб?
— Нан.
— А хата?
— Там.
— А вода?
— Су. Все равно ты все не запомнишь. Хочешь я тебе напишу? Напишу и оставлю. А ты, когда научишься читать, прочтешь и запомнишь.
— Я и так запомню.
— Хорошо. Тебе дядя художник прочитает, и ты запомнишь. Или твоя мама. Кстати, мама по-казахски — шеше. Или ана. Ты, когда вырастешь, поезжай в Казахстан. Там ты и горы увидишь, и степь, и даже море. Ох, если бы ты знала, какая степь! Ровная, чистая, необъятная — только небо и земля. Идешь-идешь и — только небо и земля. Это надо увидеть. Хочешь увидеть степь?
Девочка не отвечала.
— Лена! — тихо позвал Жан.
Она спала.
Он встал бесшумно и вышел во двор. Все безмолвствовало. Над землей висела обкромсанная луна. Поблескивали звезды. Эти луна и звезды были не такими яркими, как на родине Жана, причем звезды казались здесь значительно меньше. Небо было темно-серым и близким, круто загибающимся за лес, что черной стеной стоял сразу за огородом. И Жану вдруг сделалось страшно: это небо давило его, но еще сильнее давил лес — черная громадина, сплошная завеса, без единого просвета, — тишь, мрак, бездна. Он буквально кожей осязал, что стена опасна, что она в любой момент может исторгнуть неведомое, ужасное, необоримое. Жан устыдился своего страха — разве он не знает ночи, не видел ее в степи, в горах, в лесу? Да! И в лесу ночевал: в горах был лес, и в степи — островками — тоже был лес. И тут Жан понял, что его смущает и пугает: именно тот лес, название которому «тайга». И в горах, и в степи — там все-таки был другой лес, там был, в общем-то, лесок по сравнению с этим, там в названиях лесов, какими бы разными и изобретательными они ни были, отсутствовало то потаенное и зловещее, что звучало в слове «тайга». И ему сразу же вспомнился рассказ приятеля, бывшего таежника, как тот, будучи на целине, вышел ночью из барака на полевом стане, чтобы скрутить на соседнем поле две-три шляпы подсолнухов, — девчонкам захотелось семечек полузгать, — и какой вдруг ощутил животный страх, оказавшись один среди степи под огромным яркозвездным небом; он, коренной житель дремучих лесов, пробиравшийся непролазной глушью от дальних озер к дому, зажигавший виток бересты на палке, чтобы кое-как осветить себе путь по бездорожью, обмиравший, когда из-под ног выпархивала неведомая птица или мелькала перед самым лицом тень назойливого ушана, он испугался степного простора и пустоты. «А я, — думал теперь Жан, — днем ли, ночью ли чувствовал себя в степи своим. Потому что я сам — плод степи. А друг мой — плод леса».
Он заставил себя улыбнуться; страх неохотно, капризно отступал. Да, невозможно бояться того, чем ты пропитан — боязнь лишь перед неведомым. Но неведомое тем желаннее.
Жан не стал додумывать, почему одновременно так страшит и так манит неведомое, почему, чем больше его страшишься, тем оно притягательнее, — не стал, потому что новая мысль погасила прежние: «Скоро все это кончится».
Он вернулся в дом, неслышно разделся и улегся. И тут сильно вздрогнул голос художника был отчетливым и громким:
— Ты солгал, Жан.
— Что? — спросил Жан, растерявшись.
— Солгал. Это не казахская сказка, это ты вычитал в стряпне одного журналиста из местной газеты.
— Я сочинил, — шепотом, чтобы не разбудить девочку, возразил Жан, но художник все так же громко перебил:
— Не упорствуй! Я был там целую неделю. Целую неделю, а точнее — восемь дней. И все это время я не вылазил из тайги. Я устал, как собака, шкура и одежда висели на мне клочьями, меня чуть не до смерти заел гнус. И все зря! Никакой Сонной Мари нет.
— Как нет? — холодея, спросил Жан; голос его прозвучал скуляще.
— Нет, — повторил художник. — Все нелепость. Вздор. Жалкая потачка бесплодного воображения другому такому же бесплодному воображению. И ты поверил, как я когда-то. Да я хоть не в газетах вычитал.
— А где?
— Иные уста донесли, не прессы. Но — все равно. Пустое все… Теперь мне ясно, почему и зачем ты идешь туда. Ты и мне солгал, не только этой девочке.
— Я не сол…
— Не надо. Некрасиво отпираться. Я тебя не осуждаю — я понимаю тебя. Послушай, мальчик, я по крайней мере вдвое старше тебя, и это дает мне право на совет. Не нужно выдумывать сказок, верить в них и умиляться ими. И трижды не нужно доводить себя до того, чтобы приносить им жертвы. Не ищи Сонной Мари — все равно не найдешь. Ищи в себе. Вот я! Я искал и нашел, но в себе и только в себе. Я нашел, что бездарен, и потому не лезу. Пусть мой талантишко жалок, но мне достаточно того, что есть. Я не лезу. Я нашел свою тему, нашел, следовательно, себя. И ты не лезь, а ищи свою тему, себя. Не надо отчаиваться, если ты увидел вдруг, что ты — не Энрико Карузо, не Марио Ланца или не Собинов. Стань каким-нибудь Джанабаем, Булатом или… какие там у вас ходячие имена… И все! Стань Жаном. Собой… Послушай, оставайся! Я напишу твой портрет. У меня появилась интересная идея. А на пасеку мы и так сходим — и меда поедим, и трав попьем…
Жан слушал и успокаивался. Ему было жалко художника. Теперь, если бы он что-то произнес, голос его не был бы скулящим. И когда художник умолк, ожидая его ответа, он проговорил и слова его прозвучали спокойно:
— Забыть что-нибудь, что давит, — это не может быть плохо. Это может только помочь человеку, сделает его здоровее, сильнее. Что же тут неправильного, помочь человеку забыть неприятное?
— Чему следует быть забыту, — ответил художник, — то забывается само собой — об этом позаботилась человеческая природа. А чему не следует остается. И значит — так правильно, так и должно быть. Так и не иначе. Никакого вмешательства. Просто-напросто надо постараться точно оценить себя.
— А кто это может?
— Сам. Только.
Затем художник несколько приглушил голос и стал говорить о том, что поражается доверчивости людей. Особенно доверчивости современных людей вовсе уж труднообъяснимой, чрезвычайной и потрясающе наивной. Казалось бы, сказал он, такая доверчивость есть свойство первочеловеков — так, по крайней мере, можно предположить, или уж, на худой конец, людей на ранних стадиях цивилизации. Но когда она, цивилизация, достигла таких вершин, когда наука, искусство, средства коммуникации и информации на таком взлете, когда так доступно образование и изощрены воспитательные институты, — то тут можно только руками развести, видя, как люди готовы поверить любой бессмыслице, любому бреду, особенно печатному. Чем, скажите пожалуйста, объяснить такое?
Хорошо, говорил художник, нас учили, что сказка становится былью. Но не всякая же сказка, в конце-то концов! Неужели мы так самообольщены или так безответственно легкомысленны, что верим, будто все осуществимо? Неужели мы уже на той стадии, когда впадают в детство! Или мы из детства все еще не вылупились? Еще в троглодитах?..
Художник говорил и говорил, то задумчиво и даже вяло как будто, то воодушевленно и с жаром, и Жан понемногу стал засыпать.
Потом художник на полуслове оборвал себя: с дивана донеслись странные звуки — не то стон, не то хрип, словно душили кого-то. Он зажег бра над своей кроватью, поднялся и подошел к Жану.
Лицо юноши было одухотворено. Оно было напряжено, и в то же время в нем были легкость, радость, торжество. Жан улыбался. Сквозь неплотно сжатые губы вырывались неестественные, жутковатые звуки. Так ныть, скулить, стонать мог только человек во сне, видящий сон. И художник понял: да, этот юноша видит сон. И еще он вдруг понял, что Жан не только видит сон, но поет во сне. Он сейчас определенно стоит
там, на просторной сцене, освещенный лучами софитов; за ним — храмы и пальмы, и Нил, и загадочное египетское небо, а перед ним — потонувший в полумраке, притаившийся зал, вот-вот готовый взорваться…
Опять с тобой, дорогая Аида!
К тебе стремился я всею душою…
В тебе, Аида, счастье мое.
Лишь ты одна моим сердцем владеешь…
Художник протянул уже было руку, чтобы разбудить Жана, но в последний момент остановился вопреки намерению; рука его упала вдоль тела, он повернулся, пошел к своей кровати и погасил бра.
6
Визин и Андромедов вышли из Рощей в пять утра и, несмотря на два довольно продолжительных привала, в начале одиннадцатого были уже у Макарова. Увидав с пригорка избы, Визин сбросил поклажу и рухнул в траву.
— Пить… — еле выговорил он, и тут же ощутил у губ горлышко андромедовского термоса с теплым кофе. — Погорячей ничего не нашлось…
— Кофе прекрасно утоляет жажду…
Где-то, видимо, почуяв чужих, залаяли собаки.
— Их у него целых три.
— Кого и у кого?
— Собак. У пасечника. Константина Ивановича. Они не злые.
— Хотя бы и злые… Сил нет…
Дорога — петлистый, полузаросший проселок — далась нелегко. Визин, в самом натуральном значении слова, ног под собой не чуял. Если в начале пути он шел резво, успевая осматриваться и отмечать особенности девственного леса — мощь и гулкость сосновых боров, громадность лиственниц, неистовость многотравья, — а также слушать пояснения всезнающего Андромедова, то потом, спустя какой час, он начал отставать от своего спутника, мысли назойливо сосредоточивались на идее привала, о чем заикаться было стыдно: в самом деле, не канючить же крепкому, взрослому мужику, в недалеком прошлом еще и неплохому спортсмену, отдыха у тщедушного, хилого молокососа… И отступили таежные красоты, и заныли ноги, и загудели первые оводы, и с каждым шагом становился тяжелее рюкзак, и полезли в голову всякие внутренние монологи-диалоги, от которых становилось тошно. Слава богу, что вышли рано, что припечь как следует не успело, и еще раз слава богу, что хоть оводы да слепни еще не разошлись, что комаров и мошки этой проклятой нет — то ли время для них неподходящее, то ли погода, и диэтилтолуамид пока что лежал себе в портфеле Андромедова без употребления, — если бы еще и гнус, тогда уж совсем караул кричи. Тридцать километров — шутка ли! Да и кто их тут мерил…
Но вот — дошли, с грехом пополам, и теперь пропади оно все пропадом: ни о чем не думать, ничего не видеть, не слышать, не чувствовать…
Забытье продолжалось около часа. Андромедов тронул его за руку.
— Герман Петрович… Перелягте. Тень ушла, голову напечет.
Визин с трудом сел, подогнул ноги: они были неимоверно тяжелыми и чужими; и спина была чужой, и плечи.
— Вот и сходил я, кажется, на Сонную Марь…
— Ничего, Герман Петрович, это пройдет, — бывало заверил Андромедов. Вот, кажется, конец — на неделю, не меньше, выбит из колеи. А разомнешься, разойдешься… Как во время перетренировок бывает, знаете?
Визин мрачно посмотрел на него. Только что, произнеся «вот и сходил я, кажется», он подумал «не меньше, как на неделю, выбит из колеи», и этот тип тут же, теми же словами повторяет твою мысль вслух. И первый привал он явно протелепатировал: Визин уже не мог идти и, отринув неловкость, только что собирался сказать, что надо остановиться, как Андромедов предупредил его в самый последний момент; «Пора передохнуть, Герман Петрович, вы не считаете?» Да и перед вторым привалом было, можно сказать, то же.
— Ты что, телепат, в самом деле? Говоришь словами, которыми я думаю, угадываешь мысли…
— Ну, это просто так кажется, Герман Петрович. Когда такая дорога, то тут у всех и слова и мысли одни и те же…
Все Макарове виделось сразу, целиком — все пять хат с замшелыми крышами и почерневшими трубами, сараюшки, хлевы, выгнутый колодезный журавель, огородики и свободные площадки, где некогда стояли другие избы, а теперь изобиловали шиповник, крапива и догнивающие остатки срубов. Между ними тянулась просторная травянистая полоса — это была улица, то есть, конечно, бывшая улица, с ненаезженной дорогой посредине; оставшиеся дома располагались по обе ее стороны: два с одной, три с другой — окна в окна. Перед домами в палисадниках цвели подсолнухи. По улице бродили куры, ковыляло стадо гусей; под забором в тени валялись две огромные свиньи; тявкали невидимые собаки.
— А вон там пасека. — Андромедов показал влево. — Там рощица и луг. На опушке и располагается хозяйство Константина Ивановича Дорофеева. Семьдесят четыре старику, а крепок — ого! А жене его, Настасье Филатовне, — семьдесят два. А дочери Лизе — она горбунья — тридцать два. Три их сына на войне погибли, вот они потом и решили возместить потерю, да незадача вышла — дочь вон какой родилась. Настасье Филатовне было уже за сорок… Вообще-то они тут все выглядят старше своих лет — лица кажутся старше. Знаете, все время на солнце, на воздухе, на ветру и дожде… Но, между прочим, никто ничем не болеет. Подолгу живут. Умирают, в основном, от старости.
— Ага, благотворное влияние Мари, — пробормотал Визин.
— А почему бы и нет, Герман Петрович?
— Кого же, в таком случае, знахарка Варвара лечила? — Ну… травяное лечение, оно прежде всего, так сказать, профилактическое. Да и лечила она одних женщин, и в первую очередь, насколько я знаю, тех, которые к ней с сердечными делами бегали.
— В каком доме она жила?
— Того дома уже нет… А Константин Иванович вон в том доме, видите, где телевизионная антенна? Это он для дочери телевизор купил, чтобы не скучала.
— Удивительно подробная информация! И как это все в тебе удерживается? Мнемотехнику освоил? Про другие места и других людей тоже так подробно знаешь?
— Да что, пустяки, Герман Петрович! Я уверен, что у вас гораздо больше знакомых… А вон в том доме — бабка Анна Захаровна, а в соседнем, как раз напротив Константина Ивановича, — Евдокия Ивановна, дальняя родственница Варвары Алексеевны Лапчатовой. А вон те три дома — пустые. В одном из них мы, скорее всего, и остановимся.
— Дважды два запутаться в твоих бабках и домах… — Визин с трудом перетащился в тень. — Может, эта старая колдунья передала свое знахарство своей родственнице, как ее там? И дорогу ей показала?
— Вряд ли. Не слышно, чтобы Евдокия Ивановна лекарничала. В травах она, конечно, разбирается, как и все они тут, — а лучше всех, между прочим, Настасья Филатовна, — но с лекарством это не имеет ничего общего, и про дорогу она ничего не знает. Спрашивал я, когда был тут. Никогда она на Сонной Мари не бывала — по крайней мере, так она говорит. — Андромедов пошмыгал носом, интригующе посмотрел на Визина. — Знаете, где Сонная Марь? Вон там! — И вытянул руку на северо-запад. — В той она стороне, Герман Петрович.
— Да, — сказал Визин, покачав головой. — Это я уже слышал. Гренландия примерно в той же стороне.
— А у меня карта есть! — выпалил Андромедов.
— Какая карта? — Мгновенно всплыло в сознании загадочное лицо Полины, донеслись ее слова о том, что карта и проводник в его, Визина, руках; он уже не сомневался, что ничто из сказанного ею не может быть случайным.
— Подробная карта этого района, Герман Петрович!
— И на ней есть крестик, под которым написано «Сонная Марь».
— Такого крестика нет, конечно, но…
— Погоди, Коля. Дай прийти в себя… — Помолчав, Визин сказал; — Нам надо досконально еще раз расспросить всех этих бабок. Надо, чтобы вспомнили буквально все, что когда-либо слышали, что знают об интересующем нас предмете. И карту твою надо, безусловно, основательно изучить, проштудировать. Кстати, где ты ее взял, подробную-то?
— Есть колхозные карты, есть карты геологов, пожарников. Можно сопоставить, совместить…
— Превосходно. — Визин стал морщась растирать ноги. — А что делать со мной? Если я совсем расклеюсь, то не нужны никакие карты.
— Вас поставят на ноги, не сомневайтесь. — Андромедов полез в портфель, порылся и извлек целлофановый пакет, из которого вытряхнул в несколько раз сложенный лист бумаги. Развернув его, он протянул Визину. — Вот! Сам вычертил!
Визин взял лист, склонился над ним; в пояснице что-то хрустнуло, он ойкнул, но листа не выпустил.
— У вас что, картографию преподавали, на вашем журналистском факультете…
— Самому себе можно преподать что угодно.
— Резонно…
— Смотрите на северо-запад, Герман Петрович. — Андромедов пододвинулся. — Значит, вот Рощи, вот Макарове, а дальше — тайга. Примерно тридцать шесть километров тайги. А потом — болото. А за болотом — опять тайга. Видите? А это остров. Остров в болоте, понимаете? Болото охватывает его со всех сторон, — видите? — и уходит дальше на северо-запад и на север. Вот в этом месте, — то есть если смотреть прямо на запад и северо-запад от Макарова, — болотное кольцо. Оно огибает остров, и в этом месте оно самое узкое, здесь всего около шести километров. Раз! А два, — дальше смотрим на северо-запад, уже по острову. Видите, я тут отметил? Да вот, на острове, в двенадцати километрах от края болота. Тут какие-то скалы. Откуда они тут взялись? Нигде в другом месте по всему краю ничего подобного нет, а тут есть, Герман Петрович! Хорошо. Остров — это, скажем, такой продолговатый бугор среди болот, примерно двадцать километров на десять. Овальный, между прочим. Поросший густым лесом. То есть и на острове такая же тайга, как и на материке, — выразимся так. И вдруг этот лес расступается и — скалы! Глыбищи такие по всему склону. Ох, как хорошо сверху видно, если бы вы только знали! Как я их умолял, чтобы сели там. Ни в какую! Незачем, говорят. И садиться неудобно: склон и камни. Да и никаких паров все равно не видно, никаких источников, ручьев и так далее. Хочешь, говорят, чтобы мы машину угробили?.. Ну да, они, конечно, уже разочаровались, поэтому проси не проси… Спасибо хоть — сфотографировали. И я сам щелкал своим аппаратом, да неважно вышло. У них снимки, конечно, лучше получились. В общем, покружили и улетели. И вот, Герман Петрович, я пришел к выводу, что Сонная Марь может быть только в этом месте и нигде в другом. А паров не было потому, что, скорее всего, я так предполагаю, источник парит периодически, и в этот день, или в эти часы не парил. Или же — второе предположение — он вовсе не парит, ну, не парит в привычном смысле, а так сказать, испускает испарения бесцветные. Ведь так может быть, правда?
Визина слегка лихорадило.
— Он так предполагает, видите ли. Он щелкал, — бормотал он, неотрывно глядя в карту. — Именно в этом, видите ли, месте, и нигде в другом… Ну, а почему, а? Почему?! Если ты так досконально все продумал…
— Потому что, во-первых, все тут, кого ни спроси, указывают на северо-запад и говорят «там, за болотом». «За болотом», понимаете? Во-вторых, если бы не было на острове, то Сонная Марь давно бы не была загадкой, давно бы ее открыли и… освоили, как говорится. До болота тут, конечно, все исхожено, а за болотом… Ну кому захочется шесть километров тащиться по топи? Да и зачем? А в-третьих…
— А зимой? — спросил Визин. — Зимой-то топи нет! Те же охотники, например…
— Охотники говорят, что там делать нечего: зверья там никакого, да и не вдруг-то по кочкам на лыжах. Охотники в другую сторону ходят, чуть ли не в противоположную. Понимаете, Герман Петрович, это — как заколдованное место какое-то. Никаких промыслов, никаких приманок. Что ни в коем случае не противоречит идее о благотворном влиянии.
— Ну хорошо! А в-третьих что у тебя?
— А в-третьих, поскольку северо-запад и поскольку остров и скалы, то Сонная Марь может быть только там, в тех камнях. Мы тогда весь остров облетели — нигде ничего примечательного, никаких зацепок. Только эти глыбы. Вот мои аргументы, Герман Петрович. Я все проанализировал сто раз. Методом исключения.
— Ишь ты… — Визин облизнул пересохшие губы, и Андромедов тут же протянул термос. — Он у тебя бездонный?.. Методом исключения, видите ли. Отхлебнув, Визин тут же выплюнул. — Что за пойло?! У тебя же там кофе был.
— Это в другом, Герман Петрович. А тут — разведенный квасной сироп. Вы же сами хотели похолодней. К тому же, квас…
— Я квас терпеть не могу, — капризно проговорил Визин, полез в свой рюкзак и вытащил фляжку с лимонадом. Сделав глоток, сказал: — И это дрянь. Теплая дрянь. Лучше твой теплый кофе. — Андромедов дал. — Если ты думаешь, что убедил меня своими картами и методами исключения, то заблуждаешься. Меня можно убедить только тогда, когда мне долго и веско — и веско! доказывают, когда я ничего, совсем ничего не могу возразить. Но я вовсе не хочу сказать, что карта твоя и прочее — пустяк. Нет, Коля, этого я сказать не хочу.
Андромедов улыбаясь складывал карту.
— И если мы, Коля… Если я еще когда-нибудь смогу передвигаться и мы все-таки двинем из Макарова, то очевидно именно в том направлении, где эти твои глыбы. Другого направления, надо признать, у нас пока что нет. Опять же, если пасечник и бабки не выложат чего-нибудь новенького…
— Вряд ли, — с победным видом произнес Андромедов. — Я тут уже два раза был…
— Помню, помню… — Визин, морщась, лег навзничь, закрыл глаза. — Ищи, Коля, пристанище. Я пока — ни с места…
— Да! — Андромедов вскочил. — Пойду прямо к Константину Ивановичу.
— Иди. И если туристки эти прицепятся, отвечай что угодно, только ни слова про Сонную Марь. Мы приехали бабочек ловить. И пасечника своего предупреди, чтобы не говорил, что ты уже наведывался сюда. Скажи, редакционная тайна. — Визин протяжно вздохнул. — А впрочем… Что тут утаишь? Молва бежит впереди нас…
— Не беспокойтесь. Все будет, как надо!
— Вряд ли я сегодня сделаю и полсотни шагов…
Андромедов составил рядом в тень их поклажи.
— Может, вы поели бы чего-нибудь, пока я…
— Иди! — Визин махнул рукой.
СОНМИЩЕ
1
Такая тишина…
Боже мой, как будто никто тут не живет. Как будто дома эти пусты, все как один, никого — только куры и гуси. А ведь не пусты же, не пусты, люди живут, только та крайняя мрачная хламина осталась необитаемой, — в целых пяти домах целых одиннадцать человек. Разве мало? Но где они, люди, куда подевались, почему никого не слышно, почему страшно — среди бела дня страшно, почему такое чувство, как будто ты одна на всем свете?.. И даже телефона нет, ни с кем нельзя связаться…
Шестеро пришлых и пять аборигенов…
Как эти женщины, эти старухи смотрели на тебя, словно ты невидаль какая, уродина. На свою местную уродину — о бедное, сумасшедшее существо! — не смотрят так, не пялятся. Привыкли? Ну да, бывают горбатые люди, бывают помешанные… А ты — вне нормы. Иначе как расценить тот шепоточек у колодца — «была б молодая, тогда б…» Я старуха? Или перешагнула, в их представлении, ту грань, когда прилично носить брюки и кофту навыпуск? Какая дикость… Впрочем, они и сто лет назад так же одевались: длинная юбка, передник, платочек… И такой странный выговор…
Нет-нет, никогда тебе с ними не сойтись, и не пыжься, и не злобствуй, и обиды твои смешны, и отвечают они тебе так, потому что ты им смешна, ты с Луны свалилась. Они, конечно, думают: разве нормальный человек поедет неизвестно куда, за тысячи километров, в совсем незнакомое место, только для того, чтобы взглянуть на какой-то там источник — интересно ему, видите ли, любопытно взглянуть… Да, они определенно так думают, да и любой, не только они, вправе так подумать. А что остается?
Самое страшное, что они и в самом деле ничего не знают. А ведь представлялось все иначе. Так несложно, отчетливо представлялось. Ты приезжаешь, тебе объясняют, как идти, и что делать — без канители, понятно, просто. Тебя понимают, тебя ободряют, поддерживают… Да ведь из статьи этого журналиста так и следует… А тут — на тебе… И не первая ты такая дура — были тут уже и до тебя, были, приставали, выпытывали, унижались. Если бы первая была — ну, куда ни шло: первая и есть первая, с первой какой спрос? А то ты всего-навсего одна из дур и дураков, что наведывались сюда и еще, видимо, будут наведываться; придут, поноют, побродят вокруг деревни и — назад, не солоно хлебавши. Вот и старик этот, пришелец, — тоже сразу:
— Выходя, гражданочки, вам взад поворачивать надо.
Ему, получается, не надо, а нам надо. Решил за нас. Никто, мол, все равно ничего не знает и не скажет, а потому вам, — то есть мне и Вере, делать здесь нечего. А сам почему-то не поворачивает. Разве он не за тем же приехал?.. Если бы так уж совсем нечего было здесь делать, разве торчал бы он в Макарове этом, разве подлаживался бы к местным, затевал бы с ними всякие разговоры?.. А сапоги он зачем чинит? Достал где-то старые сапоги и чинит. У него же есть сапоги, зачем ему вторые? Для Жана? Зачем?.. Какой он все-таки худой, изможденный. Не иначе — болезнь какая-нибудь неизлечимая…
А юноша опечалился; он тоже надеялся, что ему все расскажут и покажут… Какие удивительно грустные глаза, какое лицо… Что у тебя стряслось, ребенок?..
Ты их не выманивала, нет. Ты просто вышла на завалинку, и все. А они сами и увидели. И хорошо, что увидели. А то сидела бы одна, дура, сходя с ума от растерянности и страха. Увидели, вышли, подошли… А остальные где? Ведь здесь обитает еще восемь человек — нас трое и еще восемь. Где они?
Да-да — работа, пасека, сено… Этот журналист вообще не сидит на месте. Ученый заболел. Вера — одна, сама с собой, опять на ту полянку ушла, конечно… Ах, какая она… Сомнамбулическая, оцепенелая, глухая, бесчувственная, руки холодные — это в такую-то жару! Что течет в ее жилах?.. Господи, ну куда она в таком виде, в таком состоянии?.. Ведь еле отговорила сегодня: уже с утра хотела отправляться…
Отправляться-то некуда…
Но этот ученый, этот ученый… Истеричка… В любовницы к нему собралась…
Как Жан смотрит на тебя! Он в тебе тоже невидаль обнаружил? Неужели я до того уже дошла, что так изменилась, так обезобразилась… Нет, он не так смотрит. Иначе. Он ведь, — ну как же, как же! — еще в ресторане, в Долгом Логу, когда сталкивались, смотрел, все время смотрел, словно больше смотреть не на что было…