— И я ни о чем.
— А я просто не могу не говорить, не могу молчать, ты должна понять, ты, может быть, не в состоянии говорить, а я не в состоянии не говорить…
Потом ты стала понемногу успокаиваться. И темнота, вроде бы, еще больше поредела, и стало прохладнее. И по-прежнему — ни звука… Что же это за место такое? Куда ночные птицы подевались? Совы эти, филины, летучие мыши… А почему не слышно комаров, которыми так путали?.. Ах, дура городская… Вот и дышать стало легче, свободнее, общее облегчение, все как-то бережно укладывается в душе — надолго ли?.. Да, Марго, Маргарита Андреевна, все верно, голубушка: на это надо было решиться, правильное решение. Должно быть правильное, обязано, такие шаги бесполезно не делаются.
— Вера…
— Что?
— У тебя компас есть?
— Зачем?
— Надо же как-то ориентироваться.
— Язык есть.
— Оно-то да, и все-таки если в тайге… Но — ничего! У меня компас есть! — сказала ты гордо. — Я не забыла. — Этим ты хотела подчеркнуть, что основательно готовилась, что оказалась здесь не случайно и на тебя можно положиться.
Она ничего не ответила, не оценила. Ну и пусть. Досушим платком лицо.
— Вера… Ты думаешь, там будет хорошо?
— Да.
— И я так думаю… Знаешь, я так надеялась, так надеюсь. Но вот натура! Лезет в голову всякое… Какие-то неуверенности, страхи… Но я, конечно, все равно иду, все равно. Не останавливаюсь и не остановлюсь. Что бы там ни мерещилось… Иначе ведь нельзя, покоя не будет.
— Не будет.
— Но меня никто не гонит! Я добровольно, сама! Он, если бы узнал, ни за что бы меня не отпустил. Очень кстати оказалась его командировка. Так что, можно сказать, я сбежала. Сбежала по велению сердца, если уж на то пошло. Да! А сердцу, как известно, не прикажешь.
— Прикажешь.
— Сердцу?
— Вы приказали.
— Я?!
— И я.
— Странно… Да, Верочка, я ни за что бы не оторвалась от него, если бы он был дома, — не смогла бы, сил бы не хватило, не было бы меня теперь здесь…
— Надо идти…
Вы встали; она помогла тебе надеть рюкзак. И попетляла дорожка дальше, и ее теперь уже можно было различить, потому что в самом деле стало светлее — темнота начала понемногу отступать за обочины, обнажая мощные стволы сосен.
— А этот мальчик-южанин… Ну что он-то? Почему?
— У каждого свое.
— В такую даль…
— Какая разница?
— Ах, да что я… Конечно, у каждого свое. И у меня свое. И даже если… Ну что случится с миром, если одной шизофреничкой меньше станет?
— Двумя…
— У каждого свое, — вздохнув, повторила ты и стала думать о том, каким это «свое» может быть разным, и любому кажется, что его «свое» самое существенное, и поэтому люди так трудно понимают друг друга, если вообще способны до конца понять. Сколько в автобусе было пассажиров? Двадцать? Тридцать? Кто из них кого и насколько в состоянии понять?..
Женщина, объяснившая про дорогу, смотрела удивленно, подозрительно, с интересом, похожим на интерес посетителей зоопарка. А ты улыбалась, идиотка, рот до ушей, беззаботность изображала… И в автобусе многие с таким же интересом смотрели, и шофер… Может, они тут знают таких путешественников, может, такие тут не переводятся. Особенно, конечно, шофер — уж он-то, наверно, видел-перевидел… А у него ведь тоже свое. Вон как разукрасил кабину: фестоны, бахрома, картинки из журналов, деколь, букетик цветов, талисманчики-болванчики… А снаружи — грязная, помятая тарахтелка. Но вот, голубушка, ему не хочется, чтобы так же было и внутри, — ему хочется, чтобы его окружало приятное, он украшает себе жизнь. И правильно делает. Только посчитать, какую часть отпущенного ему времени он проводит в кабине…
— Нам, Верочка, я думаю, надо держаться вместе…
Не отвечает. Слышит ли?
— И еще я думаю, стоит приглядеться к этой паре: к ученому и его молодому приятелю. Они нам могут очень пригодиться.
— Они идут туда.
— Значит, ты тоже слышала?
— Это всем известно, — монотонно ответила Вера.
— Ну вот. Если уж ученые заинтересовались…
— Второй — журналист.
— Батюшки, в какую мы компанию попали! Ну да, они, конечно, с научными целями. Но нам ведь все равно, с какими они целями, правда? Нам главное… А я, признаться, когда собиралась сюда, думала, что буду одна — одна, инкогнито, тайга кругом и тому подобное. А вот что получается… Если про них все известно, то почему не известно про нас?.. Маленький городок, все на виду… Господи, но почему как будто стыдно…
— Про нас — не интересно.
— Почему ты думаешь, не интересно?
— Потому что мы, такие, — не первые туда.
— Да, я слышала. Но ведь про этот источник могли расспрашивать просто из любопытства. Природа, первозданность, богатые и красивые места… Но стыдно-то почему?.. Точно я что-то нехорошее сделала или делаю…
— А меня бросили, — сказала Вера.
И тебе показалось, что произнесла она это с усмешкой. Да-да, с какой-то искаженной, психопатической усмешечкой. И ты умолкла, и уже ступать и идти старалась так, чтобы совсем не было слышно. И стало еще стыднее — и за навязчивость свою, и за болтовню, и за кривляние — за все. И только через много десятков шагов и через такое же множество колыханий рюкзака за плечами, и через неизвестно какое число перекладываний с руки на руку этой дурацкой корзинки ты почувствовала, что стыд начал проходить, и ты постаралась трезво разглядеть то уродливое, что выглянуло из-за скупых и будничных слов «меня бросили». Вот как оно бывает — «у каждого свое»… Это становилось невыносимо — к гнету собственного «своего» добавилось Верино. Надо было отвлечься. И ты настойчиво, отпихивая все остальное, начала думать про ученого и журналиста, и вот тебя вдруг осенило, что из сложившейся ситуации можно и нужно извлечь выгоду. Ты ее четко увидела выгоду; это приободрило. Забил ключ новой надежды.
— Знаешь, Верочка, милая, я тебе сейчас скажу одну вещь, а ты рассуди, совсем свихнулась твоя попутчица или еще что-то соображает. Пусть тебя бросили, а я, допустим, сама бросила — пусть! По идее, тут большой разницы и нет. И раз так, то мы должны влюбиться. Не зря, Вера, нам такой случай выпал, что мы с тобой одни и они одни, ученый и журналист. Мы свободны и они свободны. Одни, на природе, вне дома они всегда свободны. О, я знаю, какими они могут быть вне дома! Мы пойдем с ними — и все! Мы им сделаемся нужны! Они просто не смогут не оценить такого подарка! Мы будем им помощницами, хозяйками, любовницами — пусть! Зато мы уравняемся с теми, кто нас оставил или кого мы принуждены были оставить. Мы должны это сделать, должны! Так мы вернее придем к цели.
Вот какую ты увидела выгоду, вот что творилось с тобой, и вот что ты собиралась ей сказать. Но ты ей ничего такого не сказала, ты подумала, что скажешь позже, когда вы больше сблизитесь. А потом ты подумала, что, скорее всего, никогда этого не скажешь, потому что уже успела сказать:
— Не слушай меня, я все сочиняю, меня тоже бросили… — Тихим, сдавленным, дрожащим голоском произнесла ты такие слова, и с трудом удержалась, чтобы не разреветься в голос: ты впервые допустила, что это, возможно, и в самом деле так.
— Мне все равно, — пробормотала Вера.
Ты искоса взглянула и увидела, что ей действительно все равно; она шла, словно спала на ходу, тем же самым, мерным и вялым, шагом, каким несколько часов назад выходила из Рощей.
— Я все-таки рехнулась, — сказала ты.
Был уже настоящий рассвет.
4
Филиппу Торбе постелили в амбаре, денег не взяли ни за огурцы, ни за хлеб, ни за молоко. Когда он ужинал, хозяин — еще не старый мужик — подсел с разговорами. Он, не задумываясь, обращался к Филиппу «отец» — ему, конечно, никто не дал бы его шестидесяти четырех годов, а накинули бы с десяток: что поделаешь, если уж судьбе угодно было так по тебе проехаться — ни лиц она не щадит, ни душ, такая у нее, значит, особенная работа.
— Туда вить пешедралить километров тридцать с гаком, — сказал мужик, приглядываясь к гостю. — И транспорты никакие не ходють.
— Ды знаю, — сказал Филипп. — Знаю я.
Он и в самом деле знал — расспросил еще в Долгом Логу у старого рыбака, который предоставил ему ночлег в своей хибарке на берегу озера; знал он и имя макаровского пасечника — тоже расспросил одного-другого, хотя имя это и было в той газете: журналист написал не только про заготовку кормов в Рощах, но упомянул и про пасеку в Макарове, и расспрашивал Филипп с единственной целью проверить, не ошиблась ли газета. Потому что жизнь учит так: если тебе сказали раз, что такое-то дело обстоит, скажем, так, то тут еще и посомневаться можно — человек второпях, по забывчивости или халатности может что-то и напутать, переврать, а уж если два-три раза подтвердили, что оно, дело это, именно так, а не иначе, тут уж сомневаться больше нечего, тут, значит, все верно, и можно смело действовать.
Хозяин поинтересовался, зачем ему в Макарове, и он ответил, что погостить. Он старался не распространяться о цели своего путешествия, и за всю дорогу слово «Макарове» так и не было произнесено, не говоря уже о словах «Сонная Марь», а если уж очень назойливо приставали, отвечал, что едет в гости, напоследок близких людей повидать, и собеседники, глядя на него, верили, что тут и в самом деле «последок» — когда человек так стар, то пора уже и о «последке» позаботиться.
Филипп никого относительно своего возраста не разубеждал, завышение лет не вызывало у него душевных ущемлений. Потому что, полагал он, откровенный рассказ о собственных заботах и недугах ничего, кроме неловкости, жалости или нездорового любопытства, вызвать не может, а этого ему не нужно, это ему все известно и надоело. И то обстоятельство, что чем ближе Макарове, тем труднее будет уходить от прямых ответов, Филипп тоже предусмотрел, и потому, когда хозяин спросил, к кому, дескать, в той глухомани можно поехать в гости, если там всего-то народу старик-пасечник, три старухи да придурковатая пасечникова дочка, ответил, что к нему-то как раз, к пасечнику, Константину Ивановичу Дорофееву, он и едет. И это, по-видимому, удовлетворило любопытство хозяина, он только спросил еще «воевал ли», привлекла, само собой, гимнастерка, — и сказал, что его отец тоже воевал и погиб под Кенигсбергом. И слава богу, что по этим тут местам война не прошла, хватило здешним и без бомбежек и фашистов. Потом он пожелал постояльцу спокойной ночи и отправился спать, чтобы завтра, отдохнувшим и бодрым, поехать докашивать какую-то там пустошь, которую не успел докосить сегодня — горючего не подвезли. А Филипп отправился в амбар на очередное свое ночное бдение.
Он лежал в темноте, сосал потихоньку трубку и сравнивал Рощи со своим селом на Великолукщине, и удивлялся, что разницы особой, в общем-то, нет. Ну, у них тут вроде все как бы постарей, и это вполне понятно; война сюда не заглянула и, стало быть, заново отстраиваться не пришлось: недаром говорится, что вор пройдет — углы останутся, а пожар пройдет — угли останутся. Так что тут, конечно, постарей да поувесистей, да погрубей маленько, — вон бревнищи какие! — оно и не может быть иначе: лес рядом и какой лес! — да резьба по наличникам, вроде, не совсем такая, как у нас, да все журавли, а на родной стороне озерной — или ворот-навой, а чаще кринички: черпай прямо ведром — вода близко; да и говор тут иной. И еще на родной стороне будто зеленей все в деревнях и вокруг них, веселее все, вроде бы, да отшиб, отдаленность не так во всем ощущается. Хотя это, надо согласиться, дело спорное, поскольку, как издавна завелось, всякий кулик свое болото хвалит. Вон пожалуйста, — и тут уже разные моды пошли: веранды, пристройки, окнищи во всю стену. А в общем и целом — русская деревня, что тут, то там: улица, дорога размятая, петухи с собаками, скворечники. Русская деревня, она везде русская деревня. И человек всюду один и тот же — то есть разный и схожий, и по-другому, видимо, нигде и никогда не может быть.
Вот ехал он, Филипп Торба, и — господи боже ты мой! — какие только люди не попадались: и русские, и татары, и кавказцы всевозможные, и латыши, и якуты, и вообще не пойми-разбери, какой он там нации-племени. И всем куда-то надо, у всех планы, заботы, несутся, спешат, суетятся и по одиночке, и семьями, и компаниями — такая круговерть, что можно подумать, оседлого человека вообще не бывает. И вот что интересно: с кем ни разговоришься, у каждого что-то такое найдется, — обязательно, обязательно найдется, — что ему в тягость, от чего он побежал бы, что позабыть бы хотел. Один прямо выложит, другой обиняком, третий вовсе промолчит, но ведь и по тому, как молчит человек, все видно. Кто — тут промашку дал, кто — там, третий натворил чего-то когда-то, четвертый делал-делал да не получилось, пятый — потерял, у шестого — нездоровье… И так — без конца. Любой, если его разговорить, в конце концов так и скажет, — или подумает, когда не захочет сказать, — что вот бы, дескать, забыть бы вот это дело к такой-то матери, и жизнь бы спокойней, нормальней пошла. Ни одного человека не встречал Филипп, чтобы без какого-то пятнышка, — серого там, или темного, или уж совсем еле заметного, — которое бы не хотелось вывести или забелить. Но попробуй скажи ему, что вот, мол, брат, сделали бы тебе такую операцию или бы чего-нибудь такого понюхать дали, чтобы забылось про то, что не дает покоя, согласился бы ты или нет? И тут-то начинается самое удивительное.
Сперва любой почти: да, согласился бы, не задумался, бы, хоть сию минуту. А потом поразмышляет, прикинет так-этак и — нет, говорит, ну его к лешему, зачем надо, жил со своей болячкой и дальше проживу. Потому что, говорит, без болячки невозможно, у всякого человека она есть и будет, одну выведешь — другая тут как тут, свято место, дескать, не бывает пусто. Человеку, видишь, нужна какая-нибудь болячка, чтоб он знал, какая она бывает, чтоб было чего остерегаться, от чего бежать, не сидеть на месте. Главное, говорит, чтоб ты сам весь в болячку не превратился. Вот как интересно рассуждает человек.
Но тут, понятно, у всех по-разному. Смотря, то есть, какая болячка. Один, например, со своей болячкой лег и засопел. А другой спать не может. Одному всякие режимы и таблетки помогают, а другому режимы и таблетки — до одного места.
Вот, допустим, он, Филипп — он другой. Ему ничто не помогает. Вот даже и аутотренинг этот не помог, бесполезное дело вышло. Все чин-чином было: прислали из академии письмо, — подробное письмо с советами и поучениями, и даже книжечку следом дослали, в которой все аккуратно расписано, как и что делать. А толку — ноль. Нельзя сказать, что Филипп не старался, не вникал во все премудрости нового метода — он старался и вникал, все точно выполнял, как предписывалось, но прошел месяц, прошло два, а как маялся по ночам «сычом болотным», так и продолжал маяться под горестное ворчание просыпавшейся время от времени жены.
А Гошка-крестник, сватов сын, видно, всерьез беспокоился и жалел своего крестного, и как узнал, что с аутотренингом промах, так давай дальше действовать, и в скором времени опять пришло от него письмо, в которое была вложена вырезка из газеты. И прочитав эту вырезку, Филипп подумал и решил: поеду, попытаю, холера ее забери, выйдет — хорошо, нет — ну и ладно, зато хоть белый свет погляжу, а то так и помру, носа не высунувши никуда дальше своей Великолукщины.
Решение это было бесповоротным, как и любое, которое подумав принимал Филипп Торба, и не изменили его ни брань и слезы жены, ни увещевания свата. Филипп обещал писать о своем продвижении к цели и писал аккуратно, и даже уже сегодня, в Рощах, опустил в почтовый ящик последнее, четвертое по счету письмо, написанное еще в Долгом Логу, на автостанции, в котором подробно излагал про ураган, про здешний климат и ученую экспедицию.
Так и лежал он спокойно в амбаре, посасывая трубку, и уже взошла луна, и было совсем тихо, как и в родной деревне ночами, и так же, как там, орудовали под полом мыши. И привычно, оттеснив все остальное, пришли военные видения, и так же привычно, чтобы хоть как-то помешать им мучить, он обратился к своему югославу, с которым очень сблизился в дороге, обстоятельно исповедуясь в сонное время, выкладывая все увиденное и пережитое за день, как будто югослав недреманным своим оком все время следил за ним, болел и переживал за него.
Но что-то сегодня свидание никак не удавалось, не ладилось что-то югослав, сколько Филипп ни старался, очень смутно осуществлялся в сознании, и когда что-нибудь отвечал, голоса его почти не было слышно и только впустую двигались губы. Так было, скорее всего, из-за Филипповой усталости: шутка ли, такая дорога в душном автобусе. К тому же он допускал, что, может быть, у них там теперь никакая не ночь, а совсем наоборот, что человек на работе и недосуг ему отвлекаться на разговоры. И смирившись с этим и по-прежнему глядя войну тридцатитрехлетней давности, он слушал, как пыхтит рядом в хлеву корова и похрюкивают в стайке свиньи, как позванивает цепью собака и попискивают мыши под полом.
Далеко заполночь югослав вдруг сам объявился, без каких-либо Филипповых усилий, — ясно так обозначился: сидит в чистой рубашке на табурете, в одной руке трубка, другой — черные свои, загнутые книзу усы поглаживает, улыбается. Извини, говорит, за промедление. И видимость, говорит, не та была, и какие-то посредники все время мешали, а главное, — тут ты, Филипп Осипович, совершенно прав, — был я целый день на работе, и только недавно освободился, пришел домой, помылся, поужинал, и вот — готов в твое распоряжение.
— А я, братка, думал далеко ты сильно, ня слышишь.
— Э, — усмехнулся югослав, — расстоянья тутака роли ня играют. Главное — ня мяшал ба никто и время было б.
И Филипп разговорился. Он рассказал про последнее свое автобусное путешествие сегодня, про людей, что вместе с ним ехали, про деревушку, разрушенную ураганом. И пошло у них про всякие стихийные бедствия наводнения и землетрясения, бури и грозы, и в конце концов оба согласились, что как бы там ни было, а свирепее войны ничего не может быть. Но тут же Филипп постарался от военной темы отойти, потому что она, война, и так все время стояла перед глазами, а стал рассказывать про свои сегодняшние наблюдения в автобусе: почудилось ему, что не один он добирается до
тогоместа.
— Женщина одна, ладная такая, преставительная, спрашивая; а что, дедушка, много у вас тутака грибов? Дедушка, видишь. А я, быдта свой, местнай, какие жа, говорю, таперь грибы у такую пору, можа одны горяшки, и тыи чарвивыи.
— А как она правда у грибы? Человек городской, ня зная.
— Не, братка. Вид у ей ня той.
— Ково жа ей тамака надо? Можа, родичи?
— Кто зная, что в человека на души… Можа, как у тым старом доме сыростью ды пустуей пахня. От такого хыть на край света побегишь. Я жа побег.
— Можа сямья ня задалася.
— Ня знаю… Ну, ета ладно, узрослай человек, жизни повидалши. А дяучонка, чарнявянькая ета, шпетненькая такая…
— Няу тожа туды?
— А куды жа?
— Да, Осипович, вяселая в тябя компания.
— Куды вясялей, братка… Одного жизнь ломая-ломая, мне-мне, и человек мягоше делается. А другой — обратно: озлится, оскотинится, и увесь свет яму такой. А свет и будя злой, когда таким кажется, и человек будя думать: правильно вижу. А другой видя: все доброе, и яно тады и будя доброе.
— Считаешь, и злой туды пойде?
— А что? Мне, примерно, злое охота забыть, а яму обратно.
— Можа и так… Ты-то хыть надеисся?
— А как жа! Зачим ехал в такую даль?
— А когда тамака нету ничего?
— Ня можа быть.
— Все можа быть, Осипович.
— Тады бы вученыи ня стали антересоваться.
— Ну, яны по своему делу.
— А как ихныи дяла и мне гораз подходють?..
Так они говорили долго, и сомнения, закравшиеся в душу Филиппа, когда он вылез из автобуса на рощинской площади, стали понемногу стушевываться.
На дворе была яркая луна. Потом свет ее померк, и начал заниматься день. И Филипп отметил, что вот она и прошла, еще одна ночь, и теперь до цели уже совсем рукой подать. Скоро встанет хозяйка, начнет прибираться, подоит корову, задаст корму свиньям, поставит завтрак; потом хозяин заведет свой трактор… Надо будет помочь ей хоть хряпы поросятам набрать да воды принести, а то народу полон дом, а толку от них никакого: малые дети да больная старуха. Помогу, поем молока и — в дорогу…
5
Комнату, в которой предстояло провести ночь Жану, занимал художник. Это была просторная сельская горница с фотографиями в рамках, телевизором под расшитой салфеткой и иконой в красном углу, обрамленной рушником; с тюлевыми занавесками и праздничными шторами на окнах и круглым столом под тяжелой льняной скатертью. Все было чисто, красиво, манило покоем и основательностью, в раскрытое окно светило закатное солнце и влетал теплый ветерок, шевеля накрахмаленный тюль.
Тут же стояла детская кровать шестилетней хозяйкиной дочери; сама хозяйка уехала в Долгий Лог и вернется через день, объяснил художник.
Он рассказал, что приезжает сюда не первый год, что облюбовал Рощи, чтобы писать природу, а также сельский быт и труд — тут все это так выпукло и ярко; данные темы, особенно последняя, представляются ему очень перспективными, и кое-что у него уже получается: осенью, — тьфу-тьфу-тьфу, чтоб не сглазить, — запланирована выставка. В этой комнате он, конечно, не пишет — разве что карандашные наброски делает; краски, лаки, растворители, полотна, мольберт и прочее — на чердаке: там, если раскрыть слуховые окна да створы в торцах, света вполне достаточно, к тому же, он туда и электричество провел. И все-таки там он пишет крайне редко — например, в дождь; в основном же предпочитает открытое небо, простор — пленэр, одним словом.
Художник рассказал также, что хозяйка достаточно покладистая и добрая женщина, но вот слегка повредилась, как говорится, после того, как от нее ушел муж — он присмотрел себе в Долгом Логу подружку и перебрался к ней, бросив все и от всего отвернувшись, — от собственного дома, ребенка и привычных дел, — и даже не заглядывает. А хозяйка не может успокоиться: ездит по судам да по знахаркам, подкарауливает бывшего мужа и его новую жену, затевает скандалы, раз даже их дом поджечь пыталась. И все это, сказал художник, и называется жизнь, и бедную женщину можно лишь пожалеть.
— Так что вам совершенно правильно показали: дом свободный, просторный, чистый. И хозяева сегодня здесь мы с вами.
Художник говорил еще долго: о себе и своем городе, о жителях Рощей, о местных порядках и обычаях, о ландшафте, видах, перспективах и темах. Ему здесь нравилось. И когда он умолк, то Жану показалось неудобным тоже молчать, приличия требовали, чтобы и он о себе рассказал — в ответ на такой подробный и откровенный рассказ художника. И Жан рассказал про Казахстан, про степи и горы, про лютые бураны и нестерпимый зной, про приятеля, который родом из здешних краев, а теперь живет на родине Жана; он, этот приятель, и посоветовал ему прокатиться сюда, где настоящая тайга — он мог часами говорить о тайге. И Жан внял совету, и вот почему. Ну, во-первых, интересно, конечно, посмотреть места, в которых никогда не бывал, тем более места, в названии и свойствах которых имеется нечто экзотическое, а для южного человека в слове «тайга» именно это и имеется. А во-вторых, поскольку Жан является студентом консерватории (вокальное отделение) и у него немножко не в порядке с горлом, то полезно, как ему посоветовали, подышать таежным воздухом, богатым фитонцидами, пожить на таежной пасеке, поесть таежного меда и попить разных настоев лекарственных трав, которых здесь, как утверждают, изобилие. Так Жан очутился в Рощах. Он сегодня переночует здесь, а завтра отправится в Макарове — там, говорят, очень просто с жильем.
Художник ответил, что насчет жилья толком не знает, но скорее всего так оно и есть: устроиться можно. А что касается здешних мест, то они действительно хороши («поразительно, что людей тянет к каким-то южным морям, где в сезон не протолкнуться»), и уж, конечно, целебных трав тут достаточно, просто мало кто в них толком разбирается, и чтобы найти действительно целебные и чтобы польза была, надо прежде всего поговорить с пожилыми женщинами — многие из них серьезно разбираются в данном предмете: от мамок и бабок по наследству перешло.
— Вообще же тут чай натуральный почти не пьет никто, — сказал художник. — Тем более ваш, зеленый, про который, может, и не слыхали, а все настои разные: то шиповник, то малину, то еще что-то. Короче — располагайтесь. Вот ваша лежанка. — И указал на диван рядом с детской кроваткой.
Девочка все время вертелась тут же, лишь изредка выпархивая за дверь для того, как догадался Жан, чтобы поделиться с подружками подробностями о новом постояльце; за окном раздавалось беспокойное, приглушенное щебетание. Она смотрела на Жана внимательно и жадно: он был ей крайне интересен.
— Как тебя звать?
— Лена.
— А меня — Жан.
Огонек любопытства в ее глазах стал еще жарче; она покосилась на дверь и вздохнула: подружек, к сожалению, уже нет, разбежались по домам, потому что надо ужинать, а потом скоро и спать; так что придется ждать аж до завтрашнего дня, чтобы сообщить, какое у гостя необычное имя.
Художник сидел за столом, перекладывая ватманы с эскизами и набросками, что-то бормотал; он, казалось, совсем позабыл, что кроме него тут еще кто-то находится. Девочка посмотрела на его спину и шепотом спросила Жана:
— Ты далеко-далеко живешь, ага?
— Очень далеко, — тихо ответил он.
— Как до Долгого Лога?
— Еще дальше.
— Ого-го! А завтра ты уедешь?
— Я пешком пойду.
— В Макарове?
— Да.
— Где Макар телят не пас? — Она захихихала, прикрыла ладошкой рот. Это так мамка говорит.
Художник распрямился, обернулся, иронично посмотрел на шептунов.
— Давайте-ка ужинать. А потом — спать. Тебе, Лена, пора, ты знаешь. Так?
— Так, — машинально кивнула девочка.
— Отлично. И значит, иди и мой руки. — И когда она вышла, художник задумчиво проговорил: — Очень неугомонная, очень. Уложить ее спать — целое искусство. Она вам не надоела?
— Нет, что вы!
— У меня нет семьи, — сказал художник. — Нет, стало быть, детей. Она первый ребенок, с которым я близко столкнулся. Почему-то мне грустно на нее смотреть. Вообще грустно смотреть на детей. Как будто я чем-то перед ними виноват. И чтобы они ничего такого не заметили, я стараюсь быть с ними строгим. Меня воспитывали очень строго.
— Мне это незнакомо, — отозвался Жан…
Они ужинали: яичница на сале, молоко, творог, хлеб, зеленый лук со сметаной. Жан сало есть не мог — художник понимающе кивнул: «реликт, мусульманские заповеди, обычаи…»
— Да нет! — сказал Жан и засмеялся. — Просто с детства не привык, не могу. А вот старший брат, например, может. Да и много таких казахов я знаю. А с другой стороны, знаю русских, которые тоже не едят сало.
— Бывает, — согласился художник. — Один мой знакомый не может есть лук. Ни в каком виде.
Девочка смотрела на старших во все глаза.
Жан вскочил вдруг, бросился к своему рюкзаку и извлек из него целую пригоршню коричнево-золотистых шариков.
— Это баурсаки, — сказал он. — Национальное наше.
— Любопытно, — произнес художник и попробовал. — Никогда не доводилось. Да, вкусно. Такой привкус… — И запил молоком.
И девочка попробовала и уже больше ни до чего не дотрагивалась, уплетая шарик за шариком.
Потом убрали со стола. Художник велел девочке ложиться спать, и та неспешно разделась и забралась под одеяло.
— А вы? — спросил он Жана.
— Да. Пожалуй. Тоже лягу. Надо завтра пораньше встать.
— Я всегда рано витаю, — сказал художник. — Люблю утро. Особенно чистые восходы. Проспать такое время — это, уверяю вас, серьезная потеря.
— Я тоже люблю утро, — ответил Жан.
Они улеглись, свет погас. Дыхание художника скоро стало глубоким и мерным.
— Ты спишь? — зашептала девочка. — Ее изголовье находилось рядом с изголовьем Жана.
— Еще нет.
И они опять начали шептаться.
— Ты не русский?
— Нет. Я казах.
— А как это?
— Ну, бывают… разные национальности, разные люди. Бывают казахи, узбеки, молдаване, русские, белорусы. Очень много разных национальностей.
— А я русская?
— Да.
— А там, где ты живешь, все как ты?
— Нет. Там и татары, и корейцы, и украинцы, и немцы.
— И русские есть?
— Конечно. Очень много.
— Я еще никогда не видела ка…
— Казахов?
— Ага.
— Вот и увидела. Интересно увидеть нового человека?
— Ага.
— Ты, когда вырастешь, еще много разных народов увидишь.
— И казаков?
— Конечно. Только не казаков, а казахов.
— Казахов.
— Вот правильно.
— А ты уйдешь в Макарове…
— Ты увидишь других. Казахов много. Их знаешь сколько? Их больше пяти миллионов.
— Ого-го! А русских?
— Русских во много раз больше. Сто тридцать миллионов.
— Ого-го! А почему?
— Так получилось. Россия больше Казахстана. Это сложилось исторически.
Последняя справка Жана была, по-видимому, слишком мудреной, как, впрочем, и сама национальная тема, да и исчерпала она себя, скорее всего, и девочка безо всякого перехода спросила:
— А у вас сказки бывают?
— Конечно, а как же.
— Я ни одной, ни одной не знаю ка…
— Казахской сказки? Ну, это не беда. Сказки, — казахские, русские или любые другие, — они — для всех, Сказка есть сказка. Когда-нибудь узнаешь и казахские.
— А русские я все знаю, — сказала девочка.
— Ладно. — Жан подумал. — Расскажу тебе одну сказку. Считай, что она казахская. Хорошо?
— Ага.
Сказка Жана
Жила девочка. И было у нее много-много разных игрушек. Но больше всех она любила одну куклу. И звали куклу Муза. И девочка так любила эту свою куклу Музу, что ни на одну минуту не могла с ней расстаться: ходила везде с ней, и когда ела, рядом сажала, и спала вместе с ней, и сны видела только про нее.