— А нам? Нам-то небось не даешь места в этой хорошей жизни? Ликвидировали, как класс, а жить оставили. Ведь и мы, когда из лагеря выйдем, все равно будем искать себе место.
— Освободитесь от злобы, будет вам место. Останетесь врагами, не будет.
— Ох, формула! — проворчал Дорофеев. — Даже доброго пса можно обозлить до бешенства, — тихо и устало сказал он. — А как с Бочаровым и Федосовым? Какие из них кулаки?
Севастьянов пропел тонким голосом:
— Я на канале перековался вроде, но места мне опять нету.
— Хорошо, что вы тоже едете с нами, комиссары чертовы! — заорал Воробьев. — Побольше бы такими идейными набивали тюремные вагоны. Скорее бы все кончилось.
— Что кончилось бы скорее? — спросил Зимин.
— Все! Революция твоя!
— Ну, этого не дождаться, хотя здоровья, по вашим словам, вам хватит на сто лет.
— Все уже прахом пошло, не видишь, слепец! Ты же сам, верный своей партии, на каторгу едешь!
— Вам не стоит себя этим успокаивать. Миллионы коммунистов на воле, они разберутся.
— Да никто больше в нее не верит, в революцию!
— Вы не верите, миллионы верят. Вы слепец, Воробьев, не я.
— Дурачки вы, комиссары, старые и молодые. Не хотите себе признаться: не получилось, как хотел Ленин, как он задумал. Разве в лагерях можно сделать людей лучше, чем они есть? Сам-то не видел, какие они, лагеря, а говоришь: освободись от злобы. Твои же товарищи всех запрут в тюрьмы, в лагеря, всех перекуют. Посмотрю, как ты сам перекуешься. Моего века хватит над тобой посмеяться.
— Я должен дать ему по морде за его подлые слова! — я рванулся к Воробьеву.
— Митя, не смей! —Фетисов перехватил меня и крепко держал. К нему подскочил и Володя.
— Вы слышали, Воробьев, ответ Мити? — спросил Зимин.
— Дурачок, — пробормотал Воробьев. Он даже не пошевельнулся.
Сашко разинул лягушачий рот.
— Ах ты, воробышек! Мы же тебя на куски растащим. У нас руки-то железные, взгляни.
— Пустите! — рванулся я. Фетисов и Володя не пускали. Возле нар столпились Коля Бакин, Агошин, Мякишев, Ващенко, Птицын.
— Здесь каждый говорит, что хочет, не на воле, чай, рот не зажмешь, — рассудительно толковал Севастьянов. — За каждое слово бить — морд не напасешься.
— Нас помилуйте! Дайте уйти! — испугался старик Кровяков. И он и другие соседи торопи-лись прочь от схватки.
— Мальчики, шухер! Парад ретур с понтом! Фраеры собрались драться. Черти политики, не робей! — это урки шумели, обрадовавшись скандалу. Они уже приготовились к зрелищу, чинно рассевшись на своих нарах.
— Оставьте, Володя, — внушительно сказал Зимин.
Рукопашной не дали развернуться. Фетисов и Зимин укоряли нас, словно школьников. К чести Воробьева, он и сам в драку не полез и быстро усмирил своих. Все разбрелись по своим местам. Урки остались разочарованы мирным исходом конфликта, некоторое время они еще продолжали обсуждать событие.
Мы с Володей настроились на сон. Но я все не мог успокоиться. Прислушавшись, убедился: дискуссия не кончилась, она просто раздробилась.
— Мужицкий вожак не так уж глупо сказал: всех идейных сунуть в тюрьму — и революции конец, — глухо гудел Дорофеев.
— Мысль-то очень уж не новая.
— И справедливо он сказал: в лагерях не сделаешь людей лучше.
Из другого конца вагона докатывался густой рык Воробьева:
— И комиссары обречены, однако не понимают, хорохорятся. Я прошел медные трубы, все видел и все узнал, и говорю: крестьянству сломали хребет, теперь его ничем не склеишь. Без крестьянства нет России. И мы все обреченные…
Я лежал и думал. Хорошо, обошлось без драки. «Мальчишеский способ решать кулаками все проблемы», — упрекнул меня Зимин. Соседи мои похрапывали, вагон затих, а я не мог заснуть, голоса продолжали гудеть. Воробьев: «Были получше вас…» Севастьянов: «Ежели нет нам места в жизни — убивали бы, что ли?» Бочаров: «Лошадь и две коровенки. Кулак я или не кулак?» Епишин: «Речу я сказал… Протокол записали на меня».
Людей, расположившихся на одних нарах со «жлобами», мы с Колей определить затрудня-лись. «Ни богу свечка, ни черту кочерга». Правда, у Ланина была 58 статья, но ничего больше о нем мы не знали.
На чьи-то расспросы он отделался шуткой:
— Считайте, меня здесь нет. На поверке я присутствую, чтобы конвой не волновался, затем исчезаю.
В самом деле, он лежал, закутавшись в свою боброво-хорьковую шубу, и никак себя не выказывал. Вылезал редко, когда на площадке возле параши и у печки никто не торчал, то есть когда все спали. Однажды он принялся оживлять чахнувший огонь в печке и совсем приглушил его. С двух сторон заворчали — Агошин и Мякишев, признанные наравне с Володей авторитеты по части обращения с огнем.
— Что вы хотите от инженера-теплотехника, если он вредитель? — возразил Ланин и быстро убрался на нары.
По этой реплике вагон узнал: в его прекрасной коллекции жил-был и вредитель. Нелюди-мый, невидимый и неслышный инженер особенного интереса не вызывал. Им всерьез заинтересо-вался только Петров, до и то из-за хорьковых хвостиков, и еще Зимин по свойству любознатель-ного характера. Он без успеха пытался подъехать к Ланину.
— Не верю, что я вам чем-то интересен, — нелюбезно отрубил тот. — А если и так, то для знакомства, согласитесь, нужна взаимность.
— Разумеется, — улыбнулся Зимин.
— У меня к вам нет интереса. И ни к кому. Извините.
Зимину пришлось развести руками и отчалить.
Про Пиккиева и Кровякова беспощадный Коля сказал:
— Божие одуванчики. Не доедут.
Тот и другой были в преклонном возрасте, дряхлые и слабые. Кому они помешали, в чем провинились?
Пиккиев отрекомендовался официантом. На расспросы Коли охотно рассказывал: служил в ресторане, в трактире, в гостиницах.
— Противное занятие, — решил Коля.
— Отчего? — удивился Пиккиев. — Очень даже наоборот.
— Эх ты, «чего изволите»! Суют тебе в ладонь монеты, а ты изгибаешься и благодаришь. Тьфу!
Бывший официант держался, видимо, иного мнения, однако постоянное желание подлажива-ться заставило его поддакнуть. Привычка услужать и сгибаться очень подходила его невзрачному бесцветному обличию.
Последние годы Пиккиев служил на даче у какого-то большого начальника, выполнял обязанности сторожа, истопника и садовника. Участок громадный, сад и цветники разрослись, сил не прибавлялось, старик не справлялся. Хозяин все чаще сердился и в конце концов уволил его. «Уходи, уезжай, не мельтеши больше», — распорядился он. А куда деваться? Пиккиев продолжал мельтешить, жил себе в сторожке при даче.
— Слезы мои надоели, — рассказывал Пиккиев. — Хозяин подвел под меня статью.
— Пришил дело?
— Да, пришил. Сказал: бездельник, жулик, украл вещи.
Похоже, только еще похлеще случилось с Кровяковым. Крупный и рыхлый, он шагал неуве-ренно, будто на глиняных ногах, хватаясь руками за нары. Красноватые, как у плотвы, глаза и сумчатые веки, склеротические сизые щеки и нос, бесформенный, часто мокрый рот, морщины на лбу, на лице, на шее.
Вдобавок запах от неопрятности. Не верилось, что Кровяков в прошлом матрос, ходил когда-то на «Орле». Старый доходяга.
Несколько лет назад Кровяков вышел на пенсию, жил с детьми — то у дочери в Новороссий-ске, то у сыновей в Москве. Появились внуки, нашлось симпатичное занятие — гулять с малыша-ми. Потом внуки научились обходиться без старика, бывший моряк стал совсем бесполезен. Дома теснотища, не найдешь свободного угла. Раньше его наперебой звали погостить, теперь старались поскорее спровадить в гости. Невестки уговаривают: «Съездил бы в Новороссийск, проветрился бы у моря». — «Я ж недавно оттуда». — «Ничего, родная дочь не выгонит».
Дочь встретила ворчанием. Неделя проходит, она попрекает: «Совести у тебя нет. Не видишь, сколько у меня ртов, сколько постелей на ночь постилаю?»
Вернулся к сыновьям, скандал. Тесновато в двух комнатах, верно, одна вовсе крохотная и темная. Но жить-то надо, в тесноте, да не в обиде. Тем более жилплощадь старика. Невестки после очередной поездки в Новороссийск сообщают: «Между прочим, ты теперь без прописки, домоуп-равление тебя вычеркнуло». — «Как без прописки, как вычеркнуло?» — «Так. Приходили из милиции с проверкой, тебя нет. Выговор нам сделали: обманываете, никакого старика у вас нет, третий раз приходим. И вычеркнули из домовой книги.
— Думаю, какая разница, с пропиской жить или без прописки? Много ли осталось скрипеть? Наплевать на домовую книгу? Не выгонят же собственные дети из-за какой-то домовой книги? — Кровяков трясет головой, будто удивляется. — Выгнали! Когда был в Новороссийске, приходили из милиции проверять. Невестки сказали: уехал к дочери насовсем, больной и вообще скоро умрет. Дали кому-то взятку и жилплощадь переписали на себя: старшему сыну комнатку побольше, младшему — поменьше.
Вскоре приходит опять проверка, предъявляют мне ордер. «Нарушили закон о паспортиза-ции, живете без прописки. Собирайтесь». А у невесток все уже приготовлено, только похныкать осталось. Причитают, внуков ко мне подталкивают: «Поцелуйте дедушку, он уезжает». С сыновья-ми даже не попрощался — на работе были оба.
— Хотите, напишем сыновьям письмо? — предложил я.
Старик обрадовался. Я нашел бумагу. Писал под диктовку старика, а сердце ныло. «Дорогие мои, дорогие, не думайте обо мне плохо, я не виноват». Кровяков плакал, слезы обильно заливали его широкое лицо. Я склонял его на гнев, а старый матрос все слал поклоны, поклоны, просил поцеловать внуков, мечтал «хоть погладить по головке».
История Кровякова словно ударила нас. Неужели такое возможно? Но врать старый не умеет!
— Король Лир, — вздохнув, сказал Володя. — У него к тому же нет Корделии, нет Кента.
— А мы? Давайте будем ему за Кента и за Глостера.
Мы старались пособить старику чем можно. Подкармливали его. Каждый, наверное, думал о своих — поможет ли моим кто-нибудь?
Прозвище Король Лир приклеилось к матросу, хотя я возражал: не надо прозвища. Володя удивлялся — почему не надо, прозвище обидно для его детей, не для него. Я не мог объяснить, что меня мучило. По-моему, прозвище обидно не только для его детей. Если дети унижают отца и платят ему злом за добро, если они выгоняют отца из дому, плохо не в одном только доме.
Сосед Кровякова, ярко-рыжий, постриженный по-солдатски Агапкин Антон отличался неразговорчивостью. Обращение «Иди ты…» с прибавлением слов, которые не пишутся, было у него излюбленным. Почему-то Агапкин именно меня избрал для неожиданного прилива откровен-ности. Мы оказались вдвоем возле печки, и он заговорил не глядя на меня:
— Москвич?
— Да.
— Заводской?
— Да.
— На заем пятилетки подписался?
— Все подписались, и я, конечно. А что?
— «Все»! Я как раз не подписался.
— На заводе работал?
— Спроси лучше, где не работал. В шахтах, на руднике, в совхозе, на железной дороге. В Луганске, в Курске, в Орле, в Ельце. Долго не мог усидеть на месте, словно бес меня тащил куда-то.
— Почему?
— Разве я знаю? Характер тяжелый, с администрацией лаюсь. Не люблю, понимаешь, несправедливости. Мне бы работать на земле. Самостоятельно чтоб, ни от кого не зависеть.
— Вам в колхоз надо бы.
— Как же туда вернешься, если мы с батей ушли оттуда в трудный момент от голодухи? Выходит, с деревней расплевался, к городу не прибился.
— Значит, из кулаков?
— Нет. Батя был самый бедный. Лошади сроду не имел, в батраках ишачил. Когда совсем худо стало и мамка померла, мы с батей двинули на шахты. Там, конечно, тоже не сахар. Но не голодали хоть. Только вот батя мой захворал и помер. Я поплакал, взял свои нешиша и стал бродяжить. Месяц потружусь, на скандал напорюсь и опять в бродяги. Добродяжился, меня предупредили, заставили на завод устроиться. Месяц-другой прошел, я поскандалил, всех облаял как мог, на заем не пожелал подписаться. Меня уговаривают, а я кобенюсь: дело, мол, доброволь-ное, катитесь туда-то. Мне и показали «добровольное». Вот и еду.
— Да, неладно вышло.
— Сейчас все грызу себя: ах, чудило ты, чудило. В деревню надо было возвращаться. Ведь ни я без нее, ни она без меня не можем никак. Жил бы себе, трудился бы на родной землице, привык бы к колхозу.
— Ну, раз такое настроение, вернетесь в деревню. Срок отбудете и вернетесь.
— Да, отбудешь срок при моем характере! — Агапкин переменил тон и напал на меня за здорово живешь: — Чего это ты ко мне привязался: «неладно», «отбудете срок». Научился, сопляк, у комиссаров агитацию разводить!
— Слушайте, Агапкин, что вы вскинулись? Сами со мной заговорили.
— Ну да, заговорил. Нужен ты мне! Иди ты к едрене фене!
Вот я и представил тебе всех обитателей вагонзака. Почти всех. Один словно провалился в памяти. Мучительно старался вспомнить его, не смог.
ОДНИМ МЕНЬШЕ
— Одним меньше, одним больше, какая разница!
Такой фразой, брошенной неизвестно кем, началось новое утро. Очень рано, еще до поверки, Мякишев увидел торчавшие из-под нар суконные, с резиною боты. На обледенелом железном полу лежал мертвый Ланин. Вежливый неразговорчивый инженер умолк навсегда, и, таким образом, наш вагон потерял единственного «вредителя», о котором ровно ничего не знал.
Только теперь дошел до нас смысл позабавившей всех вчерашней сцены между Ланиным и Петровым. Инженер под вечер подозвал жулика, отдал ему свою знаменитую шубу и шапку, громко сказал:
— Товарищи, минутку внимания! Я хочу, чтобы вы все видели: я по доброй воле меняюсь одеждой с гражданином Петровым. Отдаю шубу и меховую шапку, а он мне свои вещи.
Жулик молниеносно скинул рваный бушлат, ватные штаны и шапчонку, оставшись в каких-то мятых портках и телогрейке. Столь же молниеносно надел ланинскую шубу и шапку и снова превратился в комичного царя из сказки. Опасаясь, видимо, как бы кто-нибудь опять не помешал честному обмену, кинулся на свое место и затаился, как мышь.
Посмеялись трудно объяснимой причуде инженера. Мякишев пошутил:
— Мы что, мы не возражаем, раз Петров соглашается.
— Видно, невтерпеж ему щеголять здесь в шикарном виде, — объяснил Володя поступок инженера.
Зимину, сидевшему с нами, обмен не понравился. Он заговорил с Ланиным, но получил отпор:
— Оставьте меня в покое, прошу вас.
Значит, уже вчера Ланин закончил расчеты с жизнью.
Извлеченное на свет божий (не очень яркий в вагоне), закоченевшее тело лежало на полу меж нарами, а вокруг него замерли притихшие, растерянные товарищи по несчастью. Синее лицо самоубийцы с высунутым изо рта распухшим языком было неузнаваемо и страшно, сухие, воско-вые руки согнуты в невероятном усилии затянуть потуже шнурок на шее. На безымянном пальце правой руки поблескивало обручальное кольцо.
Вагон обменивался впечатлениями:
— Как он сумел шнурком-то?
— Дай ему телеграмму на тот свет, он объяснит.
— Я говорю, тяжело такую удавку сделать.
— А ты пробовал?
— Не пробовал, но думаю, что повеситься легче. Прыгнул — и все.
— Чудак, легче! Попробуй.
— Да… Лежал и давился. И не кричал, не хрипел, чтобы не помешали.
— Хватит вам болтать-то! Устроили дискуссию.
Володя достал носовой платок и накрыл лицо Ланина. Хотел отвести от лица и уложить руки, они не разгибались, пружинно возвращались в прежнее положение. Будто подстегнутый этим, Володя полез к окошку и начал кричать конвою. Я и еще несколько человек принялись стучать. Долго не удавалось достучаться и докричаться — поезд был на ходу. Наконец нас услышали. Вернее, просто пришло время поезду остановиться.
Начкон с четырьмя бойцами забрался в вагон и прежде всего произвел поверку. Все оказа-лись на месте, только Ланин не откликнулся (начкон и его выкрикнул). Нам приказали не сходить с нар.
— Как это случилось? — спросил охранник.
Мы загалдели, зашумели. Начальник конвоя — собранный, подтянутый парень — сказал «по порядку, не хором», вынул из планшетки карандаш и бумагу и приготовился писать акт.
— Говорите вы хотя бы, — предложил он Зимину, остановив взгляд на его очках.
Зимин коротко все изложил.
— Записку не оставил?
— Нет как будто. В карманах и вещах его мы не смотрели.
— И все молчал, говорите?
— Молчал.
— А вчера по своей инициативе отдал Петрову шубу?
— Поменялся одеждой. Обратился ко всем, подчеркнул, мол, по доброй воле меняюсь.
— А не проиграли вы его? — громко спросил начальник конвоя. — Шуба-то большой цены вещь.
Зимин не сдержал улыбки: смешным показалось предположение, не участвовал ли он, Зимин, в проигрыше человека.
— Петров-Ганибесов, я вас спрашиваю. Подойдите! — повысил голос охранник. Он сидел на подставленной ему табуретке, бойцы стояли с винтовками на изготовку, мы все лежали на нарах головами к проходу.
Петров, несуразный в ланинской шубе и шапке, с грязным лицом, спрыгнул с нар и стал перед охранником.
— Напрасно вы, гражданин начальник, так думаете. В карты мы не играем, на Беломоркана-ле перевоспитались.
— Перевоспитались? И опять в лагерь перевоспитываться едете?
— Не трогал я его, век свободы не видать! Вчера он сам предложил шубу. В обмен на бушлат. Спросите у всех.
Петров говорил жалобно, плаксиво. Не хватало только слезы.
— Значит, Ланин сам отдал вещи? — спросил снова начальник конвоя, ощупывая Петрова внимательным взглядом от бобровой шапки до резиновых сапог.
— Да, мы подтверждаем, — заявил Зимин. — Совершенно очевидно, Ланин покончил жизнь самоубийством.
— Вот видите, гражданин начальник! — обрадовался Петров. — Они подтверждают.
— Помолчите!
Начальник конвоя писал акт, уточняя подробности. Один из бойцов осмотрел по его указа-нию вещи Ланина, вывернул карманы брюк и пиджака, нашел сколько-то денег. Записки или письма не нашлось. Охранник аккуратно пересчитал деньги и занес в акт, записал вещи: шарф, полотенце, носки, мыльница, зубная щетка, грязное белье.
— Гражданин начальник, смотрите, у него на пальце обручальное кольцо. — Это Петров опять подал голос.
— Ну и что? Женатый, значит, человек.
— Да я не о том. Неужели колечку пропадать? Отдайте его мне, он забыл подарить.
— Бросьте вы, Петров! Как не стыдно! — возмутился Володя. — Будьте хоть пять минут человеком.
— Идите на место, Петров-Ганибесов! — приказал начкон, он пристально смотрел на Володю, оценивал его реплику.
В раздвинутую дверь сильно дуло, вагон совсем простыл. От холода и волнения у нас, что называется, не попадал зуб на зуб.
Наконец начальник конвоя закончил акт, расписался и подозвал для подписки Зимина и тех, кто сидел и лежал поближе. Двое бойцов, повинуясь его жесту, взяли труп и мгновенно вытащили из вагона.
Самоубийство Ланина словно придавило всех нас. Казалось, даже урки забыли свои самоде-льные картишки. Ведь Ланина и не знали совсем, за долгие-долгие дни он произнес от силы десять слов, его никогда не было видно и слышно, разве что на поверке.
Кто же он, этот человек? Вредитель? Кому и чем навредил? Как же теперь его семья? Что заставило его поступить так безоглядно? Непоправимость беды, тяжесть вины, горечь обиды? Или непереносимые муки неволи?
— Страш-шно, братики! — протянул Петро Ващенко. — Поставил я себя на его место…
— Как он мог!.. У него ведь жена, дети, друзья, — Володя говорил с возмущением.
— А как понять: сильный он человек или наоборот? — робко поинтересовался Агошин.
Возник спор, захвативший весь вагон. В самом деле, как понять поступок инженера: сла-бость или мужество, отчаяние растерявшегося человека или жесткая решимость?
— Слабость, конечно. Упадок воли, — свое мнение Володя высказал твердо и безоговорочно. — Трусость!
— Медицина считает: это болезнь, шизофрения, — заявил Гамузов.
— Молодец! — громко прогудел с той стороны Воробьев. — Силу воли показал. Раз — и кончил волынку, отмучился! Мол, идите вы к матери!..
— Гордый и сильный человек. Не то что мы, дерьмо. Будем скрипеть, мучиться, пока не выдохнемся, пока не подохнем, — это с досадой и раздражением сказал Дорофеев.
— Будем собирать задницами пинки, будем поддакивать, как наш Пиккиев, всем и каждому. Лизать будем лапы всем начальникам, всем охранникам и даже их собакам, — Сашко хихикал тоненько, будто довольный нарисованной им картиной.
— Не лизать лапы, не поддакивать. Доказывать свою правоту, если уверен в ней, — возразил Фетисов.
— Как доказывать? Вон как урки, что ли, из тюрьмы в лагерь и обратно?
— Эй, куркуль! Урок не лапай!
— Лежал человек и мучился, надрывал сердце без конца. Теперь ему хорошо.
— Плохо ли ему? Никто не крикнет на тебя, никто не обидит. Молодец инженер!
В смерти человека всегда есть тайна. Особенно жгуча и тягостна смерть самоубийцы. А этот даже записки не оставил, не объявил последней воли. Всем безразличный при жизни, он теперь задел каждого.
В словах Воробьева, Дорофеева, Ващенко, Севастьянова, Мякишева слышалось уважение, даже зависть. А мы, сосунки, по определению Мякишева, мы не знали, как отнестись к событию, к самому Ланину. И Коля, и я, и Фролов, и Феофанов — все мы сошлись на одном: я б не мог ни утопиться, ни выстрелить в висок, ни отравиться ядом, ни тем более так вот удавиться. Значит, он сильнее, мужественнее, решительнее нас, он смог.
— То, что вы говорите, ложь, самоутешение! — Зимин сидел на нарах, свесив ноги. Очки его поблескивали. — Поступок прежде всего непоправимый: жизнь человеку дается единственный раз. Еще Наполеон говорил: самоубийца может пожалеть себя в воскресенье, когда будет уже поздно, ведь он убил себя в субботу. По отношению к себе обидно, по отношению к близким, даже по отношению к нам, мыкавшим общее с ним горе, обидно.
— Плевал он на всех! — с удовольствием выкрикнул Воробьев и, высунувшись из-под нар, смачно сплюнул.
— Да, наплевал на всех, на всех и на самого себя. Так может поступить человек только в минуту душевного разлада. Жизни жаждет даже умирающий от ран.
— В нашей-то муке чего ради жаждать жизни?
— Ложь, Дорофеев. Всегда в человеке сидит жажда жизни и борьбы. Удержи Ланина в тот момент сильная, твердая рука — и беды не случилось бы, он устоял бы на краю обрыва.
— Что же ты не помог, твердая, сильная рука? — грубо и насмешливо спросил Воробьев. Зимин не поддержал пикировку:
— Я жалею, что не помог. Если б знать, что он задумал! Вчера я не зря подошел к нему. Меня смутила эта история с шубой. Он не мог так просто затеять вторично спектакль с обменом. Надо было не отступаться, проявить упорство. Не оказалось рядом надежной товарищеской руки, не оказалось…
В вагоне стало тихо, так тихо, как никогда. Даже прекратились скрипы рессор, лязганье колес, будто вагон сам вдруг замер, прислушиваясь.
— Прости нас, грешных, — проныл Севастьянов.
— Чтобы вы ни говорили, на кого бы ни ссылались, на бога ли, на черта ли, на докторов, я скажу: молодец! — упрямо и громко заявил Воробьев. — Нечего жалеть его, лучше пожалей нас. Я его уважаю, вот и все.
— Наверное, он был достоин уважения, — так же тихо и сердечно продолжил Зимин. — Вот вы, Дорофеев, и вы, Воробьев, шумите: жизнь, мол, наша ничего не стоит, а сами знаете, что порвать с ней невозможно. Есть другой выход: жить. Ради чего-то жил Ланин до ареста, чего-то хотел? Взял и все оборвал. Если тебя несправедливо обидели, изо всех сил доказывай свою правоту. У него, наверное, дети, как он не вспомнил о них? Если тебя жжет ощущение вины, думай, как оправдаться. Наберись сил и терпения и живи, черт побери! Ланин на все махнул рукой. Почему он не доверился нам? Мы ведь ему не враги. «Оставьте меня в покое». Оттолкнул меня, боялся, что я удержу его.
Павел Матвеевич говорил с волнением и очень твердо. Горечь и обида звучали в его мыслях вслух. Ни Воробьев, ни Дорофеев, ни Севастьянов больше уже не перебивали Зимина воплями и руганью. До меня вдруг дошло: Зимин хочет во что бы то ни стало рассеять подавленность и упадок. Никто не двигался, никто не кричал — все ждали еще чего-то от Зимина. Помолчав, он опять заговорил:
— Представьте себе, Воробьев, вчера ваш сосед Ланин заводит с вами разговор, просит совета: кончить ему волынку или еще потерпеть? Прыгнуть с обрыва или отойти? Он вас спраши-вает, что вы ему скажете? Неужели посоветуете плюнуть на все?
Снова к нам в вагон вползла тишина. Воробьев молчал и, видимо, чувствовал — ждут его ответа.
— Что же вы молчите, Воробьев? — торопил Зимин.
— Эх, комиссар! Я вижу, ты считаешь меня за последнюю сволочь, — Воробьев, явно возму-щенный, зашелся в длительной матерщине. Передохнув, он сказал: — Вот если б ты попросил у меня совета, я б не задумался ни на минуту, я б тебе сказал: давай прыгай!
Словно вздохнули разом всем вагоном. А затем дружно рассмеялись.
ПОБЕГ КОЛИ БАКИНА
Ни у кого больше не оставалось еды, принесенной родными к этапу. Оставались только воспоминания о ней и казенная пища: пайка хлеба, чаще всего мерзлого, и жесткая ржавая селедка, но и ее уже который день заменяет камбала, смердящая так, что каждый старается не брать ее или, взяв, немедленно избавиться. Бойцы конвоя насмешничают: рыба вам не по вкусу, ветчинкой заменить? Сию минуту, обождите, несем.
Мы просим горячей баланды, однако за всю дорогу лишь раз нам выпало отведать щей. Без мяса, без навару, пустые, они все равно запомнились.
Обитатели вагона тощают и стараются поддержать себя покупным, на свои деньги, продово-льствием. Но на редкой станции можно что-либо достать. Да и деньги, те, что на сохранении у конвоя или тайком переданные при свидании, есть не у всех.
Володя свои запасы имени двух Надежд не столько съел, сколько роздал — мне, Петру, Кольке, Королю Лиру, тому, кто попросит. Мои деньги шли для нашей компании на покупку хлеба и дешевой колбасы, очевидно конской, либо слипшихся комом конфет-подушечек. Да и деньжата мои почти все уже растаяли. Помогали продуктами и деньгами Зимин и Фетисов да еще Мякишев и Агошин. Мосолов тоже вроде поддерживал своих. Самый богатый был «врач без пяти минут», однако он ни с кем не делился.
Урки, как водится, промышляли неустанно — в течение дня вспыхивали конфликты из-за пропажи. Вспыхивали и угасали: не пойман — не вор, к кому претензии? Не зевай, держись за свой кус обеими руками.
Однако уже несколько дней мы ничего не покупаем, до отказа затянуты пояса. Нас держат на пайке, отказываются покупать продукты в станционных ларьках. Виноват Коля Бакин. Поспорил с урками: мол, на стоянке через окошко сумеет нанизать на штык часового одну или две плоские камбалы.
Мы об этом не знали, а блатные втянулись в игру, заключили пари и ждали момента. По условию, для выигрыша Коле и тем, кто за него, достаточно одной рыбины, накинутой на штык. В случае, если накидывалась вторая рыбина, выигрыш увеличивался. Игра так увлекла жуликов, что они забыли даже карты. У Коли, я так понимаю, истинная подоплека затеи — мечта о реванше, овладевшая им с того момента, когда по приказу «лягай и не вертухайся» он ринулся лицом в снег.
Дождавшись подходящей остановки, Коля и спорщики прильнули к окошку. Внизу на обыч-ном месте стоял часовой. Нет нужды объяснять — Колин недруг: тот самый мордатый парень.
Просунув сквозь решетку руку с рыбиной, Коля примерился и ловко набросил зловонную камбалину на штык. Часовой не успел и шевельнуться, как вторая рыбина оказалась там же. С воплями восторга и одобрения урки отпрянули от окошка.
Скандал! Бойцы конвоя разъярились. Начкон пытался вызнать: кто учинил безобразие, часовой есть священная особа. Арестанты пожимали плечами: не знаем, не видели (многие дейст-вительно не обратили внимания). За молчание или, по словам старшего охранника, за сокрытие виновного вагон был наказан целиком: нас лишили права покупать продукты на остановках.
Часовой все-таки заподозрил Кольку, и его вызывали на допрос к начкону. Мы уже горева-ли: пропал малый. Но часа через три Колька вернулся — довольный и очень веселый.
— Ничего не добились, лягавые, — гордо заявил он.
Судя по распухшей губе и красным ушам, Коля схватил у начкона банок. Этим он не хвастался. Стоило ли обращать внимание на несколько плюх, когда он своего добился.
К удивлению Коли, никто его не похвалил, никто им не восхищался… Фетисов и Володя, наоборот, отругали.
— Я же на пари пошел, — оправдывался Бакин. — Должен был отомстить. Он меня чуть не угрохал, деревенщина.
— Дуралей, накаверзил и подвел всех, — выговаривал Фетисов. — Сейчас на этой станции подкрепились бы провиантом, а по твоей милости придется рукава жевать. Доходим ведь, не соображаешь?
— Я как-то не подумал, — огорчился Коля и предложил: — Давайте попрошусь к начкону, признаюсь.
— Еще чего! Сиди уж теперь, помалкивай.
Сильнее других страдавший от недоедания, Петро Ващенко попросил Зимина и Фетисова объясниться все же с конвоем. После очередной проверки Зимин вступил в переговоры:
— Люди катастрофически слабеют, кое у кого начинается цинга. Мы строго возьмемся за молодняк, только отмените запрет. Мы еще пригодимся государству. Да просто пожалейте людей.
— «Люди», — усмехнулся начкон. — К чему эти хорошие слова? Какое они имеют отношение к вам? Вы преступники, враги народа.
Презрение, ненависть в глазах и в голосе его заставили нас всех содрогнуться. Зимин продо-лжал уговаривать начальника: лагерь заинтересован в работниках, а не в больных. Этап продлится долго, конца ему не видать. Приедут доходяги, инвалиды. А ведь можно этого избежать?
Начальник, не слушая, выпрыгнул из вагона и, прежде чем задвинуть тяжелую дверь, поднял глаза на Зимина.
— Получаете все, что положено заключенным в этапе. Льгот не заслуживаете. Я зря раньше разрешил покупку.
И дверь с грохотом пошла на место.
— Видишь, браток, что ты наделал? — простонал Ващенко. — Подохну, сил нет больше.
Колька побелел и, мигом вскочив на верхние нары, заорал в окошко:
— Конвой! Конвой! Я хочу сделать заявление! Это я придумал с часовым.
Володя и я насилу стащили Бакина с верхних нар. Хорошо, конвой не слышал его крика.