Когда они утихомирились, Петреев — длинный, сутуловатый, с морщинистым старообраз-ным лицом — продолжал развивать свою теорию:
— Никогда не поверю, будто шофер может удовлетвориться зарплатой. Возможности у него неограниченные, а контроля никакого. Сделал левый рейс и уже сыт, пьян и нос в табаке.
— Сейчас схлопочешь, — предупредил Агошин.
— Ладно, не буду о твоей профессии, раз ты нервный. Возьмем мою.
— Свою валяй, — согласился Агошин.
Петреев не страдал сдержанностью и мог болтать без конца. По его словам, честных людей на свете нет. Сам он был профессором в своей области и во многих комбинациях с утрусками, усушками, списаниями и переоценками «участвовал творчески». А попался глупо, хотя дело было обдумано тонко: помог уценить и списать целый склад строительных материалов.
— Раз в жизни не имел корысти, сделал все по дружбе и — на тебе! — схватил десятку, — сокрушался Петреев.
— Слушайте, вы хоть постеснялись бы, мать вашу так! — возмутился Фетисов.
— Что ж стесняться? — засмеялся товаровед. — Я же не на следствии, больше не добавят. А говорю сущую правду.
— Значит, кругом одни воры? — не без любопытства спросил Зимин.
— Конечно. Да и не только здесь — во всей Москве, во всей стране. Вы святой человек, если не знаете: у нас все воруют, во всяком случае, воруют те, кто связан с товарами, с продуктами, словом, с материальными ценностями. А почему воруют?
— Почему?
— Прожиточный минимум высок, тогда как зарплата маленькая. Карточная система к тому же все спутала: денежки превратились в пустые бумажки. Вы скажете, карточную систему отмени-ли. Верно. Но положение стало не лучше: денежки пока что остаются бумажками, на них много не купишь. И что же? Прикажете сидеть и смотреть, как семья, собственные дети голодают? У вас оклад, по-видимому, был приличный, и этой проблемой вы не интересовались. Спросите у любого. Наш Аркадий, хотя и полез драться, сам сказал: у него на радиаторе всегда лежит кусок сливочного масла.
— Ну, ты, выхлопная труба, заткнешься?! — приподнялся Агошин.
— Молчу, о тебе молчу. Ты же у нас партийный. А другой сосед — Миша Птицын, норми-ровщик. Спросите у него: разве сидит он не за то, что выводил работягам в цеху подходящие нормочки?
— Что ты брешешь? — удивился Птицын, двадцатидвухлетний крепыш с румяным даже в тюрьме лицом и пышными волосами.
— Я знаю, все нормировщики имеют свой кусок масла за комбинации с нормами. Зарплата мала, а тут есть возможность помочь себе и людям.
— Подождите минутку, — остановил говоруна Зимин и обратился к Птицыну: — Вы не можете сами сказать, за что вас взяли?
— За хулиганство, — краснея, ответил Миша. — Выпил и подрался в общественном месте. Вернее, выдал как следует мастеру и его заместителю.
— Сразу двоим? За что же?
— Пригласили меня в пивную и стали уговаривать: «В цехе тобой недовольны, не сочувст-вуешь людям, давай договоримся — ты им, они тебе».
Зимин обрадовался.
— Видите, Петреев, вы со своей теорией куска масла и всеобщего воровства попали пальцем в небо.
— Так я им и поверил, — усмехнулся товаровед. — Это они перед вами выпендриваются идейными, по совести-то у них другие песни.
— Дура! — пожал плечами Птицын.
— Петреев, слышите? Вот вам и резюме, — с удовольствием засмеялся Зимин.
Мурашов отрекомендовался в качестве художника. Он часто тулился к окошку, часами взирал на природу. Зимина это трогало.
Как-то Павел Матвеевич затеял с Мурашовым разговор об искусстве и выдвинул страннова-тую идею:
— Если б я был художником, я нарисовал бы пейзажи Подмосковья, Урала, Сибири Запад-ной и Восточной, Дальнего Востока, Тихого океана. Выставил бы пейзажи в ряд, так сказать, по ходу поезда и назвал «Путешествие из Москвы во Владивосток». Получилась бы грандиозная панорама Родины. Как вам идея, Мурашов? Подходит?
— Мое дело не пейзажи, а декорации, — с пренебрежением отозвался Мурашов. — Еще точнее сказать, мое дело — бутафория для сцены Большого театра. Пустяками я не занимаюсь.
На лучших местах у окошка с решеткой размещались, как выяснилось, два жулика, по виду совсем мальчишки — Юра Голубев и похожий на артиста высокий красивый Мосолов Игорь, он же Ласточкин Стась.
К ним относились с подозрительностью, предполагая, что они отделились от своих корешей не зря, для темных своих делишек. Петреев частенько повторял: «Берегите пожитки». Упрекнуть Мосолова и Голубева, однако, было не в чем. Голубев подолгу отлучался к своим «шпилить» в картишки или петь песни. Мосолов же держался особняком. Зимин с интересом приглядывался к независимому в манерах и молчаливому урке, шутил: «Нам повезло, у нас прекрасные воры — не воруют в своем доме».
Одно происшествие вроде внесло поправку в это правило: у Агошина исчезла пайка, сию минуту держал в руках, и вот нету. Агошин шумел и ругался, Петреев подливал в огонь масла. Голубев моментально смылся, хотя Мосолов ему сказал:
— Лежи, не рыпайся.
— Тебе эта пайка выйдет боком! — кричал Агошин.
— Зачем боком? Она выйдет законным путем, — ответил Мосолов-Ласточкин.
Зимин отметил реплику смехом, Фетисов тоже хохотнул басовито. Смех словно подстегнул шофера, он совсем разозлился и начал спихивать Мосолова с нар.
— Поднимай свой грязный кузов, жулик! Слышишь?
— Не видишь, я на отдыхе. Мне положено отдыхать четыре года.
С противоположных нар, побросав карты, с криком и свистом соскочили Кулаков, Мурзин и Редько.
— Хряй сюда, баранка!
— Стась, пощекочи фраера перышком!
— Сейчас мы сделаем с тебя куколку, которая кричит «мама»!
Сторонники Агошина тоже исходили в крике. Скандал грозил перерасти в драку с возмож-ным кровопусканием. Зимин и Фетисов старались утихомирить обе стороны. Только сам виновник конфликта по-прежнему лежал, будто все это его не касалось.
— Агошин, прекратите, как не стыдно! Мосолов тире Ласточкин, уймите свою компанию! — призывал Зимин.
— Тихо, мальчики! Комиссар просит без шухеру! — внятно и негромко сказал Мосолов-Ласточкин.
Как ни странно, фраза, брошенная спокойно и не без насмешки, удержала скандал на уровне сквернословия, в котором и Агошин и Кулаков преуспели одинаково. Потом и они повыдохлись. Шум стих так же мгновенно, как и возник, Голубев вернулся на место.
— Пойду поковыряюсь в моторе, — объявил Агошин и спустился к печке.
— Как вас все-таки звать: Игорь или Стась, Мосолов или Ласточкин? — поинтересовался Зимин.
— Да на выбор. Если хотите, есть и еще названия: Валетов Вадим, Тимонин Артур, Костя Дым. Хватит или продолжать? Какие еще вопросы у комиссара?
— Главный вопрос: зачем воровать?
— Вы слышали, что говорил товаровед: воруют все и воруют везде. Тем более пайка — не склад товаров и не бриллианты. Как вы полагаете: хлеб воровать можно, если хочется жрать?
— Пожалуй, да. Голодный имеет право на хлеб. Но украли-то у товарища по несчастью, последнее. «Хочется жрать!» А он что же, не хочет? Сказали бы лучше, хочу жрать, я б отдал половину своего, у меня плохой аппетит.
— Не трепись, сивый! Отдал бы ты половину! Агитатор! — неожиданно огрызнулся Голубев.
— Юра, прошу тихо! — строго оборвал его Мосолов-Ласточкин и тихо посоветовал: — Положи назад!
— Стась, ты что? Не видал я этой пайки, сука буду!
Соседи не слышали шепота Мосолова, но восклицание Голубева до них дошло.
— Спектакль! — прогнусавил товаровед.
— Молчи, паразит! А то обследуем твои закрома.
Петреев обнял руками пожитки, защищая их от Мосолова. Однако тот, не обращая на товароведа внимания, покопался в своих вещах и вынул пачку печенья. Полюбовался розовым мальчиком на этикетке, подкинул пачку кверху, поймал и позвал Агошина:
— Слушай, циферблат, иди сюда! Бери.
— Что это? — удивился тот.
— Твоя пайка. Ты прав, вышла боком. В виде печенья.
— Да ну тебя!
— Бери, у меня есть еще одна.
Зимин и Фетисов переглянулись.
— Интересный урка! — сказал Фетисов.
— По-моему, он уже не урка, — возразил Зимин и засмеялся. — Что получается? Пайку-то умыл сам товаровед? Ай, какое падение: от большого склада к жалкому куску хлеба! Ай-яй-яй!
БАНЯ НА НЕИЗВЕСТНОЙ СТАНЦИИ
Мы путешествуем давно, целую вечность, не хочется считать дни. Привыкли к неугомонно-му движению в неизвестное. Узнаем названия очередных станций — Ачинск, Комарчача, Канск — и удивляемся. У Зимина с Канском связаны ассоциации времен царской каторги. Мы, значит, старую каторгу оставляем далеко позади. Кто-то углядел столб с цифрой: 4122. Не может быть! Долго лепимся у окошка и убеждаемся: да, четыре тысячи километров с хвостом. А почему нет? Комарчача — название не русское. Случайно выясненные названия станций и столбы с указанием километров — повод для горьких шуток на тему: велика ты, Русь-матушка, а к чему? Неужели только для каторги?
Привыкли мы и к длительным стоянкам на товарных станциях, на полустанках, на разъез-дах. Стоим часто по разным железнодорожным и своим арестантским надобностям. Невозможно обойтись без поверки, нужна вода горячая и холодная, надо забрать паек, поживиться угольком и дровишками. На больших станциях состав загоняют в дальние тупики, дабы не давать соблазн к общению с вольными гражданами. Не след тревожить население невеселым зрелищем тюрьмы на колесах.
На этот раз наша стоянка приходится на неизвестную станцию. Дотемна стоим в тупике и узнаем: будет санобработка, то есть баня, приготовить белье и полотенце (если есть), ждать очереди.
Очередь приходит глубокой ночью. Взволнованные, со сверточками в руках выскакиваем по одному на мороз. Луна и чистейший снег, как днем, светло. Воздух обжигает. Под команду разби-раемся: четыре в ряд. Двенадцать молоденьких бойцов стоят прямоугольником, штыки вперед. Двенадцать, это значит по одному на троих, многовато! И так серьезны эти юные бойцы, что кажутся неправдоподобными и они сами, и винтовки в их руках. Сейчас они опустят винтовки к ногам и рассмеются. Но смеха не слышно. Старший кричит: из строя не выходить, идти ровно, песни не петь, громко не разговаривать. При попытке к бегству конвой открывает стрельбу без предупреждения. Команда «марш» — и мы двигаемся, скрипит и поет снег под ногами.
Я помню дикий, нестерпимо гулкий стук сердца. Помню обжигающий и сочный, пахнущий арбузами морозный воздух. Он выжал слезы, их нечем вытереть, и они каменеют на щеках. Я все помню: хрустящий сухой снег под ногами, жирные звезды на светлом небе, заснеженные новогод-ние елки, голые, трогательно тонкие стволки березок. Помню зарывшиеся в сугроб домики с добро светящимися оконцами.
Застыли ноги и все тело, я подумал с усмешкой: будешь знать, как ездить в Сибирь налегке, по-московски — в тонких ботиночках, в куртке до колен, в кубаночке (скажи спасибо Володе за теплое белье и шерстяные толстые носки).
— Митя, чувствуешь, воздух-то какой? — шепчет рядом Зимин. У него заиндевели очки, я держу его под руку. — Дыши глубже.
После смрадного вагона так свеж, так вкусен воздух. Я глотаю, пью его и не могу напиться. Он пьянит, хочется пробежаться, покидаться снежками, поваляться в сугробе.
И Коля Бакин, самый непосредственный из нас, поддается бесшабашному порыву. Он вскрикивает, подскакивает, озорно толкает идущего рядом Володю, нагибается набрать добрую пригоршню чистейшего снега.
Мы не успели посмеяться этому приливу телячьей радости. Оказывается, она до смерти напугала ближнего бойца охраны — здорового молодого парня. Вояка направил на Кольку винтовку и заорал заикаясь:
— Стой, сволочь! Буду стрелять! Стой!
Колька обалдел от неожиданного крика, испугался. Метнулся в сторону, Володя схватил его за рукав и притянул к себе, Колька спрятался за его спину. Эта суматоха еще пуще взволновала бойца. Он защелкал затвором и принялся палить в воздух, истошно вопя:
— Выдь из строя! Выдь и лягай! Выдь, тебе говорят!
Горемычный наш отряд остановился. Видимо, команда была, мы ее не расслышали. Володя, выводя Колю из оцепенения, слегка подтолкнул его.
— Выйди, не бойся, а то он совсем оборется.
Глядя на винтовку, наставленную ему прямо в лицо, Коля вышел из строя.
— Лягай! Лягай и не вертухайся!
Коля втянул голову в плечи, всхлипнул по-детски, упал на снег лицом вниз.
— Ну что ты поднял крик, на кого? — дрожащим от волнения голосом обратился Фетисов к бойцу.
— Мы ж для него не люди, — сказал Мосолов-Ласточкин.
— Прекратить болтовню! — крикнул другой боец из охраны.
Все это было неправдоподобно, дико и нелепо: вооруженный конвой, безумные крики испуганного бойца, выстрелы, парнишка на снегу («Лягай и не вертухайся»).
— Землячок, що ти нас боишься, милый? — мелодичным своим голосом тихо, будто про себя, печально сказал Петро. — Мы ж такие же советские люди. А ты нас, как зверей лютых…
— Поговори еще. Вы и есть зверье, сволочи, враги народа! — убежденно сказал боец и повысил голос: — Молчать!
Подбежал наконец старший конвоя. Одним взглядом окинул лежащего на снегу Колю, взъерошенного бойца, всех нас.
— Экие страсти разыгрались из-за пустяка, — глухо сказал из рядов Мякишев.
— Предупреждаю, одно слово, и вы будете лишены бани, вернетесь в вагон! — пригрозил старший. Отведя от Коли винтовку, сказал ему: — Иди в строй.
Под взглядами охраны и заключенных Бакин медленно поднялся и, ни на кого не глядя, стал на место. Команда «марш», и снова весело захрустел снежок под ногами.
— Убегу! Теперь обязательно убегу! — твердил Коля.
Он никак не мог прийти в себя и шатался от волнения. Да и все мы не могли прийти в себя.
Хотелось что-то сделать, объясниться с ребятами из конвоя. Но ведь Петро пытался погово-рить. Как доказать, что я ничего плохого не сделал? Что все кругом — и этот славный снежок, и нагие светлые березки, и пьянящий морозный воздух, и высоченные горделивые сосны, — это все моя родная земля, моя родина? Как случилось, что вы должны от меня оберегать мою землю и эти зарывшиеся в сугробы домики с веселыми окошками на окраине сибирского городка?
В тягостном молчании мы шли и шли, только снег пел под ногами и кто-то в шеренгах трудно дышал и кашлял.
Остановились у широкого одноэтажного каменного дома, похожего на лабаз: баня. Конвой перестраивался, командовал себе и нам, передвигался, мы стояли. По команде начали заходить по одному. Быстро разделись и долго ждали: предыдущий вагон еще мылся. Правда, ожидание бани было непраздное, полное хлопот: сдавали верхнюю одежду и обувь в сушилку — вошебойку, стояли в очереди к санитарам — они рылись в белье, искали насекомых. Потом мы выстроились в две очереди к парикмахерам, которые быстро выстригали под мышками и в прочих волосистых местах.
Обитатели нашего вагона знакомились как бы вновь. Зимина можно было узнать лишь по очкам, очень худым и поджарым оказался наш «комиссар». Появление голого Петрова вызвало веселье: старый жулик весь был разрисован — красотка на животе, сердце, пронзенное стрелой, на груди, на руках разные непотребности. Петро просто отпугивал: дистрофия превратила его в скелет. Возле Гамузова грохотала целая компания:
— Толя, ты ли это? Тебя и не видно. Здорово ты снарядился, сибирские морозы теперь не страшны.
— Слушай, уступи килограммчик на валенки!
Доктор весь диковинно зарос шерстью, даже на спине она густо чернела. Санитары попробо-вали стричь и отступились — машинка не взяла этакую заросль.
Ввалились в моечную и отпрянули — в тумане шевелились голые женщины. Не туда попа-ли, что ли?
— Смелее, голубки! — хрипло подбодрила одна из них.
— В Сибири обычное дело женщины-банщицы, чистоту наводят, — объяснял кто-то. — Они тоже заключенные, вроде нас, грешных.
— Хорошо хоть в клеенчатых передниках, — одобрил Мякишев. — Дали бы и нам такие.
— Руками закрывайся, — посоветовал Петро.
— А чем мыться? — вопрошал старик. — Тьфу, черт, до чего дожил.
Нелепо и странно казалось все это. Странно было видеть женщин среди голых растерявших-ся мужчин. Еще более странно и нелепо выглядели среди нагих людей бойцы в полной форме и с винтовками. Лишь полушубки они оставили в раздевалке.
— Боится охрана, как бы кто-нибудь не растворился в воде. Будет считаться за побег, — смеялся Агошин.
Банщицы раздавали шайки, мочалки и маленькие квадратики мыла. Одна пожилая темная, как икона, тетка звонко шлепнула Зимина по заднему месту и захихикала:
— Не стыдно в очках-то? Раздевался бы до конца.
Зимин смутился, а Фетисов немедленно отозвался:
— Бабушка, он без очков не увидит твоих прелестей.
Банщица помоложе разглядела в пару литой треугольный торс Володи, его мышцы и закричала на всю моечную:
— Красавчик! Боже мой, какой красавчик! Иди сюда, потру спинку.
— Может быть, мне потрешь? — запел Петро.
— Ты не годишься: очень тощой!
Плохие шутки. Жалкое веселье. Настроение такое, что не шутить — удрать бы куда-нибудь. Куда удерешь, если в дверях торчит боец с винтовкой? А Володе смешно. Он замечает мой кислый взгляд, хохочет и, просмеявшись, говорит:
— Митя, учти, юмор — важная вещь, помогает в трудную минуту. И еще учти, Митя: вода — тоже важная вещь. Если будешь киснуть, останешься грязным и я тебя не пущу в вагон. Зани-май-ка эту лавку. И зови нашу команду.
Своей компанией мы располагаемся на скользкой и холодноватой каменной скамейке, налаживаем конвейером снабжение водой и начинаем мыться.
Один Коля Бакин сидит на скамейке, опустив руки. Фетисов нарочно просит его потереть спину. Коля гоняет мыло по смуглому телу и молчит.
— Ты не похож на себя, — говорит Зимин. — Слышь, Коля? Так нельзя. Терпи уж. Теперь недолго.
— Все равно, — твердит свое Коля.
— Себя не накажешь. Этому мордастому парнишке сказали, и он верит, что мы враги, что нас надо стеречь. Выполняет свой долг.
— Убегу! Никто не удержит.
Нельзя больше это слушать. Я беру свою шайку и ухожу на другой конец каменной лавки. Володя ловко намыливает длинную спину Зимина, и тот, сотрясаемый Володиными сильными руками, говорит прерывисто, словно задыхаясь:
— Никогда не забуду Колю Бакина в снегу и этого свирепого парнишку с винтовкой. «Враги»!
Я зажимаю уши. С отцом мы всегда ходили в баню на Самотеке. Он растирал меня, мальчишку, мыльной мочалкой, а я предавался своей игре: зажимал на мгновение уши ладонями и отпускал. Из банного шума, плеска, хаоса голосов возникал певучий возглас, похожий на плач ребенка: у-а-а. Сейчас я вспомнил ту детскую игру.
— Володя, вы содрали мне кожу! — спохватывается Зимин.
— Кончай! — разносится команда. — Освобождай помещение!
Быстро окатываемся последний раз. Все-таки вода важная вещь, Володя прав. Выскакиваем один за другим в холодную после парной раздевалку. Находим каждый свое барахлишко, утираем-ся одним на двоих чистым полотенцем (а кто и чем попало), надеваем чистое белье (у меня просто-рная Володина пара). Одежда и башмаки после сушилки горячие — приятно!
— Быстрее! Быстрее! — торопит охрана. — Поторапливайтесь!
При выходе Володя шепчет:
— Следи за Колькой. Не наделал бы глупостей.
На улице нас, разгоряченных, свирепо атакует мороз. Выстраиваемся по четверо. Коля Бакин между мной и Володей.
— Марш! Марш! — командует старший конвоя и неожиданно заявляет: — Вас ждет чай, торопитесь!
Идем ходко, почти бежим. Встречаемся с такой же толпой людей под конвоем — еще один вагон спешит на санобработку. Разминулись молча, одарив друг друга сочувственными взглядами.
Коля понял наши опасения. Понял и сказал:
— Убегу, но не сейчас. Много Ванек с винтовками — не выйдет.
И вот мы в своем вагоне. Старший раздобрился, выдал две свечи, и у нас сегодня светло. Черпаем кипяток из дымящихся ведер. Обещанный чай состоялся.
— С легким паром, — поздравляет меня Володя. — Смотри, что у нас к чаю!
Он разжимает кулак: на его широкой ладони синеватый кусочек сахару и две мятые «поду-шечки». Шикарно!
ПОЗНАКОМЬТЕСЬ: «ЖЛОБЫ», ВРЕДИТЕЛЬ, ОФИЦИАНТ И КОРОЛЬ ЛИР
Воробьев Савва, 44 года, крестьянин, статья 5810,11, срок 10 лет; Севастьянов Данила, 48 лет, крестьянин, статья 5810,11, срок 8 лет; Сашко Павел, 37 лет, крестьянин, статья НЗП, срок 3 года; Федосов Василий, 32 года, крестьянин, статья 5810, срок 5 лет; Ланин Игорь, 43 года, инженер, статья 587, срок 10 лет; Бочаров Степан, 25 лет, крестьянин, шахтер, статья 5810, срок 3 года; Пиккиев Семен, 62 года, официант, сторож, статья 35, срок 3 года; Кровяков Яков, 69 лет, матрос, пенсионер, статья НЗП, срок 2 года; Агапкин Антон, 40 лет, крестьянин, шахтер, статья 5810, срок 3 года.
У «жлобов», так их здесь называли, на нижних нарах — самое угрюмое место в вагоне. Озорник Бакин Коля иногда окликал их:
— Эй, вы там, живы еще? Отзовитесь!
Кличка «жлобы» сразу к ним прилипла, она выражала общую — от политических до урок — неприязнь. За что их не любили? За то, что они кулаки, хотя и бывшие. За то, что у них не выпро-сишь кусочек хлеба или щепоть махорки. Мы, городская молодежь, представляли кулаков всех на один плакатный образец: бородачи со зверскими рожами.
В наш вагон попали сплошь безбородые, не похожие на образец. Самый колоритный из «жлобов» Савва Воробьев — большой, плечистый серьезный мужик с пронзительным взглядом — был даже красив. Силой обладал неимоверной. На моих глазах он голой рукой забил торчавший из вагонной обшивки здоровенный гвоздь. Говорил увесисто, без улыбки. Тень улыбки появлялась в единственном случае: когда он, вспоминая лошадей, восхищался их умом, статью, выносливо-стью.
— На свете нет ничего дороже лошади, — убежденно сказал он, заметив, что его слушают со вниманием.
— А человек?
— Лошадь лучше и чище. Вот скажи, студент, — обратился он ко мне, — правда, что есть такая книжка, как лошади объединились, жили сами по себе и вели хозяйство в сто раз умнее людей?
Воробьев отчаянно сопротивлялся раскулачиванию, чем мог — вилами, топором, зубами — отстаивал свое добро. За это пришлось ему познакомиться с лагерем и ссылкой, вся его семья сгинула. О своей борьбе, не таясь, рассказал сам.
— Меня ликвидируют как класс, а я что, кланяйся и благодари? Меня по роже — и я по роже. Вы меня под дых — и я вас под дых.
— Коза с волком тягалась, одни рога остались, — прокряхтел Севастьянов.
У него самого обошлось без кровопролитий. «Принял кару смиренно», — так он выразился. С тихим голосом, с ласковым взглядом, с частым поминанием бога, этот человек производил вполне безобидное впечатление. Беда у него началась с пожара Нардома (двухэтажный лучший дом в деревне раньше принадлежал Севастьянову). За час от дома остались одни головешки. Данила Севастьянов вместе с односельчанами тушил огонь. Когда тушить было уже нечего, бывшего хозяина вдруг заметили:
— Это он сам спалил! Чтоб ни себе, ни людям!
Севастьянов перепугался, убежал в лес. Устроили облаву, поймали, избили, едва не кончили самосудом. Дали десятку, послали строить Беломорканал. Построил — тачку катал, лес валил, плотничал, мастер на все руки. Освободили досрочно, в лагерной газете портрет напечатали: пере-ковался. Сгоряча приехал в свою деревню, даже не успел приглядеться, загребли опять.
— Ну, а Нардом-то кто спалил? Ты или не ты? — прямо спросил Фетисов.
— Господь с тобой, гражданин хороший, — ответил Севастьянов, однако его ответ вызвал хохоток.
— Может, все не так было, сказку рассказал?
— Все может быть, — охотно согласился Севастьянов. — Без сказки время медленно тянется. Дак все мы тут сказочки рассказываем, время тянем. Прости, нас, господи.
— Кое-что ты все-таки честно сказал. И то ладно.
— Что же именно? — насторожился Севастьянов.
— То, что долго погулять не дали.
Из всех них один Павел Сашко выглядел неприятно, сутулый, почти горбатый, с руками до колен, с узким лицом, которое от уха до уха перечеркивал мокрый кривящийся рот.
— Я вовремя дал деру, — хихикнул Сашко. — Устроился в городе у родственников, в артель взяли меня по сапожному делу, я мастак по этой части, что хромовые, что яловые могу. Заработок шел приличный, жену выписал и дочку. Жил незаметненько, думал, пронесло ненастье.
— Не пронесло? — усмехнулся Воробьев.
— Не пронесло. В декабре пришли, спросили документы и забрали со всем семейством. Нарушили паспортизацию, езжайте перековываться.
Четвертый, Федосов Василий, чуть выше среднего роста, черноглазый и кудреватый мужик, в разговоры втягивался туго. Коле Бакину он сказал с укором:
— Какой тебе интерес, парень, в чужой беде копаться? Копайся в своей.
— У тебя особенная беда, что ты ее бережешь?
— Моя беда, как и у других. Нажитое горбом не хотел отдавать. Папаша мой правильно наказывал: нищим лучше не жить. Он-то умер, а я живу, нищий и гонимый.
Непоседливый Коля Бакин от скуки приставал к обитателям вагона, из озорства поддразни-вал. Но я понимал, не только озорство толкало его. Как и я, Коля хотел всерьез понять людей, встретившихся на пути.
— Пойдем, Митя, покалякаем с куркулями, — предлагал он.
Мы подсаживались на их пары. Коля начинал:
— Поди тоскуете по родной землице?
В ответ раздавалось ворчание. Коля смеялся. Иногда завязывалась беседа вокруг сокровенно-го: хозяйства. Даже Коля становился серьезным.
По словам Воробьева, у него было «изрядное дело», которое он вел вместе с братьями. И пашня под хлеб и огороды, и лошадки на извоз. Даже двух благородных коней — Резвого и Ласко-вую — посылал на скачки («Это уж, конечно, не для заработка»). Севастьянов держал ферму, поставлял в город молоко, сметану и масло, «мечтал завести сыроварню, не успел».
Заслышав эти разговоры, с нар соскакивал Фетисов в нем быстро закипал двадцатипяти-тысячник.
— Расскажи лучше, сколько народу эксплуатировал от зари до зари!
— А что? Люди на заработки не жаловались, побольше получали, чем в твоем колхозе.
— «Не жаловались»! Им копейку, в свой карман рубль!
— Как же ты думал? Святые, они в церкви да на небе. У меня только свои и трудились, родные. Неужели обижу?
— Известная песня: племянники и внучки, десятая вода на киселе! — смеялся Фетисов. — И драл с каждого семь шкур!
— Гражданин, я хочу у тебя спросить, — обратился как-то к Фетисову Бочаров — поросший щетиной, неряшливый и нелюдимый человек непонятного возраста.
— Спроси, пожалуйста, — разрешил Фетисов.
— Ты про богатеев ладно толкуешь. А вот приходилось раскулачивать таких, которые имели всего-навсего одну лошадку и двух коровенок?
— Перегибы случались. Партия их осудила.
— Осудила, знаю. Однако людей разорили, с места согнали, от земли навсегда оторвали. Богатеев-то много ли, а таких, с двумя коровенками, середняков миллион! На них держалась деревня.
— Ты бы, друг ситный, про себя толковал, не таясь, по правде.
— Я про себя и толкую. Лошадь была с жеребенком, две коровы и телок. Овец дюжина. Куры, утки, гуси. Справное хозяйство, но лишка не водилось. Дом, конечно. Не хоромы, однако жить можно, пятистенка. Кулак я, по-твоему, или не кулак?
— У нас, к примеру, кузня была, — вступил в разговор кудрявый Федосов. — Работали папаша и я, еще мальчонка помогал, сынишка мой. Кулаки мы или нет?
— Если не врете про хозяйство, не кулаки, — ответил Фетисов.
— Почему же меня раскулачили и выслали?
— Меня так же.
— Так вы, граждане хорошие, до конца все договаривайте.
— То есть как?
— Коллективизацию мешали проводить? Бузу поднимали, скандалили, за ружье хватались, стреляли? Или подпевали какому-нибудь богатею. Стояли за него горой? Ну?
— Какие уж богатеи в наших тощих местах? Я самый богатый оказался!
«Жлобы» засмеялись, дружно зашумели:
— Разве разбираются они, городские. Дали им директиву, они и гнут.
— В деревне ни черта не петрят: ни когда сеять, ни когда жать. Две коровы — это у них буржуй. Пустили крестьянство по миру.
— Погодите галдеть, я с Бочаровым да с Федосовым толкую, — поднял руку бывший двадцатипятитысячник. — Вы не ответили мне, дружочки.
— А что не ответили?
— Колхозы мешали создавать? Сопротивлялись?
— Будешь сопротивляться, когда добро твое отнимают.
— А колхозы твои никто в ту пору не знал, не видел. Тащут в яму — полезай. А не видно, глубоко ли.
«Жлобы» опять засмеялись, только Бочаров стоял мрачный, уперев глаза в пол. Искривился, как от зубной боли, и полез на свои нары.
— Привыкли душу мотать, черт бы вас подрал!
Разговоры о колхозах велись часто.
— Что ты можешь понимать, комиссар! — рычал Воробьев. — Мы были получше тебя. Мы людьми были, стали волками. Тебя из собственного дома, как собаку бешеную, выгоняли? Тебя в голую степь привозили и бросали? У тебя жена и дети, и старуха мать дохли как мухи на глазах? Тебе в свою родную деревню приходилось тайком приползать, будто вору-бандюге?
— Да, не приходилось. Но ведь я рабочий, потомственный пролетарий.
— Заткнись, пролетарий! — встав во весь рост, в яростном захлебе кричал Воробьев. — Скажу тебе прямо, не таясь: я всегда буду мстить, мне моя жизнь только для этого и нужна. Для чего она мне еще — семья погибла, от земли меня оторвали! И дураки — дали мало. Выйду из лагеря досрочно и буду еще злее. А здоровья у меня хватит на сто лет, я трехжильный, не то что вы, сопляки, тыща штук сушеных на один фунт. Сопляки!
В тихий покойный вечер Зимин завел разговор о нашем недалеком будущем. Он мечтал вслух. Мы вернемся, мы скоро вернемся в нормальную жизнь. В этой жизни все будет славно: работа, какую любишь, театры, лекции и просто выходные в кругу семьи.
Коля Бакин и Агошин, Петро Ващенко и Птицын, Володя и Фролов, мирно устроившись на нарах возле Зимина, как-то необычно притихли. В этой тишине раздумия пронесся по вагону свистящий голос Севастьянова: