— А дальше?
— Что дальше? Дальше тюрьма. После нее ты навеки привязан к кодле. От нее можно уйти только на тот свет. И милиция тебе не поверит, даже если решил начать новую жизнь. Они все о тебе знают, каждый рисуночек твоего пальца. Бывает так: ты после тюрьмы еще не отдышался, решил от своих оторваться, еще не успел ничего плохого сделать, а к тебе уже идут. Кого-то обок-рали в окрестностях — ты виноват, на тебе же вывеска: сидел в тюрьме.
На вопрос о специальности отвечают с гордостью:
— Я наводчик, он светляк, дневной вор.
— А не воровские специальности? Нормальные профессии?
— Как же не быть! Есть! — переглядываются и смеются.
— Что смеетесь-то?
— Да ведь нормальные профессии, они у нас тоже воровские!
— Как так?
— Так. Вот я шофер, права имею. Это для того, чтобы машину обеспечить, нужную для дела. А другой — водопроводчик. Чтобы от имени домоуправления зайти, проверить и починить водопровод.
— А я по профессии слесарь, — сказал Кулаков, и урки заржали.
— Что они? — спросил я у Редько.
— Да по-нашему «слесарь» — это квартирный вор.
Терпения у блатных для разговора или для чего-нибудь серьезного надолго не хватает. Беседа обычно заканчивается предложением «отчепиться», «отзынуть» или «отсекнуть на три лаптя». Кулаков Афанасий вообще не одобряет откровенности с нами, не урками; прислушивается к разговору с подозрительностью, всячески пытается помешать.
— Ты лягавый, что ли, все выспрашиваешь? — с презрением бросил он мне, когда я поинте-ресовался, в чем суть его дела. — Вы, политики, промеж себя все калякаете: «Мы невинные, нас ни за что». Вот и мы невинные, ясно тебе? Мы государство никогда не трогаем, частной собственно-стью занимаемся. И хватит барнаулить. Хряй в свой подпол.
Я намеревался рассказать про пахана-папашечку и увлекся его детьми.
Иван Петров, он же Павел Ганибесов, он же Фома Мухортов, на первый взгляд тихий, засте-нчивый человек. Худой до истощения, с провалившимися щеками, ярко-синими глазами и рыже-ватой шерстью на лице, в старом замурзанном бушлате, такой же телогрейке и ватных штанах, в резиновых сапогах, он вызывал сочувствие. Его жалели, когда он подходил и молча глядел в рот человеку, явно желая присоединиться к его трапезе. Поймав взгляд, виновато объяснял:
— Я прямо из тюрьмы сюда, у меня нет ничего, ни сармаку (денег), ни жратвы, ни лепехи (костюма).
Его «застенчивость» быстро соскакивала. Присловие «я из тюрьмы» звучало уже иначе:
— Я тебе по-хорошему говорю, дай, я же из тюрьмы. Ну!
По всем своим ухваткам и приемам Петров был паханом. Молодые урки сразу признали за ним право командовать и распоряжаться добычей. Сам Петров не воровал, но всегда вмешивался, когда возникали конфликты, а они возникали частенько, так как от просьб и деликатного парази-тизма урки быстро перешли к активным способам. Обитатели вагона видели у Петрова или его подручных свои вещи, но сказать об этом не решались.
Стащить что-нибудь было не так-то легко — вещи у каждого лежали в головах. Однако шамать хотелось и частенько вовремя спохватившийся хозяин тянул банку консервов или кусок колбасы к себе, вор — к себе. Петров прибегал на скандал и уже не упрашивал, а рычал:
— Отдай, сука, а то выну перо!
В Петрове при всем том удивляли детскость и невежественность дикаря. Воровской быт останавливает людей в развитии. Они замыкаются в своей среде, где изощряются только инстинк-ты непосредственной борьбы за существование. Петров — пожилой уже человек — напоминал малого ребенка наивностью, острым интересом ко всему новому, непривычному. Ограниченность быта кодлы, естественно, должна обострять интерес ко всему, что лежало за ее пределами, пока не наступает обязательная очередь тюрьмы.
Я замечал, Петров, как дикарь, не сводил глаз с Петра Ващенко, поющего песни; он знал другие — блатные и похабные. Песни Петра были совсем иные. Читая стихи Лермонтова, Блока или Маяковского, я ловил потрясенный взгляд Петрова. Это было первобытное удивление: как это парень наизусть читает складно такие красивые слова? Откуда он их берет?
Всех возмутил, а меня растрогал забавный случай: пахан буквально влюбился в шубу инже-нера Ланина — одного из бедолаг нашего вагона несчастий.
Инженера Ланина арестовали, видимо, на службе или в состоянии крайней растерянности. Иначе он подумал бы о том, что шуба на хорьковом меху, с бобровым воротником и к тому же боярская бобровая шапка вряд ли подходят тюрьме. Мех с хвостиками буквально потряс главаря наших урок. Он садился рядом с лежащим на нарах Ланиным, отворачивал полу шубы и с неж-ным изумлением начинал играть хорьковым хвостиком, гладить мех. По синим глазам жулика, по всему его присмиревшему виду можно было понять, как он мечтает о такой шубе.
И случилось удивительное: пахан получил шубу и шапку. Петров однажды сказал, нет, не сказал — вздохнул:
— Мне бы такую! Я бы…
И Ланин, которому не только шуба, но вся жизнь была не мила, равнодушно предложил:
— Возьмите, ради бога. Но дайте что-нибудь взамен.
Вне себя от счастья, пахан сорвал с себя бушлат, телогрейку, шапку, надевал шубу и шапку, бормотал:
— Уж я тебе отплачу! Век свободы не видать, при всех говорю. Я тебе продуктами отплачу, вот увидишь.
Ланин, переодевшись в чиненое-перечиненое обмундирование, махнул рукой и опять улегся на свое место. А Петров, странно потешный в громоздкой шубе и островерхой шапке, похожий на карикатурного царя из сказки об Иванушке, упоенно разглядывал неожиданное приобретение.
Однако счастье его длилось всего две-три минуты. Володя, старик Мякишев и еще кто-то, не сговариваясь, заступились за владельца шубы. Они так решительно подскочили к Петрову, что ни он сам, ни его подручные не сопротивлялись.
Шуба и лагерное рванье вернулись на исходные места, причем если Петров не сказал ни слова, то Ланин досадовал:
— Черт с ней, с шубой. Охота вам!
Видела бы ты лицо Петрова, его синие глаза, изумленные и горькие глаза ребенка, лишивше-гося дивной игрушки. Из потешного сказочного царя он опять превратился в жалкого, тощего жульмана. С натугой забрался на верхнюю нару и немедленно излил обиду и горе грустной пес-ней, затянутой хрипловатым бесцветным голосом и подхваченной сразу же крикливыми голосами подручных.
ПОЧЕМУ ЧЕЛОВЕК КРИЧИТ ВО СНЕ?
— Что ты кричишь так, а? Что кричишь? Обалдел совсем?
Это вскакивает с нар и громко ударяется башкой о верхние нары Гамузов. Потирая затылок, вне себя от злости, выговаривает:
— Ужасный крик поднимаешь! Люди хотят спать. Всем тяжело, понимаешь? И все терпят, сдерживаются. И ты сдерживайся, понимаешь.
Я не сразу соображаю, что Гамузов обращается ко мне.
— Молчи, не трогай его, пусть спит, — тихо говорит Володя. Он сам не спит, я знаю. Он все думает и думает о семье, оставшейся без кормильца. Володя теснее прижимается ко мне, обнимает и говорит: — Ему снится свобода, поэтому он и кричит.
— Нам всем только снится свобода! — тенором затягивает на весь вагон Петров.
—Перестаньте вы, черт возьми! — возмущается кто-то в темноте.
Чтобы не потревожить Володю, так и лежу с мокрым лицом, не шевелюсь. Пусть думает, что я не проснулся. Да, Володя угадал: мне снилась свобода.
…Со Сретенки я свернул в свой Сухаревский переулок и сразу увидел наш старый, с облупи-вшейся штукатуркой, давно не крашенный дом. Кто-то бежит мне навстречу. Мама! Волосы ее треплет ветер. И я ускоряю шаг, почти лечу. Чувствую, меня преследуют какие-то люди. Их воен-ную форму я угадываю под штатским пальто. У них, наверное, ордер на мой арест. Надо успеть встретиться с мамой, надо успеть! Преследователи меня нагоняют. За ними — я вижу, не огляды-ваясь — мчится машина. Митя, убегай, сейчас тебя посадят в «черный ворон»!
Я уже не вижу мамы. Но военные не исчезают, они рядом, они за моей спиной. Вот они хва-тают меня. Все, я потерял маму и наш дом! В вагоне раздается вопль… Все просыпаются и молчат.
…Легкое колыхание, издали наплывающее видение, которое потом обретает реальность. Я в каком-то чужом доме. Натертые, скользкие, будто полированные полы. Рояль, за ним гладковоло-сый парень. Кто же это? Гладковолосый играет и поет, часто оборачивается. И я вижу на диване Машу в длинном темном платье, на груди в вырезе платья — медальончик на цепочке. Я знаю, это подарок ее матери, внутри медальончика малюсенькая фотография: Маша трех лет.
Возле Маши какой-то мужчина, у него крупная голова с волосами мелким барашком, боль-шие нагловатые глаза. Он их не сводит с нее. Я узнаю теперь: это Левушка, мой недруг и Машин бывший ухажер. За роялем — Артур, второй мой недруг и тоже бывший Машин ухажер. Она так их и называет: «Мои бывшие ухажеры».
— Ты же говорила: я не хочу их видеть! Маша! — кричу я.
Но я не кричу, у меня пропал голос.
Сквозь туманную дымку наплывает новое видение. Много людей за длинным столом, и сре-ди них Маша между Левушкой и Артуром. Левушка улыбается толстогубым ртом, что-то острит и берет Машину руку в свои ручищи. А она сидит, отчужденная от общего веселья, задумчиво и печально ее лицо.
— Маша, оглянись, я здесь! — кричу я и сам не слышу себя.
Я рвусь изневидимых пут, бегу к столу, чтоб увести Машу, сказать ей: я здесь, я здесь! И снова все расплывается.
— Я потерял Машу! — кричу изо всех сил.
И опять вагон, содрогнувшись от дикого вопля, не протестует. Только Гамузов возмутился, вскочил и снова ушиб голову о верхние нары.
…Больше не могу спать. И не могу пошевелиться, чтобы не потревожить соседей. Володя дышит чуть слышно, а Петро изредка всхрапывает. Черти, они здорово стиснули меня с двух сторон, правая рука заныла.
Вспоминаю историю с рукой, которая случилась год назад на заводе. Я тогда внес предложе-ние, оно улучшало метод получения салола. Мне разрешили проводить опыты в заводской лаборатории.
Я приходил с утра в своей замызганной спецовке и начинал настраивать прибор. Меня только смущали иронические, как мне казалось, взгляды лаборанток. Но в то утро в лаборатории никого не было, все ушли на производственное собрание.
Мое громоздкое сооружение из стекла в порядке — реторта, холодильник, уловители в виде соединенных между собой колб, паутина стеклянных трубок. Подставляю под реторту горелку и поджигаю газ. Реакция начинается. Замечу время и буду терпеливо следить.
Так я стою в пустой лаборатории и наблюдаю за клокотанием тяжелой маслянистой жидко-сти в реторте, поглаживая ее горячее округлое стеклянное пузо. Вдруг — такое бывает только вдруг! — прибор мой разлетается и рука попадает во что-то жаркое и тягучее. Потом выяснилось: компрессор выключили, не зная, что я в лаборатории веду опыт и мне нужен вакуум. В реторте мгновенно скопился газ, разорвавший посудину.
Мою спецовку шинельного сукна залило темной жидкостью, я весь дымился. Хотел было снять ее и почувствовал боль в правой руке. Из бугра большого пальца торчал кусок стекла и довольно энергично бил фонтанчик крови. Стекло я тут же выдернул, кровь пошла еще сильнее.
В растерянности подставил руку под струю воды. Но вода не смывала маслянистой жидко-сти. Рука оказалась как бы в темной лопнувшей перчатке. Попытался отсосать кровь — теплый фонтанчик обагрил лицо. Ой, беда! Подняв кверху раненую руку, побежал в медпункт.
С четвертого этажа, где помещалась лаборатория, я мчался вниз через две ступеньки по лестнице. Мой вид напугал поднимавшегося в свой цех Борю Ларичева. Он схватил меня за здоровую руку.
— Не беги так, упадешь! Давай помогу!
Я выдернул руку и побежал дальше, Борис — за мной. По заводскому двору за нами неслись уже несколько человек.
Перепутал дверь и вместо медпункта влетел в кабинет, где Пряхин проводил совещание. Все вскочили с мест, Пряхин, стоящий ближе всех, не дал мне уйти. Откуда-то он выхватил резиновый шланг и крепко, больно прищемив кожу, перетянул руку, чтобы остановить кровотечение. Потом мы побежали с ним вниз по лестнице, раненую руку я по-прежнему держал кверху.
На дворе уже стояла «Скорая помощь». Пряхин усадил меня в машину, сел сам, и мы с воем помчались.
Минута, и мы в больнице. Пряхин что-то кричал тетке в белом халате. Появились еще две тетки в белом. Одна разрезала рукава и стаскивала с меня дымящуюся, едко пахнущую спецовку, две другие занялись рукой. Промыли эфиром рану, копались в ней пинцетом (искали осколки), потом стали зашивать. Шов получился большой, все три тетки качали головами. Дикая боль заставила меня скрипеть зубами, удивительно, как они не раскрошились.
— Рабочий класс! Сила! — хвалили тетки в белом.
Мне было не до них, я думал о своей беде, ведь рука-то пропала. Пытался пошевелить паль-цами в толстой, как кукла, повязке, они не шевелились. Я решил: ну, разрезал сухожилие!
Пряхин опять скандалил с теткой, и она велела «Скорой помощи» отвезти меня домой. Мама всплеснула руками, увидев меня.
— Что же это, что же это? — причитала она.
Тогда я и сам не выдержал, всплакнул: как же мне теперь быть с покалеченной рукой? Значит, прощай завод и прощай баскетбол?
Потом все обошлось, рука зажила, пальцы действовали прекрасно. Правда, при резких дви-жениях, при подъеме тяжестей, при ударах по мячу было больно, и я ругал теток в белых халатах: плохо зашили. Позднее при разных обстоятельствах из-под кожи вылезли один за другим три или четыре кусочка стекла.
…Странное дело, я вдруг опять увидел свою толсто забинтованную руку. Она сильно болела. Значит, мне все-таки удалось заснуть?
Слава богу, на этот раз хоть обошлось без крика.
Вагонзак кряхтел, трещал и мчался в неведомое. Внизу кружились и кружились точильные круги, стачивая наше время и терпение. Я лежал и горько думал: все мое самое дорогое может теперь только присниться.
ПОЗНАКОМЬТЕСЬ: КОМИССАРЫ, ПРОКУРОР, ОПЯТЬ ВОРЫ
Фетисов Александр, 38 лет, директор завода, статья 5810, срок 5 лет; Зимин Павел, 52 года, партийный работник, статья 5810, срок 5 лет; Дорофеев Федор, 49 лет, прокурор, статья 5810,11, срок 8 лет; Агошин Аркадий, 25 лет, шофер, статья 593, срок 6 лет; Птицын Михаил, 22 лет, нормиров-щик, статья 74, срок 3 года; Петреев Степан, 44 года, товаровед, по Указу от 7/8 1932 года, срок 10 лет; Мурашов Евгений, 35 лет, декоратор, статья КРА, срок 5 лет; Голубев Юрий, 20 лет, вор, статья 35, срок 3 года; Мосолов Игорь, 26 лет, бетонщик, он же вор, статья 35, срок 4 года.
Сам не понимаю, почему разговор о «комиссарах» Зимине и Фетисове завожу так поздно, в порядке очереди? Память благодарно сохранила их, ведь они вслед за Володей Савеловым приня-ли в моей судьбе такое сердечное участие.
Что было бы со мной, если б их и Володи не оказалось в нашем вагонзаке? Возможно, я сошелся бы с урками, наделал бы отчаянных глупостей и погиб ни за понюх табаку. И это, навер-ное, было бы не самое страшное. Самым страшным могло быть поражение в жестоком душевном испытании, когда верх взяли бы разочарование и я, навсегда ожесточенный, потерял бы веру в человека.
Сейчас почему-то не удается вспомнить, при каких именно обстоятельствах Зимин и Фетисов возникли в моей одиссее (помню же я знакомство с Володей: пересылку).
Живые образы Зимина и Фетисова стоят перед глазами, но рассказать о них не просто. Да, Зимин был хорошим человеком, добрым и очень чистым, даже внешне чистым и опрятным в немыслимых условиях битком набитого людьми грязного вагонзака. Как передать непосредствен-ное юношеское впечатление от знакомства с человеком не только незаурядным, но и сложным? Почему я, девятнадцатилетний малый, потянулся к Зимину? Не потому ли, что он, подобно Володе Савелову, способен был защитить могучими кулаками? Отнюдь, мои собственные кулаки весили куда больше, к Зимину же скорее подходило определение старика Мякишева: слабосильная интеллигенция.
В нашем вагоне, где физическая сила убеждала надежнее всего, Зимин пытался вернуть нас к нормам общежития и удивлял (а кое-кого раздражал и злил) сердечной заинтересованностью в людях, из которых многие просто отталкивали озлобленностью и цинизмом.
У нас не принято говорить о тюрьме. В самом деле, это же несовместимо — тюрьма и мы. И книг о тюрьме совсем мало, хотя прошли через это многие. Думаю, каждый рассказал бы или написал об этом по-разному. Один про обиженных и сломленных, другой про тех, что сберегли волю и выстояли. Если б мог, я написал бы о людях, которые выстояли сами и помогли выстоять, не сломаться другим.
«Комиссарами» постоянно двигало желание помочь человеку, благородное желание раздуть, разжечь в товарищах по несчастью огонь сопротивления отчаянию! В обстановке изоляции, когда привычные правила жизни сделались необязательными, Зимин и Фетисов оставались людьми партии и, следовательно, считали себя ответственными за судьбы людей, таких же заключенных, как они сами. Личная беда не заставила их отступить от принципов.
Население вагона расслоилось либо по признакам социальной близости (крестьянин тянулся к крестьянину, жулик к жулику), либо землячества (москвич искал москвича), либо исходя из простого соседства по нарам. Зимин интересовался всеми. Он не раз убеждал: неинтересных людей не бывает, надо уметь найти интересное в любом человеке. Первое время Павел Матвеевич прихварывал и лежал, опекаемый Фетисовым (очевидно, поэтому мы с Володей не сразу их приметили). Обычно же он бродил от одного к другому, подсаживался на нижние нары или забирался на верхние, заговаривал, внимательно выслушивал, писал жалобы и письма, вступал в спор и терпеливо объяснял. Поначалу его, естественно, чурались, вежливый очкарик казался странным. Впрочем, сначала все сторонились друг друга, потом привыкли. Привыкли и к Зимину, даже не сердились на его манеру пристально вглядываться в собеседника, вплотную приблизив свое лицо.
Тюрьма причудливо собирает в кучу самых разных людей, и Зимин старался понять каждо-го. К Володе, ко мне, к Петру относился дружески, отечески. С урками, судя по всему, столкнулся впервые и наблюдал за ними с каким-то ироническим недоумением и сожалением. Лицо Зимина менялось, улыбка пропадала и большие очки начинали поблескивать, когда он вступал в спор с людьми, которых считал противниками.
В один из вечеров мы тихо-тихо беседовали, сгрудившись в кучку, и Павел Матвеевич сказал:
— Здесь, на этапе люди выглядят в настоящем обличии. Они словно голые, без одежек. Я, понятно, говорю не про вас. Вот вы, Володя, или вы, Митя, вы здесь такие же, как дома. Уверен, и на следствии были самими собой. А, скажем, жулики или жлобы, они сейчас другие. Приговор объявлен, хуже не будет, зачем притворяться-то? Но, только этап прибудет в лагерь, жлобы натя-нут свои одежды, будут приспосабливаться и хитрить ради лучшего пайка и более подходящих условий. Меня очень огорчает озлобленность и ожесточение, вылезшие вдруг наружу. Такого на воле не увидишь! Правда, людей, привыкших прятать свои скверны, не так уж много в нашей тюрьме на колесах. Большинство не притворяются, это хорошо. — Зимин вдруг заливисто засме-ялся. — Что это я говорю?! Конечно, плохо, что таких, как вы, здесь больше.
Я думаю о Зимине, и его лицо возникает передо мною. Лицо приятное постоянным движени-ем мысли, огоньком ласковой усмешки в глазах. Про такое лицо хочется сказать: доброе. И особен-но добрым оно выглядит без очков, хотя Зимин крайне редко их снимает — и в очках-то он плохо видит. Над его слепотой в вагоне постоянно потешаются:
— Смотри, комиссар обнюхивает газету, жди доклада.
Мне очень нравилось, как он смеялся. Вот и сейчас из толщи годов донесся его смех, так беззаветно умеют смеяться только дети и очень хорошие люди. Володя иногда просил меня:
— Выдай какую-нибудь остроту, пусть Зимин посмеется.
Рассказ мой о Зимине выглядит, чувствую, наивно-восторженным. Сейчас мне, пятидесяти-летнему, понятно: в нем наверняка не все было так безоговорочно хорошо и ясно.
Некоторые проповеди Зимина мы теперь, очевидно, называли бы догматическими. Но ведь он тратил силы и пыл души не из корысти. Он делал это из желания добра, из твердого убеждения: здесь, в тюрьме, людям особенно нужна правда, а раз так, значит, нельзя оставлять их в заблужде-нии, нужно переубедить.
Наверное, Зимин был немножко и резонером. Бесценное в нем, как я понимал тогда (и пони-маю теперь), заключалось в том, что он в тюрьме остался самим собой — бескорыстным и смелым человеком, верным идеям, всегда готовым помогать людям.
Где работал Зимин до ареста, какой пост занимал, точно не знаю. Фетисов упоминал какой-то наркомат и какой-то научный институт. Это и не столь важно. Важно другое: Зимин для меня пример коммуниста. И Фетисов тоже.
Они познакомились в тюрьме, а нам казались давними друзьями. Так бывает: люди впервые разговорились и сразу сошлись душа в душу. Так вышло у нас с Володей. Редкое согласие «комис-саров» нравилось нам тем больше, что мудрый, спокойный Зимин и быстрый, порывистый Фети-сов очень уж были разными.
Фетисов называл себя практиком, он и был человеком непосредственного действия, энергия прямо излучалась из него. В отличие от всегда выдержанного Зимина Александр Николаевич был грубоват, в спорах у него нередко прорывалась матерщина. Как и Зимин, он умел разговорить собеседников, умел хорошо слушать, дотошно допытывался подробностей. Я помню, как он расспрашивал меня про отца, про нашу семью, про завод и про театральный институт.
— Уф, устал, — засмеялся я. — Хватит ваших вопросов. Теперь вы отвечайте.
— У меня, Митя, рассказ короткий: коммунист я до последней капли крови, — сказал он с жаром. И замолчал, думая о чем-то. Даже думал с какой-то нервной силой. Губы терзали махоро-чную закрутку, темные глаза горели на цыганистом лице.
— И все?
— Разве мало? В твои девятнадцать я на Балтике оказался, фасонил клешем и бескозыркой. Там и в партию вступил.
— Расскажите, ведь интересно.
— Ты небось сам знаешь, какую роль морячки сыграли в революции. Вот и меня считай среди них. Зимний брал, юнкеров бил, Смольный охранял. Ленина посчастливилось видать собственными глазами.
— И разговаривали с ним?
— Нет, разговаривать не привелось.
— А потом?
— Потом на свой завод вернулся. У меня и отец питерский, только погиб он на войне. Без него завод восстанавливали. Работал я слесарем, хорошо работал, по высокому разряду.
— А потом?
— Партия послала в деревню на коллективизацию.
— А потом?
— Товарищи на заводе выдвинули красным директором. Руководил большим коллективом.
— Александр Николаевич, у вас дети есть?
— Как же без детей? Дочка школу кончает, сынку семь лет.
Он сдержал вздох, поднялся и отошел.
Однажды Володи долго не было на месте. Я заснул, проснулся, снова заснул, а его все не было. Проснулся от Володиных осторожных движений — он укладывался рядом. Сразу почуял: что-то произошло.
— Я уж думал, ты отстал от поезда на станции.
Володя не отозвался на шутку.
— Что случилось?
— Митя! — зашептал он. — Зимин собирал коммунистов. Их мало тут, но они есть.
— Ну и что?
— Зимин сказал: произошла массовая судебная ошибка, но мы остались коммунистами. И должны считать себя как бы ячейкой.
— И что теперь будет, Володя? Что изменится?
— Зимин так и спросил сам себя. Пока нас не выпустят, мы здесь, в тюрьме, будем стараться превратить сборище заключенных в коллектив.
— Ты рад, Володя? — я спросил и почувствовал: вопрос глупый.
— Спрашиваешь! С тех пор как я в тюрьме, впервые ощутил себя человеком. Мы сегодня очень о многом поговорили.
— А как же мы? — я имел в виду комсомольцев — себя, Фролова, Птицына и Феофанова.
— Вы с нами, Митя, с нами. Как и полагается.
Тогда мы не очень-то понимали, почему Зимин и Фетисов очутились в заключении. По репликам, по скупым обмолвкам знали: Зимин — небезызвестный человек в партии, был одним из тех, что подготовили и завоевали Октябрь. С Дзержинским сидел в тюрьме, со Свердловым отбывал ссылку. За что же сейчас кинули его в тюрьму?
Поняв, что за люди оказались нашими товарищами по несчастью, мы часто обсуждали их положение. Личная наша катастрофа словно бы отступала перед их бедой. И я, и Мякишев, и Коля Бакин не раз спрашивали:
— Вас-то за что?
— Преступлений не совершал, честное слово, — отвечал Зимин. — Понимаю так: какая-то дикая ошибка. Ведь за критику, за собственное мнение посадить нельзя? Верно или нет? Критика — норма поведения для коммуниста. А больше не за что.
— Ну, а вас за что? — обращались к Фетисову.
— Перегиб. Кто-то потерял голову из-за дела Кирова. Я заступился за людей, несправедливо осужденных. Разве это преступление? Ребята, не горюйте: скоро нас освободят. И вас.
— А если не освободят? — приставали мы. — Ни вас, ни нас?
— Тогда, значит, мир перевернулся. Единственно, за что можно посадить его и меня, — за преданность Ленину и революции! — пылко отозвался Фетисов.
Нас радовала их уверенность. Конечно, перегиб, ошибка. Разберутся и освободят— их и нас.
В спорах и перебранках обитатели вагона часто ругали начальство, доставалось всем, даже Сталину. Зимин и Фетисов в любом споре его защищали. В массовых репрессиях они обвиняли органы, прокуратуру, кого хотите, только не его. Зимин убеждал: Сталин не знает о произволе и беззакониях, ему не докладывают всей правды. Говорят об ответных мерах на выстрел в Кирова, но умалчивают, что террор перешел все границы, подозрительность и недоверие распространились вроде чумы и тысячи, тысячи честных людей страдают напрасно.
— Разве забыли, как раньше Сталин исправлял перегибы? — спрашивал Зимин. — Вспомни-те «Головокружение от успехов». Вы скоро убедитесь: Сталин поправит органы, наведет порядок.
Сейчас горько думать о заблуждениях Зимина. Впрочем, он ошибался подобно многим и многим. Им всем казалось, что они знают Сталина. Они его не знали.
Теперь-то можно понять, почему с Зиминым, прямым и мужественным человеком, для которого критика — норма поведения коммуниста, расправились в пору первых же репрессий.
От Фетисова мы узнали о докладе Зимина на районном активе в десятую годовщину со дня смерти Ленина. Зимин призывал вспомнить стиль жизни и работы Ильича, его скромность, его яростную нелюбовь к шумихе, хвастовству, парадности, подхалимству.
Искренне полагая, что самому Сталину должно быть неприятно бесконечное воскурение фимиама со страниц газет, в речах и докладах, Зимин, по словам Фетисова, написал ему письмо, в котором советовал через печать осадить подхалимов.
Когда же сразу после выстрела в Кирова начались массовые аресты, когда знакомых Зимину людей бросили в тюрьму, он звонил и писал, протестовал, настаивал на создании комиссии из старых большевиков для проверки деятельности органов НКВД.
Рядом с Зиминым помещался некто Дорофеев — грузный мужчина с бледным одутловатым лицом. Он хворал. Жаловаться и рассчитывать на помощь не приходилось, только Анатолий Гамузов мог помочь советом. Почти все время Дорофеев лежал, и мы сначала его просто не замечали.
Он был юристом, прокурором в одном из районов Ленинграда. Фетисов едва не сблизился с земляком, но скоро они поссорились и отношения у них установились напряженные.
Ленинградский прокурор казался и нам злым, желчным человеком, слегка психованным. Дорофеев явно мешал нашим комиссарам сколотить коллектив из разношерстной компании. Стои-ло Зимину или Фетисову завести какой-нибудь серьезный разговор, бывший законовед немедлен-но подавал свой язвительный голос.
Перепалки между Зиминым и прокурором забавляли братию. Зимин говорил негромко, ровно и спокойно. Дорофеев переходил на крик.
— Не переношу ваших профессорских тирад! — кидался прокурор.
— А я не люблю истошных криков и восклицаний, — посмеивался Зимин.
— Вы уже не партийный деятель, не коммунист, вас выбили из игры! Будьте самим собой, не делайте вид, будто ничего не произошло! Неужели вы сами не чувствуете никчемность ваших наставлений?
— Произошло то, что мы с вами в тюрьме. Вы не понимаете: я остался самим собой, остался коммунистом. Был им, есть и буду, куда бы меня ни посадили. Жаль, что вы не вынесли испыта-ния и готовы все хорошее затоптать в ожесточении.
И я, и Володя, разумеется, были на стороне Зимина, возмущались Дорофеевым, его наскока-ми. Нам не нравился его скептицизм, всегда критическое настроение, безотрадный взгляд на все. Нас, молодых, придавленных бедой, тянуло к иным людям, которые во что-то верили, стремились сами удержаться на поверхности и помогали удержаться нам. Умудренный опытом жизни, я теперь вижу: мы не понимали ленинградца, не понимали всей сложности его переживаний. Он предвидел свою гибель.
За прокурором располагался московский шофер Аркадий Агошин, член партии. Он сбил человека, осиротив троих малых ребят. Рассказывая о несчастном случае, Агошин сокрушался:
— Бедняга торопился домой после смены. Жена лежала в больнице, и дети оставались одни. Я не успел затормозить. Скорость была превышена. Да я и не оправдываюсь. На суде просил отдать мне ребят на иждивение, жалко их до невозможности. Зря не отдали. Семьи у меня еще нет. Что, я не поднял бы их? Еще как! Родные его на суде кричали: вредитель ты, вражина. А я совсем не вредитель и вообще невредный.
Агошин при его ровном и хорошем характере не унывал и другим не давал унывать. Ссор не одобрял, все старался примирить своих соседей — Дорофеева с Зиминым и Фетисовым. Симпатии его принадлежали Зимину, это чувствовалось по репликам Дорофееву:
— Комиссар тебе правильные вещи говорит — очень уж злой ты. Смотри, в гада преврати-шься. Кидаешься, как овчарка.
В вагоне быстро заметили смешную привычку шофера — заранее объявлять свои действия. Скажем, собирается умыться: «Пойти сполоснуть циферблат». Или объявлял другую надобность: «Надо сбавить гидродинамическое давление».
Шофер по призванию, он любил рассказывать о машине, о том, как приятно прокатить за город девушку, об особом запахе гаража. Лучшей профессии для него не существовало. «У меня на радиаторе всегда лежит кусок хлеба с маслом».
В эту фразу он вкладывал вполне добрый смысл — мол, профессия дает приличную зарпла-ту. Однако сосед Агошина товаровед Петреев понял его иначе, и оскорбленный шофер сразу полез драться.