А я и не шутил. Считается наша должность некрасивой. Я же так вам скажу: ассенизатор — тот же рабочий, трудящий человек. Вообще-то я плотник по профессии, сын у меня шофер, дочь по питанию, официанткой работала в столовой. Все зараз стали, как и я. Спросите, почему? Из-за квартиры. Бедовали мы в тесном сыром подвалишке, мучились и узнали по объявлению: ассенизаторам предоставляют квартиру. Чтобы приманить, значит. Мы все втроем (мать, конечно, не в счет, она по хозяйству) заделались ассенизаторами. Я и дочь выгребаем, сын отвозит. Год-другой с лошадью работали, и было очень нелегко, потом прекрасные машины ввели (говорят, за границей их купили, золота не пожалели). Рукав опускаешь в яму, и машина сама все в систерну втягивает. Потом обратным манером через тот же рукав или шланг все добро выдавли-вает. Это уже на полях орошения. Механизация. Вот какие делишки.
За что меня забрали? За сына, это раз. За вредную теорию, это два. Какую такую теорию? Скажу, пожалуйста. Никакая она не вредная, самая верная эта теория. Ты посмотри внимательно: кто едет здесь, в нашем вагоне? Трудящие, не считая жулья человек пять и жлобов, то есть бывших кулаков, три или четыре фигуры (Мякишев говорил «хвигуры»). Кто же посадил трудящих в тюрьму, скажи мне? Не знаешь? А я знаю. Дворяне посадили. Они, эти дворяне, хитрым манером проникли всюду, во все учреждения, пристроились на важных постах и вредят. Очень тонко вредят, заметь. Что плохо для государства, то они и проводят. Аресты, например. Ихнее это дело! Большие массы невинных людей сунули в тюрьмы, в лагеря. Советской власти вред, им, дворя-нам, польза. Я, бывший партизан и красногвардеец Мякишев, заслуженный перед Советской властью человек, попал в контры. Почему? Потому что поносил этих самых дворян. Они мне и отомстили.
Мякишев разгорячился и громко, на весь вагон, не стесняясь, развивал свою теорию. Она позабавила обитателей вагона. «Теперь я знаю, кто меня сюда упрятал», — смеялся кто-то. Коля Бакин комично копировал деда: «Вот какие делишки, — и загибал пальцы. — Это раз, а это два».
Володя серьезно слушал и грустно усмехался.
— Неужели за смешную и нелепую теорию можно посадить человека? — спросил я.
— А чем его теория глупее той, что руководствуются наши с тобой следователи? Они тоже всюду видят притаившихся врагов.
— …Теперь слушай про сына, — рассказывал Мякишев. — Он ухаживал за одной девахой. С год, наверно, гуляли они, если не больше. Хорошая деваха, собой пригожая, из трудящей семьи потомственных ткачей. Сын мне говорит: «Бать, я надумал жениться. Как ты посмотришь?» А я уже давно посмотрел, вижу: пара. Говорю ему: согласен. Где, мол, будешь жить? У них, говорит, квартира просторнее, но я бы хотел у нас. Ладно, говорю, потеснимся.
Ее родители как будто не возражали. Парень, видят, складный, специальность хорошая — шофер. В гости нас пригласили, все чин по чину. Давайте, говорю, к Новому году и обладим свадьбу-то. Они согласны.
Все было прекрасно, и все разом поломалось. Через чего? Через то, что невеста и ее родители собрали справки и узнали, кто Мякишевы. Пусть, говорят, жених, папаша и сестра меняют профессию. Это же позор, а не профессия, засмеют знакомые, на улицу не выйдешь и на фабрику не покажешься. А мы, сам понимаешь, бросить свое занятие никак не можем, потому — квартира. Пытался невесте и родителям объяснить положение, ни в какую! Раз свою дерьмовую профессию не покидаете, забудьте наш адрес. Я погорячился, накидал им целую бочку матерщины. Сыну говорю: имей солидность, потерпи, одумаются и сами прибегут.
Не прибежали. Совсем наоборот. Узнали мы немного времени спустя, что новый жених вместо нас завелся. Не ассенизатор какой-нибудь, поднимай выше: бухгалтер, даже старший бухгалтер, интеллигенция.
Парень мой пал духом. Пытался я сам на будущую невестку повлиять, про его любовь рассказать — и слушать не хочет, даже перемена профессии ее уже не волнует. Одним словом, старший бухгалтер затуманил ей мозги.
Как-то вечером прибегает мой Павлушка, весь трясется. «Батя, завтра у них свадьба. Я этого не перенесу».
Успокаиваю сердечного и смотреть не могу на него, такой он печальный. И у самого душа клокочет. Ну, чем помочь? Как дух у него поднять? Думал-думал и надумал: давай, говорю, сынок, отведем душу и поставим на том точку. Мало ли прекрасных девок в Москве? Еще получше найдем, вот увидишь.
Он ожил, глядит на меня с надеждой: «Мне бы только отомстить, большего я и не желаю».
Попугаем, говорю, немножко этих зазнаек. Зайду к ним сегодня, предупреждение сделаю: ждите, мол, в гости. Приедем на самой шикарной машине, привезем подарок.
Мой парень ржет и радуется: «Здорово ты придумал, батя! Они ведь прямо с ума сойдут. И свадьба их нечестная скиснет!»
Вечером захожу к нашим оскорбителям — как раз все они кучкой сидят, включая старшего бухгалтера. Заявляю им, ладите на свадьбу отца и сына. Подарок ждите. Хором загалдели: не посмеете. Я смеюсь: еще как посмеем.
На другой день после работы раздавили мы с Павлушкой поллитра и поехали на своей машине в гости. Парень мой крутит баранку и посмеивается, а мне радостно, что он в себя пришел.
Свадьба идет полным ходом, народу уйма, кричат «горько». Все как полагается. Под окнами весь пореулок столпился, дивуются. Благо хорошо видно, поскольку они квартируют на первом этаже.
И вдруг наша огромная машина. Народ от окон отхлынул — и к нам. Удивляются машине, мальчишки спрашивают: «Дяденьки, выгребать будете?» — «Нет, мы на свадьбу».
Конечно, шум и смех. И свадьба притихла, обратили внимание на машину. Невеста завиз-жала.
Мы с Павлушкой степенно этак в дом идем — поздравлять молодых. Входим. Свадьба сидит мертвая, невеста хнычет. Павлушка весело поздравляет. Извините, мол, что экипаж некрасивый.
Я публично объясняю гостям: дескать, оскорбили нашу рабочую честь. Если вы трудящие люди, то вполне нам посочувствуете. Ну и думал на этом распрощаться. Люди мы приличные, сроду никого не обижали. Живите, мол, богато и красиво.
Тут, однако, встают из-за стола два гражданина, идут к нам. Не дали они мне докончить. «Все ясно. Нас правильно предупредили (это, значит, бухгалтер с папашей донесли). Пройдемте, граждане, отсюда. Будете отвечать за покушение на знатных людей. Вражеский террор не допус-тим». — «С удовольствием, — отвечает Павлушка, — я теперь за подлую измену отомщенный».
На допросах я крепко ругал и теорию свою доказывал как мог. Несколько раз вызывали, и я на фактах разъяснял пакости дворян. Напоследок вызвали и сказали: «Старик ты вредный, и теория твоя несоветская. Вообще язык у тебя плохо болтается и всего можно от тебя ожидать. Получай пятерку, а сыну хватит двух годов, посколь инициатива целиком от тебя исходит».
Вот какие делишки.
…Вагон грохотал. Вагон так грохотал, что впору было опасаться, как бы не соскочил с рельсов. От всей компании не отставал и Мякишев. Хохотал зычно, по-дьяконовски, оглаживая бороду и оглядывая всех искрящимися глазами.
В ПОИСКАХ ВРАГА
Мне казались смешными догадки соседей о моих врагах, я отмахивался от наводящих вопросов, но не очень-то мне удавалось от них отмахнуться. В самом деле, откуда НКВД узнало обо мне, рабочем пареньке с химзавода, студенте вечернего института? Кто-то оклеветал меня. Кто? Долгими часами днем и ночью с пристрастием допрашивал я себя.
Сначала я вспомнил самых закадычных друзей, и сердце защемило от милых воспоминаний. Нет и нет, никто из друзей не мог быть виновником моей беды! Я не мог бы тайно предать Борю Ларичева или Ваню Ревнова, равно и они не способны на это. Перебрал одного за другим всех, с кем работал или просто знаком был, среди заводских не нашел своего обидчика. И среди знакомых отца не находил.
Оставался институт. Чем больше я вспоминал, сопоставлял и критиковал, тем больше убеж-дался: да, именно институт толкнул. меня в беду. Подумать только, я и ходил туда чуть больше года после нескольких лет мечтаний. Вот и домечтался!
Сразу по окончании школы я поступал в театральный институт и провалился перед лицом важной комиссии из народных артистов и заслуженных деятелей искусства. «Следующий!» — поставленным голосом крикнул председатель, считая, что со мной вопрос ясен. Только один человек из комиссии, седоватый и незнаменитый, из сочувствия, посоветовал: «Приходите снова на будущий год, обязательно!» Я пришел. Весь завод болел за меня, заводская путевка лежала в кармане. Невозможно было опозориться и не поступить. И я поступил на вечернее отделение. Народные артисты и заслуженные деятели остались довольны моими ответами о Станиславском, о методе физических действий и этюдом на заданную тему («Вы работаете на химическом заводе? Вот и покажите, как вы работаете. Начало смены, вы приступили. Вошли в темп, разгорячились, вам нравится работа, но вы ее побаиваетесь. Близится конец смены, вы устали»).
По своему выбору я еще показал пародию на комиссию экзаменаторов и экзаменующегося, используя собственный печальный опыт. Народные и заслуженные посмеялись и похлопали. К счастью, они не узнали во мне отвергнутого раньше парнишку. Только незнаменитый и теперь совсем седой доброжелатель не забыл меня. Как и год назад, он вышел за мной в коридор. «Я знал, что придете».
Каждый вечер после работы я ходил на занятия, сидел ночью над книгами и радовался: все успеваю, на все хватает времени. Лекции, творческая практика, споры на самые разные темы, обсуждение новых спектаклей… Э, да что толковать! Институт занял в моей жизни громадное место. Однако если бы не институт, не стряслось бы со мной несчастья.
Хотя дело, очевидно, не в институте. Предположим, я ушел бы от судьбы. Ну, а другие, тот же Володя или Коля Бакин? Они ведь не учились, а от тюрьмы не ушли. Суть не в институте. Вернее, у каждого нашелся свой «институт».
После того как столбняк немного меня отпустил, я начал осматриваться, соображать и понял: декабрь 1934 года не одному мне изуродовал жизнь. Удар пришелся по всему народу, и он, могучий, ежась от боли, долго не понимал, что произошло.
Убийство Кирова потрясло всех. Кирова знали и любили. Мое отношение к гибели Кирова усугублялось большим горем отца, лично знакомого с Миронычем. Его сердцем я переживал, его словами высказывал гнев и тревогу.
И вот следователь, уставив свои воспаленные глазища, обвинял меня в кощунственном отношении к смерти Кирова. Якобы я чуть ли не злорадствовал, высказывал сомнения в правиль-ности расследования убийства, комментировал письмо рабочих Сталину: «Мы хорошо понимаем, как тебе тяжело в эти дни».
Сразу же возник скандал. Я заорал на него. Он оскорбил меня, разве можно было стерпеть такие обвинения?
Следователь выхватил «пушку» и направил мне в лицо. Скорее удивленный, чем напуган-ный, я умолк и плюхнулся на место. Он положил револьвер на стол.
— Пусть эта штучка полежит здесь для вашего же спокойствия. Предупреждаю: за один такой взрыв схлопочете срок. Минимум трояк.
В камере меня наставляли: только не горячись, будь спокоен. Не дай бог его оскорбить, оскорблять может только он. И он будет рад, если ты выйдешь из себя. Я вышел из себя и, наверное, все испортил. Но как отвечать человеку, если он заведомо тебе не верит и обязательно хочет изобличить в том, в чем ты не виноват? Или ему для счета нужно пришить еще одно дело (так ведь говорят в камере)? Его обвинения основывались на разговорах и спорах в нашей студен-ческой среде, и я мог по правде все рассказать следователю. В этих разговорах, ей-богу, не было ничего преступного. Но следователя мой рассказ не устраивал, у него была наготове своя версия.
— Вот вы сомневались в деле Кирова: мол, все подстроено и запутано. Так? — спрашивал следователь.
— Нет, не так. Для всех смерть Сергея Мироновича Кирова была большим горем. Много возникало вопросов, и говорили так: надо распутать все и наказать виновных.
— Вот-вот, сомневались в органах. По-вашему, органы не сумеют разобраться? А кто вам подбросил сомнения? Ваш отец?
— Я вам уже говорил, не трогайте отца, он старый большевик, не вам о нем судить. Я обязан ему всем: тем, что всю пятилетку на заводе, тем, что я ударник и комсомолец.
— Между прочим, ошибаетесь: уже не комсомолец. Товарищи осудили вас… Понятно?
— Нет, не понятно. Позовите товарищей с завода, из института, и я у них спрошу, отреклись они от меня или нет.
— Еще чего! Будем хороших людей из-за вас беспокоить. Сами разберемся. Могу, конечно, запросить протокол собрания.
Хотел ли я видеть протокол? Мне было страшно. Неужели меня исключили? Я вспомнил, как в институте обсуждали дело студента Шустикова — у него арестовали отца. Большинство голосовали против исключения. Но многие были за. А ведь там был арестован отец. Здесь сам комсомолец.
— Что молчите? Вспоминаете аналогичный случай? Вот и скажите: голосовали за исключе-ние Шустикова или против?
— Я не голосовал, так как состою в заводской организации. Но я был против исключения Шустикова.
— Ясно! Вы не могли не поддержать сына врага народа.
— Большинство проголосовали против. Шустикова все знают в институте, он настоящий комсомолец.
— «Большинство»! К сожалению, оно пошло за такими, как вы.
— Для чего вы все это говорите? Я ни в чем не виноват. Вам придется меня отпустить, и я потребую ответа.
— Вы еще мне грозите! Не будьте глупцом и не рыпайтесь. Мы с вами не в институте на лекции. Только чистосердечное признание и раскаяние могут облегчить вашу участь.
— В чем признание, в чем раскаяние?
— Опять вопрос? — Следователь вскакивал и смотрел на часы. Он заметно торопился и ворчал, что я тяну резину. — Признание и раскаяние во вредных мыслях, в поведении, недостой-ном советского молодого человека. В вашем присутствии говорили, что товарищ Сталин слепой, не видит, что кругом творится. Разводили контрреволюцию, а вы молчали. Молчание — знак согласия. Кивали головой, поддакивали. Может, скажете, и этого не было?
— Не было!
— А что было?
— Последнее время говорили об арестах в Москве. Я лично считал это обывательскими слухами… Другие говорили: наверное, товарищ Сталин об этом не знает.
— Кто именно говорил?
— Я не помню. Не записывать же, кто и что говорил.
— Вот-вот, помочь выявить врагов не желаете. Свалить хотите на какого-то дядю — и все. Кто говорил про товарища Сталина, ну?
— Не помню. Во всяком случае, о товарище Сталине плохо не говорили.
— Слушайте, Промыслов, не смейте называть его товарищем.
— Почему я не могу называть его товарищем?
— Потому что вы заключенный. Потому что вы обвиняетесь в контрреволюции! Мы все про вас знаем.
— Откуда же знаете? — Я забывал, что должен сохранять спокойствие, выдержки не хвата-ло. — На заводе вы не работаете, в институте не учитесь.
— Органы, молодой человек, все видят, все знают.
Следователь ухмылялся. Улыбка у него была страшная.
— Коли знаете все, зачем спрашиваете? Пишите в протокол.
— Так и запишем: отказался отвечать, грубил и хамил. Учтите, худо будет вам, не мне.
Он снова курил и составлял протокол. Написав, внимательно перечитывал. Долго смотрел на меня и протягивал бумагу.
— Читайте и подписывайте. Жаль мне вас: губите сами себя.
В протоколе ясным, четким почерком были написаны вопросы и после каждого отмечено: отвечать отказался. В конце протокола как итог: «На ваши вопросы не хочу отвечать».
Я не знал, как быть. Мои советчики в камере не предусмотрели такого варианта. Казалось, это благополучный конец делу: я опроверг обвинения, не признал. Подписать? И сразу вспомни-лось: «Не подписывай протокол!»
— Последнее, — сказал следователь. — Вы в ходе допроса показали: мол, ходили слухи об арестах в Москве. Высказывались сомнения в справедливости арестов, да? Вспомните: кто сомневался? Назовите фамилии. И я облегчу вашу участь, закрою дело.
— Кого назвать? Какие фамилии! Вы с ума сошли!
— Уж не знаю, кто из нас сошел или сойдет с ума. Говорить с вами, вижу, бесполезно. — Он вскочил, взглянув на часы. — Подписывайте протокол, Промыслов.
— И не подумаю! Вы под каждым вопросом написали: отказался отвечать. А я отвечал на каждый вопрос. Нашли дурачка!
— Что ж, считайте себя умным! Подумайте на досуге в камере, может быть, еще умнее станете. Поумнеете, дайте знать через старшего надзирателя. Пока еще есть шанс отделаться легким ушибом: два года срока, возможно, три. Не поумнеете — вся пятерка ваша, вот мое слово!
Допросы меня ошарашили, потрясли. Они потом много раз вспоминались, кошмаром повто-рялись в дурных снах. Когда вагонзак двинулся на Восток, я десятки раз воспроизводил в уме беседы с красноглазым и согласно советам соотносил, сверял, сопоставлял. В конце концов я нашел пославшего меня в тюрьму.
Среди студентов нашего курса был некий Рекин. С ним у меня сразу сложились напряжен-ные отношения. Никто не мог взять в толк, зачем поступил он в наш институт. Мы считали, никаких данных у него нет, разве что данные администратора. От творческой практики, от этюдов он уклонялся, на первых же зачетах нахватал плохих отметок. С душой он отдавался только обще-ственной работе, и, вполне понятно, его выбрали в партийное бюро института. Я уже говорил, мы обсуждали все на свете, особенно то, что относится к искусству. Он выступал примерно так: «Партия считает…» Я возмущался: «Почему ты говоришь от имени партии? Это ты так считаешь, а не партия!!»
После очередной стычки Рекин отозвал меня в сторонку. «Ты поступаешь не по-комсомоль-ски, подрываешь мой авторитет представителя партбюро». Я дерзко и, очевидно, нехорошо ответил Рекину: «За авторитет не беспокойся, у тебя его все равно нету. Выбрали по ошибке и быстро переизберут».
Занимаясь розысками недруга, я подчас не мог вспомнить, был или не был Рекин при таком-то и таком-то разговоре. Это следователь в точности знал, какой когда с кем был разговор! Но я отчетливо припомнил эпизоды, когда без Рекина явно не обошлось. После собрания, когда реша-лась судьба Шустикова, Рекин спросил у меня, я за или против исключения. Я ответил, как думал: «Я против. Ты, конечно, за исключение?» Рекин на это ничего не сказал.
Особенно важным оказался случай, который мне напомнил следователь, придав ему опас-ную и зловещую окраску.
В кружке текущей политики мы изучали материалы «Пятнадцать лет Коминтерна». Зашла речь о том, что даже в тезисах почти в каждом абзаце встречается излишнее славословие: мол, товарищ Сталин установил пути мировой революции, товарищ Сталин принял руководящее участие, товарищ Сталин… Без конца… Зря, мол, он сам не обращает на это внимание.
— Сейчас же бросьте эту тему! — вдруг потребовал Рекин.
Мы рассмеялись, очень уж свирепо он набросился на нас.
— Разве нельзя иметь свое мнение? — спросил кто-то. — Мы ведь правду говорим. И речь не о товарище Сталине: разве он виноват, что его славословят к месту и не к месту?
— Я говорю, прекратите! — упрямо настаивал Рекин.
Окрик нас только раззадорил. Один из студентов заговорил об огромной скульптуре Стали-на, сделанной Меркуровым.
— Разве это не подхалимство? — возмущался студент. — Что толкнуло скульптора? Ведь не сам же Сталин заказал ему слепить себя.
Рекин пришел в ужас от нашего разговора. Сначала он только махал руками, потом прор-вался вопль:
— Прекратите, я запрещаю! Сейчас же прекратите.
— Кто ты такой, чтоб запрещать? — разозлился я. — Каждый имеет право высказать свое мнение.
Рекин, черт его побери, показал мне, кто он такой.
Обретя объект мщения, я теперь мог направить на него весь огонь ненависти и гнева. В мыс-лях своих я сотни раз испепелял его, проклятого, этим огнем. Однако сразу же убедился: мысли о мщении не избавляли от мучительных вопросов.
Без конца спрашивал себя: почему поверили ему и не поверили мне, даже не выслушали толком? Почему не поговорили с людьми, которые меня знают? Почему пытаются бросить тень на отца? Вызвали бы его, сразу все стало бы на место. Неужели верно здесь говорят: «Достаточно одного заявления, и человек оказывается в тюрьме». Чепуха, никогда не поверю! Но меня-то, судя по всему, посадили по доносу. Как же так? Предположим даже, я и ребята в чем-то не правы, можно же объяснить нам, выругать, даже наказать. Но не сажать же в тюрьму без суда и почти без следствия! У нас диктатура, она сурова. Однако диктатура направлена против врагов. Кому нужно сделать меня врагом? Рекину это нужно? Или, может быть мне просто не повезло: попался плохой следователь, человек без совести? Но ведь у Володи другой следователь. И тоже без совести…
Никто не мог ответить. Во всяком случае, не мог ответить Володя. Оставалось изливать душу, и я тихо, чуть шевеля губами, изливал ему свою обиду и горечь.
Не получая ответа, я тем сильнее ненавидел своего врага. В сотнях вариантов я возвращался домой, в Москву, разыскивал Рекина и правил суд, беспощадный, справедливый суд.
— Скажи, ты нашел его потом, когда вернулся?
— Представь себе, товарищи по несчастью были правы, зря я смеялся над их опытом. Вовсе не Рекин оказался виновником моих бед. Он-то, наоборот, очень переживал мой арест, пытался выручить, куда-то ходил, хлопотал. Ему попало как следует за хлопоты. Теперь-то я понимаю, не зря Рекин пытался сдержать наши опасные по тому времени речи и суждения. Он догадывался о том, о чем мы и не подозревали. Рекин много лет спустя разыскал меня, и мы объяснились.
— А кто же?
— Кто меня посадил? Фамилия тебе ничего не скажет. Его я ни разу не заподозрил. До сих пор передергивает, когда вспоминаю его привычку ходить в обнимку и доверительно шептать: «Ах ты! Мой дорогой! Очень ты мне нравишься. За что? За талант, за ум, за принципиальность. Твои пародии превосходны. Ты меня так здорово изображаешь, диво. И я совсем не обижаюсь. Слушай, Митя, дружок, любя тебя, хочу предупредить: бойся Рекина, он очень страшный человек. Ни о чем не спрашивай, но остерегайся…» Да, не сразу начинаешь понимать: подлость, измена и обман выбирают для себя ласковые обличия.
— Но кто же он? И почему такой?
— Рекин много рассказывал о нем, и мы вместе с ним пытались понять, почему он такой.
Этот ласковый был лет на шесть или семь старше меня. В институт поступил, поработав в театре. Явно не лишен был способностей. В жизни и на сцене любил играть роль рубахи-парня. Рекин знавал его раньше, ему были известны случаи, когда «ласковый» проявлял бдительность, открыто вступал в борьбу с людьми, которых искренне считал идейными противниками. Словом, был комсомольцем, как многие.
А в институте Рекин увидел «ласкового» уже другим. Его активность приняла новые формы. Он не выступал, мнений не высказывал, со всеми ладил, любил кулуары собраний и домашние беседы, научился поддакивать и вести наводящие разговоры. Словом, я ему подвернулся, когда этот тип уже прошел большую выучку.
— Почему же он стал таким?
— Ты пойми, величайшее преступление состояло в подлом и хитром использовании идейно-сти советских людей, их веры в непогрешимость органов. Туда направляли людей, которые искренне полагали, что борются с врагами. Некоторые потом прозрели. Но многие переродились в обстановке беззакония и бесконтрольности. Порядочность выглядела подозрительной, стремление придерживаться буквы закона легко могло сойти за потерю бдительности. Зато бойкая готовность поступиться совестью куда больше приходилась ко двору.
И еще пойми вот что. Сталин, став однажды на путь репрессий, с годами все лютее и бесце-ремоннее нарушал законность. Володя или, скажем, Петро Ващенко получили «всего» три года лагеря. В 1937 и 1939 годах меньше десяти лет не давали. Коли ты враг, что тебя жалеть!
Но, конечно, во все годы одно оставалось нестерпимо тяжким в равной мере: честный чело-век, преданный идеям ленинской революции, ни за что попадал за решетку, лишался свободы. Это беда самая тяжелая, а режим, пища, работа — лучше они или хуже — были сопутствующими бедами. Понимаешь? Двадцать пять лет заключения — это срок на уничтожение, бесконечный расстрел. Десять лет тоже немыслимы и тоже конец: самое прекрасное в человеке, его воля и вера выжимаются по капле час за часом все три тысячи шестьсот пятьдесят дней. Но страшны и три года, если они даны без вины, хотя три года можно вытерпеть, стиснув зубы. Да кинь ты человека в тюрьму всего на один месяц, и он потом будет помнить этот месяц всю жизнь, кошмарное видение голубого неба в клетку будет его терзать всегда. Всегда! Всю жизнь!
— Ты этого… ласкового… встретил потом?
— Нет.
«ЯЗЫЧНИКИ»
(Бакин, Фролов, Антонов, Феофанов, Кокин, Флеров)
Коля Бакин все делал по непосредственному побуждению и легко сходился с людьми, не думая об условностях. Подходил, заводил разговор и через полчаса был на короткой ноге с новым знакомым. Весь вагон с первых дней знал его, и он знал всех.
Больше всего, естественно, его тянуло к сверстникам. Были в вагоне еще четыре парня нашего с ним возраста: Фролов, Антонов, Феофанов и Кокин. Флеров был постарше.
Феофанов и Кокин, как и сам Коля, размещались на верхних нарах над нами.
«Язычники», или «мастера художественного слова», как с усмешкой их называли. Это означало, что осудили их по суровой статье 58 на три года лагеря за язык, за антисоветскую агитацию, а проще и точнее говоря — за болтовню, за рассказывание анекдотов. Все они были трудовые люди, трудом зарабатывали себе на хлеб: Коля работал в проектной конторе чертежни-ком, Фролов — слесарем на «Динамо», Кокин — счетоводом в бухгалтерии и готовился поступить в заочный институт, Флеров — зубным техником в поликлинике, Феофанов и Антонов учились в техникуме и подрабатывали на железной дороге.
Девятнадцатилетние и двадцатилетние парни изнывали от избытка бесполезной теперь энергии. Просто лежать многими часами, как делали все, они не могли и день-деньской искали себе занятия. То они ковыряли пол, мечтая о побеге, то затевали возню или очередной розыгрыш, то пели блатные песни, то глазели в окошко, то дразнили часового на остановках: «Воробей на штык сядет, что будешь делать? Арестуешь?»
Володя заставил их рассказать о себе, и выяснились довольно грустные и нелепые истории.
Фролов — крепкий малый с хорошим, открытым лицом — надавал плюх одному заводскому парню, который приставал к его девушке. Соперник Фролова использовал свое положение секрета-ря цеховой комсомольской ячейки и под заурядную драку подвел солидную базу: раззвонил, что на него, деятеля комсомола, было совершено покушение антисоветчиком, побоявшимся разоблаче-ния. Относительно истинной причины конфликта «деятель» умолчал, а сам Фролов не хотел впутывать ни в чем не повинную девушку. На чудовищное обвинение Фролов отвечал дерзостями, и за один допрос следствие было закончено.
— От силы тебя надо было наказать за хулиганство, — высказался на этот счет Мякишев. — Штраф наложить. Три года лагеря — это слишком. Вот твоему сопернику — падло он сволочное! — я бы дал твой срок.
— Жаль, не ты тройка, — усмехнулся Фролов и пообещал: — Ничего, когда-никогда вернусь и рассчитаюсь сполна!
Студенты и Кокин рассказывали анекдоты. Гамузов очень интересовался, просил переска-зать. Они уклонялись. Видно, уже сейчас эти анекдоты и болтовня им претили.
— Анекдоты ваши дерьмовые, судя по всему, — сказал Володя. — Их повторять — только рот пачкать. — Он укорил парней: — Что ж вы, ребята, языки распустили? Ведь комсомольцы.
Ответить было нечем.
— У меня пациент сидит с открытым ртом, а говорить ему нельзя, — объяснял Флеров.
— Значит, за двоих трепался? Развлекал?
Феофанов смущенно оправдывался:
— Не придавали серьезного значения. Соберемся между лекциями и болтаем. Один расска-жет одно, другой другое. Разве не так?
— Да… Развлеклись, выходит, на всю жизнь, — вздохнул Ващенко.
За что же посадили Колю Бакина? Мы с Володей с большим трудом разговорили его. Он все отшучивался:
— Я же вам сказал: за Ветошный переулок.
— Чего стесняешься? Хуже тебе не будет (этот аргумент обычно выдвигался для тех, кто не хотел почему-либо откровенничать).
В конце концов Коля рассказал свою историю. Рассказал только мне и Володе, когда наши соседи чем-то отвлеклись. Лица не было видно, и я сейчас, вспоминая, словно слышу его голос в полумраке.
— …Еще в школе мы с Нинкой любовь крутили. В одной группе учились, я приметил ее чуть ли не с первого дня. Хорошенькая, умная и без фокусов. Нас женихом и невестой дразнили, а учитель по географии так и сказал однажды:
— Учиться вам некогда, вы только и мечтаете друг о друге. Может быть, уж поженитесь и бросите школу?
Мы, и верно, ждали, когда кончим школу и наступит наше совершеннолетие. Договорились: жить будем у нас, свадьбу делать не будем, чтоб все было скромно. Отца у меня нет, зато мама замечательная.
Нина ей нравилась, наши планы она знала. Мне мама сказала:
— Я верю в такую любовь. Дай бог вам счастья.
Нинины родители посмеивались над нами, однако мы этому значения не придавали, думали, уговорим их, уломаем.
Когда окончили школу, Нина подарила мне портрет… не свой (ее фотография у меня была давно), а его… Сталина. Надпись сделала на обороте — клятва своего рода: «Родной Коля, я клянусь, что люблю тебя на всю жизнь. Твоя Нина. Пишу специально на фотографии дорогого нам всем человека».
После школы я поступил на курсы чертежников, окончил и устроился в проектную контору. Нина держала экзамены в химический вуз, и ее приняли, как дочь рабочего. Даже стипендию положили. Посоветовались мы с моей мамой и решили объявить ее родителям о своей женитьбе. Чего же тянуть, если у нас любовь, мы друг без дружки не можем и у нас есть для семьи материа-льная база?
Пришел я к ним, объявил наше решение. Мать ее в плач:
— Нина, он же еще сопливый мальчишка.
Отец покруче выразился:
— Ты не видишь, глупая, что ли? Он легкомысленный и озорной. Я ему паршивую собачон-ку не доверил бы, не только тебя.
Махал руками и под конец выгнал меня. Строго-настрого запретил встречаться. Уж что я ни придумывал, ни предпринимал! Он хитрее и ловчее оказался. Мама моя пошла к ним, он и ее не стал слушать.
Нина прислала письмо: «Коля, папа прав, мы не должны больше встречаться. Прощай, теперь уж не увидимся. Нина». Она кроткая и покорная такая — папаше подчинилась.