Совсем худо стало после поверки, когда дежурные убрали на весь день середину деревянного настила, площадь для лежания сократилась на одну треть. Смертельно хотелось спать, но едва я пристраивался, как меня сгоняли с места.
Какой-то парень сжалился, дал совет:
— Ты постучи в дверь, заяви надзирателю, что тут все занято, пусть переведут в камеру посвободнее. Не может быть, чтобы вся тюрьма была битком набита. Нельзя так относиться к человеку! Тем более под Новый год! — возмущался парень, обращаясь ко всей камере.
— Конечно, безобразие! — отозвалась камера. — Ты не молчи, малый, ты требуй. Раз сунули в тюрьму, обязаны дать плацкарту. Особенно под Новый год.
Я подошел к железной двери и постучал.
— Громче! — подсказали мне. Постучал громче. Залязгал запор, дверь открылась, появился угрюмый надзиратель. Я объяснил все, заикаясь.
Надзиратель кинул мне презрительный взгляд, сказал «Стервецы!» и с грохотом захлопнул железную тяжелую махину.
Так началась обязательная для новеньких программа тюремного разыгрывания. Впрочем, я не понял этого, не заметил усмешек и удовольствия, полученного от моей беседы с тюремщиком.
Вывели на пятнадцатиминутную прогулку, я встрепенулся: все-таки воздух и над головой московское небо. Дыши, Митя, глубже! Каменный дворик, высоченные и толстенные кирпичные стены, вышки с часовыми и небо с овчинку, а воздуху и не глотнешь, так перехватило дыхание. Надзиратели к тому же боятся, как бы ты не замедлил хождения по кругу (чего доброго, перемах-нешь через семиметровые стены!): «Давай быстрее! Давай!» Нет уж, к чертям такую прогулку, лучше опять в камеру. С грохотанием топаем обратно длинными коридорами. Вот и наша камера… Приткнулся у чьих-то ног и затих, застыл, замер.
— Эй, новичок! Ты что привалился? Ишь, гостиницу нашел! Чеши отсюда!
Вечером, оглохший и отупевший от горчайших дум, я доверчиво отозвался на новый розыгрыш. Три арестанта, у ног которых я было устроился, начали бриться и прихорашиваться. По их оживленному разговору я с удивлением узнал: они идут в кино. Оказывается, в тюрьме ежедневно вместе с пайком выделяют на камеру три билета и арестанты по очереди смотрят картины. Меня почему-то ободрила эта новость.
Арестанты посоветовались, и кто-то сочувственно сказал:
— Слушай, иди вместо меня, вот мой билет. У тебя тяжелое настроение, понимаю. Я давно сижу, привык, мне легче.
«В самом деле, — подумал я. — Посмотрю кино и хоть забудусь на время».
Тот же добрый человек поскоблил самодельной бритвой мои щеки, почистил руками мою одежду, поплевав на ладони. Меня растрогала его забота, я не знал, как благодарить.
— Что ты, мы все тут братья.
И вот трое счастливчиков с билетами в руках направились в кино. Погромыхали в дверь, еще погромыхали и еще, а когда она с лязгом открылась, перед надзирателем стоял я один, протягивая билет. Камера в восторге надрывала животы, выла и стонала. Надзиратель выругался. Разочарование было оглушающим, а обман настолько предательским, что я упал вниз лицом, чтобы никого не видеть.
— Оставьте пацанка. Нашли, фраеры, с кем позабавиться. Мальчик сам не свой, а они спектакль на его душе играют. Тебе говорю, карзубый черт, отсекни! И ты тоже хряй проворней, не то кровь с зубов, ты мою руку знаешь.
Это спокойно и уверенно распоряжался камерный староста Иван Павлович — грузный человек с властными манерами и тяжелым взглядом больших светлых глаз. Он присел рядом.
— Не переживай, малец. Терпеть-то много теперь придется. Скучно здесь, вот кореши и взяли тебя на бога. Такой уж в тюрьме обычай — разыгрывать новеньких. Без смеха, без шуток тут быстро станешь чайником. А теперь ты прошел самую первую науку, от тебя отстанут. Другие новенькие придут, и ты же сам станешь играть в кино. Ну, будет тебе! Идем со мной, я тебя устрою. Да ты не озирайся волком, я не обижу, разыгрывать не буду — стар уж для детских игр. Вот здесь располагайся. Вы, орлы, раздвиньтесь. Слышите, что я сказал? Потесните ваши задни-цы, дайте человеку законное, государством положенное место. Не маленькие, должны знать, государство обеспечивает каждому гражданину два законных места: одно в тюрьме, другое на кладбище.
Камера живо реагировала на речь старосты, он тоже не оставался в долгу. При этом помогал мне устраиваться у стены, с любопытством расспрашивая, кто я да что я, чей сын, откуда родом, чем занимался, за что взяли голубчика. Мне тошно было говорить о себе, но и молчать нехорошо: человек по-доброму ко мне отнесся. Я выдавливал из себя по словечку. Он огорчительно поцокал губами.
— И не жулик ты, а взяли! Берут совсем без разбору. Человек работу выполнял, учился, пользу приносил — и на тебе, загребли зачем-то. Видно, политическое тебе обвинение. Это худо. В наше время куда лучше быть простым жуликом.
Для примера, очевидно, староста рассказал о себе. Несколько лет в тюрьме и, наверное, на всю жизнь. По словам Ивана Павловича, был он добрым хозяином, власть разорила подчистую, семью сослала, и все родичи погибли, остался сиротой. Пошел в тюрьму политическим, а сейчас уж не отличишь от любого урки — статья уголовная и привычки блатные.
Староста рассуждал без злобы, почти добродушно, с насмешкой над самим собой. Язык у него был странный — жаргон, густо уснащенный пословицами, поговорками и матерщиной.
— У тебя сосед образованный, не обидит, — сказал в заключение Иван Павлович и толкнул в бок соседа, укрывшегося шубой. — Эй, инженер, я тебе кореша привел, знакомьтесь!
Пристроив меня таким образом, староста отправился в свой угол. Пришло время делить хлеб, нарезанный пайками. Для меня все было внове и необычно, даже древнее тюремное правило распределения хлеба. У нашего многоопытного старосты оно выглядело торжественным обрядом.
Мой сосед в самом деле оказался инженером и вежливым человеком. Более того, он был не просто инженером, а инженером-химиком, специалистом по содовому производству. Меня обрадовало, что я вдруг встретил почти коллегу.
— Давайте все-таки познакомимся, как подобает интеллигентным людям, — сказал сосед, когда я поведал ему о своей работе на заводе. — Меня величают так: Валерий Георгиевич Кубенин.
Очень уважительно назвал он самого себя. Потом, проведя с Кубениным рядом (вернее, пролежав бок о бок) не один томительный день, я понял: судьба свела меня с влюбленным в себя человеком, у которого тщеславие подчинило все страсти и разум.
Потрясенный своей бедой, я каким-то посторонним от горестных переживаний зрением наблюдал за этим человеком. Не стесняясь соседей, он прихорашивался, часто брился, пользуясь услугами камерного доброхота парикмахера, возился с длинными ногтями.
Кубенин странновато выглядел среди арестантов. Хотя он и делал вид, что равнодушен к чьему-либо вниманию, ему нравилось звание Народный Артист, присвоенное камерой.
Я не сразу заметил, что он глухой. Он умел «слышать» ответы по губам собеседника, да ему слушать почти не приходилось, поскольку говорил он, главным образом, сам. В тюрьме люди вообще много разговаривают, Кубенин же не говорил, только когда спал. Рассказывал, что он потомок старого дворянского рода, что прадед его был декабристом. Что его обожают в семье, считают гением и почти каждый день приносят в тюрьму посылки. Что его любят до безумия друзья и готовы сидеть в тюрьме вместо него. Что его ценят в наркомате как большого специали-ста. Что любая женщина немедленно в него влюбляется.
Даже в своем положении Кубенин находил пищу тщеславию. Он доказывал: тюрьма еще больше повысит его авторитет, уважение близких и друзей. Он, Кубенин, не возражает против тюрьмы, ему не хватает только привычного комфорта и слухового аппарата. Он ценит тюрьму, ведь она дает мыслящему человеку неограниченное время для размышлений, для погружения в себя, для познания самого себя. Словом, по Кубенину выходило: тюрьма — не беда и несчастье, тюрьма — благо. Слушая его, я думал, уж не псих ли он.
— Я вам скажу, Митя, одну истину. Она должна повысить ваше настроение. Настоящий мужчина должен непременно посидеть в тюрьме за свои убеждения. Декабристы сидели в крепо-сти и острогах, социал-демократы и большевики таскали кандалы по всем дорогам Сибири. И нам не след обижаться на власть за ее строгость. Власть всегда наказывает, когда ей сопротивляются, мешают. У нас люди привыкли не выказывать свои истинные убеждения, терпят молча. Поэтому в наше время личности, противопоставляющие себя диктатуре, заслуживают особого уважения. Чудачок, ваши друзья и сверстники будут вами гордиться.
Страшно было слушать Кубенина. Пес его знает, что бубнит этот потомок декабристов! За дурачка меня считает, что ли?
— Мои убеждения обыкновенные, я комсомолец. Мне за них не надо сидеть в тюрьме, — примерно так отвечал я Кубенину.
Он, скорее всего, не расслышал моих слов, но понял ответ по глазам.
— Фактом своего пребывания в этом казенном доме вы опровергаете свои слова.
Вот и спорь теперь с ним, с тоской и досадой думал я. Ну, к чему мне этот глухой тип с его философией? Я хочу на свой завод, к своим ребятам, в свой институт!
В камере мало кто верил, что выйдет на свободу. Я не понимал их неверия. Может быть, они знали за собой вину и только говорили о невиновности? Кого они обманывали, зачем? Может быть, они все-таки верили, но старались этого не показать?
Сам я верил и всем говорил: завтра меня выпустят. И оттого, что я верил, оттого, что был юным, самым юным в камере, они не возражали (не верил один Кубенин, он один возражал, твердил свое). Обычно обозленные, замкнутые и грубые, ко мне арестанты относились мягко и сочувственно, даже с симпатией (или мне это казалось?). Возникло нечто вроде игры, подолгу обсуждалось, как и при каких обстоятельствах меня выпустят.
Знатоки юрисдикции учили:
— Главное, не подписывай допрос, бойся ловушки, следователю нужна только твоя подпись, ему оправдания не нужны.
Я отказывался подписывать и без подсказки. Следователь, грузный, здоровенный пучегла-зый человек со шпалами на петлицах, предлагал подписать такую чепуху, что ее и невозможно было подписать. Он и уговаривал, и грозил, и размахивал руками. Он очень торопился, и его раздражали мои возражения.
— Подпишите протокол, и все кончим, — говорил он. — Наболтали глупостей, так уж признавайтесь.
— Как же признать то, чего не было?
— Зря упрямитесь. Мы понимаем, это не ваше, враги вас научили. Вот и скажите, кто. Отец, да? Мы ведь знаем все…
Я не мог разрешить этому человеку упоминать отца, говорить о нем плохо. При чем здесь отец?
— Не трогайте отца, не смейте так говорить о нем! — кричал я.
Пучеглазый бесился, грозил упрятать меня в карцер.
— Мальчишка, глупый мальчишка! — кричал следователь. — Если признаешься, мы подержим тебя для острастки и отпустим. Будешь упираться, окончательно убедимся, что ты человек вредный.
— Поймите, я ни в чем не виноват! Клянусь родной матерью!
— Клянешься матерью, а сам ее не жалеешь. Она совсем плохая стала. Считай, убил ты ее, нанес такой удар.
Я не мог слышать, как он говорит про мою мать. Я ее убил!
— Это вы нанесли ей удар!
Опять он бегал по кабинету и угрожал карцером.
— Вот что, Промыслов. Вам остается только признаться. Вы и сейчас мне наговорили вещи, за которые у нас дают срок. Подписывайте протокол и уходите.
Я возвращался с допроса, меня плотно обступали и требовали рассказа с подробностями, затем начиналось обсуждение.
— Злится сыщик, значит, у него ничего серьезного. Выпустит. Что он возьмет с огольца?
— Взять-то с него нечего, но не любят они выпускать. Этот со шпалами вполне может пришить дело за здорово живешь.
— Только посмотри, кому шить-то. Парнишка прозрачный, весь насквозь виден. Зачем он пучеглазому?
И снова мне внушали:
— Только не подписывай протокол.
Подписывать ничего не пришлось. К следователю меня водили еще дважды и больше не вызывали. Мои товарищи по несчастью посчитали это за благоприятный признак.
— Отступился он от тебя. Теперь подержат немного для порядку и отпустят. Ты верь нашему опыту, мы теперь мудрые.
Получилось по-иному, мудрые просчитались Долго не тревожили меня, очень долго, целые две недели, и вдруг вызывают. Камера оживилась:
— Вот и все. Каюк твоей тюрьме, Митя.
— Готовьте, ребята, адреса и весточки на волю, Митя всех уважит.
Шел я длинными коридорами, счастливо думая: прощай, тюрьма, казенный дом, прощай. Ввели в кабинет. Сидит важный дядя с ромбом на петлице, предлагает ознакомиться с коротень-кой бумажкой. «Особое совещание НКВД. Постановление по делу Промыслова Д. М. За антисо-ветскую пропаганду приговорить к трем годам заключения в исправительно-трудовом лагере».
Все как во сне: прочел, что-то сказал. Дядя с ромбами попросил расписаться, я помотал головой, отказался.
— Как хотите, обойдемся без автографа, только пометим: отказался.
Не помню, как шел обратно теми же коридорами, мимо бесчисленных железных черных дверей. Вернулся в камеру. Мудрые, с опытом, вы просчитались.
Никто из них ничего не спросил, увидели по лицу: парнишку осудили, готов. Горя каждому хватает своего, но тут по камере прошел вздох.
— Мальчишку и то не пожалели.
Камера затихла, приуныла. Мой случай примеряли, наверное, к себе: если ему три года, что ждет меня?
Кубенин подсел, обнял, заговорил — похоже, он был доволен.
— Видите, Митя, я оказался прав. Другого не могло быть. Ураган озлобления идет по стра-не, он ведет счет тысячами, большими тысячами, отдельный человек роли не играет, и для него исключения не делают. Вы не горюйте, три года — пустяки. Пролетят, и вы быстренько вернетесь, как Овод, только Овод, помнится, исчезал на целых десять лет.
Я стиснул зубы, попросил его замолчать, отстать от меня. Но Кубенин продолжал, он ведь еще не высказался:
— Вернетесь в ореоле героя, девушки будут сходить с ума. Вернетесь умным, хитрым, муд-рым, как Овод. Имейте в виду: тюрьма — лучшая школа. Как Овод, вы будете мстить. Вы хорошо узнаете, что такое месть за страдания.
— Перестаньте! — заорал я, вскакивая и весь дрожа. — Перестаньте, вы, подлая контра!
— Пожалуйста, перестану, — согласился он. —Я вас жалею, чудак, учу уму-разуму. Вы пока глупенький. На таких воду возят. А насчет контры, так я еще не осужденный, я просто подслед-ственный. А вы уже… официальная, так сказать, контра.
Не сразу я понял ужас этого злого упрека, высказанного с улыбкой. Упрека, от которого сразу начинаешь задыхаться. Упрека, на который не знаешь, чем отвечать. Да, ты арестант, потом осужденный, потом заключенный в лагере. И тебе нечего сказать в ответ.
— Митя, слушай сюда!
Надо мной стоял староста Иван Павлович. Он сказал Кубенину «Уйди к черту!» и подсел ко мне. В руке у него был стакан, в другой маленький кусочек круто посоленного хлеба.
— Выпей.
— Не надо, не хочу.
— Пей, это водка, она успокаивает. И ложись, усни. Утро вечера мудренее.
ДЕНЬ НА ПЕРЕСЫЛКЕ
Вдруг пуля просвистела
и товарищ мой утих.
Я вырыл ему яму,
он в яму не ползёть…
Ой-ёй-ёй, товарищ мой утих.
Ой-ёй-ёй, он в яму не ползёть…
Я вырыл ему яму,
он в яму не ползёть…
Я двинул ему в ухо,
он сдачи не даёть.
Ой-ёй-ёй, он в яму не ползёть.
Ой-ёй-ёй, он сдачи не даёть…
Нелепая эта песня чаще других раздается в камере. С визгом и лихим свистом она звучит в ушах даже тогда, когда самые отъявленные певцы спят или заняты каким-нибудь другим делом.
Я плюнул ему в морду —
он обратно не плюёть.
Я глянул ему в очи —
приятель мой помер.
Ой-ёй-ёй, приятель мой помер…
Ой-ёй-ёй, приятель мой помер…
Отчаянный вопль «Ой-ёй-ёй» почти помогает, так хочется самому взвыть от тоски и отчая-ния. Ловишь себя на том, что губы повторяют: «Ой-ёй-ёй, Митя, ты помер… Ой-ёй-ёй».
Я уже не в Бутырках, я в пересыльной тюрьме. Здесь собирают тех, чья судьба определилась, кому объявлен приговор. В течение нескольких суток будут подбирать этап — целый поезд для путешествия в места отдаленные, для отправки в исправительно-трудовые лагеря.
Пересылка не лучше и не хуже Бутырок. Такая же камера, вонючая параша, сплошные нары (только здесь они в два этажа).
Чем-то все-таки эта тюрьма отличается от прежней. Чем? Не сразу поймешь — разница в настроении людей. В Бутырках они при всей разговорчивости насторожены и тщательно следят за собой, боясь чем-нибудь навредить себе, своему «делу». Здесь бояться уже нечего. Приговор объявлен, бояться нечего, хуже не будет. Здесь людей уже ничто не сдерживает, они похожи на пьяных крайней возбужденностью, странным и страшным оживлением, откровенностью объясне-ний. Исключение составляют «чокнутые»: так называют людей, закаменевших на грани потери рассудка.
Впрочем, блатные — их на пересылке десятка два — пьяные в самом деле. Им ухитряются с воли передавать спиртное. Существует особый способ (его в тюрьме, говорят, не знает только администрация). Спирт в передачах выглядит вполне безобидно — это обыкновенные яйца. Через крохотные проколы скорлупы из яйца выдувается содержимое, потом пустое яичко погружают в спирт и он заполняет пустоту через дырочки, которые после этого затирают парафином. Чем не химия?
Один из блатных ищет меня по всей камере — мы знакомы по Бутыркам. Он зовет в свою компанию, обещает угостить спиртягой.
Меня передергивает: я вспоминаю угощение старосты — первый в моей жизни стакан водки, вывернувший меня наизнанку.
— Не хочу.
— Не будь фраером, кореши хотят послушать стихи.
— Маяковского? — нарочно спрашиваю я.
— Не бери на бога! — смеется парень. — Маяковского твоего пусть партейные слушают. Я уркам сказал, что ты фартово декламируешь «Письмо матери». Вставай.
Я встаю, иду к блатным, читаю стихи. Долго они слушать не могут.
— Садись и пей, — приказывает мне их пахан, красномордый верзила.
— Я не пью.
— Не пьешь — теряй наш адрес. С трезвыми мы не калякаем.
Я с удовольствием ухожу, за спиной взрывается:
В жизни живем мы только раз,
когда монета есть у нас.
Думать не годится,
завтра что случится.
В жизни живем мы только раз.
Песни, похожие на вопли, и вой встретившихся на пересылке однодельцев, их надрывное объединившееся горе или запоздалый яростный счет, в котором горько и бесполезно выясняется, кто кого оговорил, кто кого посадил. Факт остается фактом: сидят и тот и другой.
На пересылке очутился и мой бутырский знакомый Кубенин. Ему объявили приговор вслед за мной, напрасным было его злорадство («А вы уже…»). Сейчас я вижу бывшего соседа, беседу-ющего, как видно, со своими друзьями по делу. Один из них — длинный очкарик с толстыми губами; другой — широкоплеч и чуть сутуловат, у него задумчивое и грустное лицо. О чем они беседуют? Впрочем, говорит, разумеется, Кубенин.
Совсем неправдоподобно на моих глазах меняется обстановка: широкоплечий вдруг сильно размахивается, Кубенин тяжело шмякается на каменный пол.
У очкарика отвисает толстая нижняя губа, он всплескивает руками и убегает оглядываясь. Широкоплечий спокойно стоит над поверженным Кубениным.
Окружающие реагируют на короткий поединок одобрительно:
— Выдал по первому разряду!
— Так и надо суке! Не продавай!
Никто и не думает прийти на помощь распростертому Кубенину — все нормально, состоя-лась справедливая расплата. Я не выдерживаю. Все-таки пострадавший вроде мой знакомый. Широкоплечий встречает меня внимательным взглядом.
— Проверили бы пульс у человека, — советую я.
— У человека я бы проверил, — отвечает он.
— Что же вы над ним стоите?
— Хочу понять, притворяется или в самом деле потерял сознание.
— А за что вы его?
— Еще не так надо бы! Знакомы с ним?
— Да. Сосед по камере в Бутырках.
— Ну, раз такое дело, помогите.
Мы берем обмякшего и грузного Кубенина за руки и за ноги и под смех окружающих перетаскиваем на нары. За этим занятием возникает на долгие годы вперед мое знакомство с Володей, с Владимиром Алексеевичем Савеловым. Возвращается очкарик, я знакомлюсь и с ним — он архитектор, зовут Юрий Петрович. Втроем мы энергично действуем: брызжем водой, шлепаем пострадавшего по щекам, архитектор обтирает вымазанное кровью лицо мокрым платком. Едва Кубенин открывает свои томные глаза, мы дружно его покидаем. Вслед нам глухой бормочет:
— Хулиганье! Сухаревская шпана!
Опять заныли, завыли, застонали блатные — новый романс. Они ведут себя мирно, никого не обижают. Сидят тесным кружком на каких-то подстилках «аристократы», остальные свисают с верхних нар, стоят либо лежат прямо на полу. Тюремный романс закончен, урки вспоминают про выпивку и еду, разложенную на газете. И разговаривают на своем нечеловеческом языке:
— Медведя вспорол, рыжие и косые отобрал, остальные обмочил.
— Звездохвата повязали на мокром, дали диканьку. Чума ссучился, получил перо в бок.
— Не в бок… Монька Ювелир бьет прямо в орла, на чистуху!
— Пришел на бан, гляжу, два чурбана лежат. Начинаю катать. Катал, катал, накатал одно недоразумение.
Снова поют. Их пение бьет по нервам, его трудно перенести, столько в нем ярого чувства, надрывной силы, остервенения.
Сразу по окончании романса из кружка гулящих урок выскакивает парень и с пронзитель-ным тонким воплем бешено рвет на себе одежду. За ним — второй. И третий.
— Цирк с фейерверком, — сказал Володя Савелов.
Я глазел. Такого еще не приходилось видеть. Ущипнув складку на животе, урка изо всех сил старается отрезать самодельной бритвой кусок собственного тела. Два других не отстают от него: один полосует крест-накрест грудь, второй втыкает в руку нож и выдергивает, втыкает и выдерги-вает. Остальные жулики им не мешают, смотрят и воют. Все как во сне.
Минуты две-три, и окровавленные урканы валяются на полу. Кто-то громыхает в дверь. Будто предупрежденные заранее, в камеру влетают с носилками санитары в белых халатах. Окровавленных уносят. Надрывные вопли мгновенно прекращаются. Блатные возвращаются к игре в карты.
Потрясенный, я пытаюсь получить объяснение у Володи:
— Что это было?
— Этим трем пахан приказал отстать от ближайшего этапа.
— Зачем отстать?
— Зачем, не знаю. Да и не все ли вам равно? Они должны остаться в Москве. Вот и устрои-ли себе маленькое кровопускание.
— Ничего себе маленькое — кровища так и хлестала!
— Картина яркая, она безотказно действует и на тюремную администрацию. Но, уверяю вас, ничего опасного.
— Откуда вы знаете их нравы?
— Знаю. В тюрьме нагляделся. Ерунда!
Мой расстроенный вид рассмешил Володю. Он обнимает меня за плечи.
— Все-таки надо ложиться спать. Вы где устроились? Давайте вместе.
Обрадованный, я переношу свои нехитрые пожитки и втискиваюсь между новыми знако-мыми.
Все затихло, даже блатные спят. Храп и хрип, вздохи, стоны и восклицания во сне. Я не могу заснуть, гляжу на тусклую лампочку на потолке. Вокруг нее нимб, маленькая жалкая тюрем-ная радуга. Испарения и вздохи создают «эффект интерференции света» (вот когда пригодились отличные отметки по физике!).
Я вдруг оказываюсь на Сретенке. Бегу, сейчас будет родной Сухаревский переулок. Только поскорее! А почему, собственно, скорее? Да ведь это не наяву. Спать бы подольше и видеть Сретенку, мой переулок. Не просыпаться бы подольше, хотя бы до грохота железных дверей и крика надзирателя: «Подъем! Поверка!»
Вместо поверки случается нечто более страшное. Кто-то похлопывает меня по спине. Я отчетливо чувствую раз, другой, много раз:.шлеп-шлеп-шлеп! Никак не могу проснуться. Неужели вызывают с вещами?
Вскакиваю с сильно бьющимся сердцем и вижу, меня разбудил одноделец Володи — толсто-губый архитектор.
С ним что-то стряслось: ноги и руки раскинуты и дергаются (это он шлепал меня рукой по спине), зубы оскалены, глаза закатились, изо рта бьет пена. Володя, едва очнувшись со сна, кидается к нему на помощь: прижимает его к нарам, держит руки.
Камера проснулась и встревожена. Кто-то кричит Володе:
— Не держите его за руки, не держите! Не мешайте!
Володя с ужасом смотрит на дергающиеся руки и ноги, на чужое оскаленное лицо.
— Раньше с ним этого не было? — спрашиваю я.
— Никогда не видел. Первый раз, — растерянно отвечает он.
— Пляска святого Витта! — объясняет кто-то.
— Типичная эпилепсия, — наставительно уточняет Кубенин, он тоже оказался здесь. — Юра скрывал от нас свою болезнь.
— Плясал бы дома. Нашел место для танцев! — смеется камера.
Снова влетают санитары с носилками. Юру уносят. Кубенин уходит на место.
Мы с Володей топчемся некоторое время, потом укладываемся.
— Вот и наплясал. Поди освободят теперь, он же вроде ненормального. — Камера завидует припадочному и недоверчиво спрашивает у нас: — Он в самом деле эпилептик или притворился? Вы сговорились, ребята, или он индивидуально все придумал?
Мы молчим. Нет слов и нет сил, чтобы ответить. Я ложусь лицом вниз на руки, чтобы ничего больше не видеть. В глазах все повторяется опять и опять: шмякается на пол почтенный Кубенин, урка бритвой полосует собственный живот, архитектор с оскаленными зубами дергается, словно картонная фигурка на ниточках.
МОСКВА, ТЫ РЯДОМ!
Долгая стоянка этапа на окружной дороге. Уж лучше ехать, вздыхают кругом. А я думаю: хорошо, что стоим. Окружная — это ведь окружная Москвы, это почти Москва, моя Москва, где я жил с рождения, всю жизнь, все свои почти девятнадцать лет. Где жили с рождения мой отец и мать.
Москва, ты рядом, за полчаса я добежал бы до своего переулка на Сретенке, до своего дома. Нет… не добежишь до своего дома, не добежишь… Не пустит решетка, не пустят эти серьезные ребята с винтовками. «Хоть мне хочется на волю, цепь порвать я не могу».
Впервые я понял: самое дорогое ценишь по-настоящему только тогда, когда вдруг его теряешь. Разве ты ценил, Митя, жизнь в Москве, на Сретенке? Улица узкая и дом старый, пора на слом. Разве не тянуло тебя отсюда? Разве не говорил друзьям, что с удовольствием уехал бы, что тесно тебе здесь?
Теперь ты дорожишь Сретенкой и старым домом, где жил. И сердце сжимается, когда вспо-минаешь узенькую, всегда переполненную людьми улицу с дзинькающим трамваем посредине.
Как хорошо, что наши тюремные вагоны еще здесь. Они на Окружной уже сутки, двое суток, и я молю: пусть они побудут еще хотя бы денек.
Все время, пока стоит здесь этап, во мне живет надежда: недаром, Митя, нет, недаром стоим мы так долго! Мы ждем кого-то. Кого? Просто подтягивают вагоны с людьми, один к одному, составляют этап. Нет, должны прийти люди из прокуратуры и объявить: такой-то и такой-то, выходите с вещами!
И должны прийти мать и отец. Они наконец узнают, что этап отправляется, и придут пови-даться. Может прибежать Маша. Она тоже узнает про этап и поторопится прийти. Отец наверняка уже приехал, мать его разыскала и вызвала. Все они — Маша, мать и отец — придут, и я им скажу: родные мои, я ни в чем не виноват, не думайте обо мне плохо. Ты, отец, если можешь, похлопочи за меня. Ведь это безобразие: ни за что схватили человека, посадили в тюрьму и теперь везут куда-то. Имей в виду, кстати, отец: следователь делал гнусные намеки — мол, ты мне внушал вредные мысли. Это ты-то?! Отец, не прощай клеветы, потребуй ответа. Вообще действуй. Если будешь быстро действовать, то успеешь вызволить меня из этапа. Мы стоим двое суток и простоим, очевидно, еще сутки.
И верно: вагоны стоят еще сутки. И еще сутки они стоят. Но люди из прокуратуры не появляются, не слышно радостной команды: такой-то, с вещами на волю! И никто не приходит на свидание: ни мать, ни отец, ни Маша. Они попросту не знают, что я их жду на Окружной.
Наши вагоны запрятаны в тупике, ничего не видно, кроме складов и редких, занятых делом людей, проходящих мимо с опущенными глазами (или нам только так кажется, что с опущенны-ми?). А я не вижу ни глаз, ни самих людей, идущих мимо. Я лежу рядом с Володей на нижних нарах. О тупике, где мы стоим, о складах, об идущих мимо людях мы знаем со слов счастливчи-ков, которые лежат на втором этаже.
Видел ли я дома сны? Кажется, не видел. Так мало оставалось времени для сна, я провалива-лся в яму и утром вылезал из нее, вот и все. Зато здесь я вижу множество снов, ярких и жгучих.
О, эти сны в тюрьме! Постепенно можно привыкнуть ко всему, даже к страшному быту тюрьмы. Но к снам привыкнуть невозможно. Они мучают и терзают — с ними приходит самое дорогое, то, что ты потерял. Свобода, отчий дом, товарищи, работа — все это было в твоей жизни, было, а теперь повторяется, чтобы, мелькнув и снова исчезнув, еще больше растравить чувство утраты.
…Я слышу голос отца, он рассказывает что-то маме. Так уж у нас заведено: воскресенье мы проводим вместе. Отец не идет в свой Моссовет, а я не встречаюсь с ребятами и даже с Машей. «Ты слышишь, Митя? — говорит он. — Глазную больницу на улице Горького решено не ломать, этот зеленый дом оказался памятником архитектуры». — «Ну и как же теперь быть?» — спрашива-ет мама, и я вижу ее бледное лицо с грустными глазами. «Не трогая больных, дом будут целиком передвигать на новое место». Отец подходит ко мне, тяжелой рукой неловко гладит по голове. «Трудно тебе работать и учиться, — вздыхает он. — Но завод бросать нельзя». Надо бы успокоить его — ничего, не так уж трудно, а он уже сидит рядом с мамой, читает вслух толстую книгу. Я вижу, как шевелятся губы отца, и не слышу слов. Мне хочется подойти к ним, так здорово, что они вместе, хочется что-то им сказать — и все исчезает…
…Мы с Машей шагаем по Петровке, снег искрится на мостовой. У меня в руке коньки, значит, мы идем на каток. Почему-то оказываемся на лестнице… Да, идем к ней домой, я не очень доволен: не люблю ее отца, почему он всегда разговаривает со мной, как с ребенком, насмешливо и снисходительно?