Мой друг начал свои действия с параши, потом потоптался возле печки, заглянул в нее, пошуровал. Топлива последние дни давали самую малость, и печка остывала. Володя ругнулся и громко сказал:
— Без «жучка» не обойтись. Выходите греться, ребята. У меня лично закоченели руки и ноги. Выходи, Митя, Петро, выходи. Агошин, давай, Птицын! Хватит отлеживать бока!
Мы по одному вылезали на площадку. Петров стоял у печки спиной к двери. Шуба, как видно, не спасала от холода. Пахан пытался одной рукой поймать ускользающее тепло «буржуй-ки», другую держал в кармане, и мы знали — почему.
— Становись, Петров, погреешься, — дружелюбно предложил Агошин.
Высокий, худой Петров недоверчиво повел глазами на Агошина, на Володю, на спрыгнувше-го с нар Фетисова и не отозвался. «На стреме», — отметил я про себя.
«Жучок» был и забавой и «топливом». Обычно в него играла добрая треть вагона. И сейчас уже стояли группкой желающие поразмяться. Момент вроде был подходящий: кореши Петрова играли в карты и, следовательно, ни на что не обращали внимания. Мосолов лежал на своем месте, и рядом с ним Зимин.
Володя «водил». Я любовался его выдержкой. Он стоял, отвернувшись, широко расставив ноги. Правой рукой как бы отгораживался, а левая была под мышкой правой руки и прижата к плечу ладонью кверху. По его ладони полагалось бить своей ладонью или накрепко сжатым кулаком.
Я хотел подскочить и ударить, но меня опередил Птицын.
— Кто? — заорали ребята, поднимая кверху большой палец правой руки.
— Фетисов, — ответил Володя, поглядев на партнеров.
— Не он! — заорали они, довольные, что Володя не отгадал. — Становись снова.
Я поймал Володин взгляд.
Пока наш расчет не оправдывался: Петров не изъявлял желания поиграть. Но за нашей игрой следил с интересом.
Володя снова стал в позицию. Я подскочил и ударил по его широкой твердой ладони. Он даже не шелохнулся.
Обернувшись на возглас «кто?», для интереса взглянул на поднятые вверх наши пальцы и остановился на моем.
—Митя, — сказал он, улыбаясь. — Узнаю по звуку. Звонко бьет и не больно.
— Промыслов, становись! — вопили наши партнеры.
Пришлось мне водить, и за несколько ударов набили руку докрасна. Дважды я мог отгадать, чей удар, но решил потерпеть: надо же как-нибудь втянуть Петрова в игру. Мои неудачи подзадо-рили болельщиков. Я потирал руку и злился: пахан по-прежнему стоял на месте. Набьют синяков — и без толку!
Отвернувшись, приготовившись к удару, я вдруг услышал скрипучий неясный шепот. У меня заколотилось сердце. Петров наконец не выдержал.
— Не по правилам, — тоже шепотом возразил Агошин. — Надо, чтобы водящий видел («Нашелся законник! — досадовал я. — Все испортит!»).
— Пусть играет, какая разница, — сказал Володя. Я понял: дает знать мне — Петров в игре.
— Ну? Вы заснули, что ли? — поторопил я, сделав вид, будто не заметил перешептывания за моей спиной.
И тут же почувствовал сильный удар по щеке и по уху, голова качнулась, едва удержался на ногах. Пахан бил не по правилам: поверх ладони и плеча, прямо по уху. Я разозлился и с трудом сдержал себя, очень хотелось дать сдачи. Возможно, удар был неспроста, провокационный.
— Петров, — сказал я возможно спокойнее. — Бьешь, дядя, неправильно. Оглохнуть можно!
— Смотри, щека сразу вздулась, — с возмущением заметил Петро и укорил пахана: — Ты что, взбесился?
— Простим на первый случай, — вступился Володя.
— Ладно, прощаю! — сказал я, потирая щеку. — Становись, води!
— Нежности телячьи! — проворчал Петров, ухмыляясь. Он был доволен ударом. — Играть так играть.
— Верно, тут кулаками надо работать, — одобрил Володя.
— Становись, становись, — торопили Петрова ребята.
Недоверчиво зыркнув на Володю и Фетисова (у меня екнуло сердце), Петров нехотя отвернулся и приложил левую руку к плечу. Правая осталась в кармане.
Не теряя ни мига, Володя молнией метнулся к Петрову и всю мощь своего тела вложил в удар. «Играть так играть!» — злорадно промелькнуло в уме. Урка рухнул с противным заячьим криком. Помня наставления Володи, я с того места, где стоял, рыбкой прыгнул на Петрова и прижал к железному полу. Левую руку его сразу схватил, правую он успел выхватить из кармана.
— Митя, берегись! — крикнул кто-то.
Пахан вертелся подо мной и неловко махал ножом, никак не удавалось прижать коленом его руку. Я схватил за рукав, но он опять извернулся. Мне все же удалось стукнуть по руке и выбить нож. Володя и Агошин яростно вцепились в пахана с двух сторон.
Мгновенно Петров-Ганибесов был водворен под нары. Его кореши не успели раскрыть рты. Они так и сидели кружком на нарах с картами в руках и растерянно глядели на Володю, подсту-пившего к ним с ножом пахана в руке. За ним стеной стояли все мы. За нами вплотную друг к другу — «жлобы».
Скрипя и лязгая деревяшками и железками, вагон мчится в неизвестное, а внутри бушует бу-ря. Напряжение последних дней разряжается. Все кричат, вопят, машут руками, стучат по нарам.
— Всех урок под нары! Всех до одного!
— Вон их из вагона!
— Отдавайте мои вещи, сволочи!
— Бейте их, ребята, что вы смотрите!
— Ножи у них забери, Савелов!
Неожиданный взрыв гнева, свирепый вид Володи с ножом в руках, стена людей за ним вразумляют урок. Они без возражений достают из карманов самодельные ножи, осколки угля.
— Все давайте! Слышите? — железным голосом требует Володя.
— Все отдали! Смотри! — выворачивает карманы Кулаков.
Володя протискивается к окошку и с удовольствием выбрасывает «вооружение».
— Бритву хоть бы оставил, будем теперь волосатые! — проворчал Мурзин (он по утрам брил всех желающих: своих бесплатно, чужих — за полпайки).
— Митя, смотри!
Мосолов стоит рядом и держит меня за руку. Она в крови. И рукав. И пальто. Пахан не зря размахивал ножом — порезал мне руку. Я с пылу не почуял. Мосолов ловко завязывает руку полотенцем (предварительно разрывает его на полосы).
— А здесь? — спрашивает он.
И показывает на плечо. Ого, и пальто разрезано! Теперь я чувствую боль. Вот гад! Мосолов и Фетисов стягивают с меня пальто, пиджак. Рубашка в крови.
— Ребята, он весь раненый! — кричит кто-то. — Где доктор? Гамузов, помоги.
Толпа собирается около меня. Володя потрясен, губы у него дрожат. Мосолов перетягивает руку у предплечья тряпкой — остановить кровотечение. Везет же мне с этой рукой!
— Нужен нам этот доктор! — говорит Мякишев. — Обойдемся.
Доктору не до меня. Вместе с Сашком и Севастьяновым он пытается вытащить пахана из-под нар, тот не дается.
— Не хочешь, да? Не хочешь на свет божий? Ай, какой застенчивый! Иди, иди, покажись, мою тюбетейку надень — я полюбуюсь!
Воробьев, Агошин и Птицын штурмуют нары, где сбились в углу напуганные урки.
— Сейчас вы у меня захрустите! — обещает Воробьев и многоэтажно ругается.
Крики, вопли, галдеж все нарастают. Это уже не гнев, не возмущение, это бешенство.
— Володя, что ты стоишь? — кричу я. — Их же убьют!
Володя даже не оглядывается, он пристально следит за Мосоловым и Мякишевым; они терпеливо врачуют мои порезы.
— Володя, слышишь?
— Черт с ними, Митя. Я сам готов вытащить из-под нар и убить мерзавца. Разве это человек?
Он сжимает кулаки, лицо его темнеет. Я ищу глазами Фетисова и Зимина — чего бездейст-вуют? Зычный сильный голос Павла Матвеевича перекрывает крики и галдеж.
— Товарищи, товарищи! Уймитесь! — Зимин полустоит на верхних нарах с поднятой рукой. — Будет вам! Агошин, Птицын, уймитесь! Воробьев! Гамузов, не стыдно? Что это вы размахались после драки? Держите себя по-людски.
НАШЕ СОБРАНИЕ
Разве знал я подлинную цену слову, разве понимал, какую власть над людьми оно может иметь? А ведь мне приходилось не раз читать стихи в притихшем зале. Сейчас я с восторгом убедился: простое слово об уважении к себе, привычное «товарищ», запрещенное в тюрьме, изменило настроение людей.
Я никак не ожидал такого. А опытный человек, Зимин, видимо, понял, что наступил тот единственный час, когда можно попытаться объединить людей — тех, кого судьба закинула в этот «вагон несчастий». Помолчав, как бы ставя точку на главном, Зимин заговорил о том, что, по его мнению, нужно сделать для порядка в вагоне. И дальнейшее походило на обычное производствен-ное совещание.
— Надо выбрать старосту, — сказал Фетисов и заулыбался. — Предлагаю Володю Савелова, он сегодня продемонстрировал свои деловые качества.
— Еще какие! — подхватил Петро.
— Голосуем! — предложил Зимин.
Проголосовали единодушно, даже с аплодисментами. Павел Матвеевич настойчиво попро-сил всех порыться в карманах: не осталось ли у кого оружия вроде кистеней или самодельных ножичков? Урки молчали.
— Разоружение должно быть полное и всеобщее, — сказал Зимин под общий хохот. — Если товарищи молчат, будем считать разоружение состоявшимся, доверие друг к другу прежде всего.
Две фамилии внятно прозвучали в вагоне: Голубев, Мурзин! Их неожиданно произнес Мо-солов. Поднявшись, строго смотрел со своего места на корешей. Глубокая тишина вползла в вагон.
— А что? Мы ничего, пожалуйста, — пожал плечами Мурзин. — Для вас же самих.
Он протянул Володе самодельную бритву, Голубев — ножик.
— Выбросьте в окошко! — приказал Савелов.
Урки подчинились.
— А как с твоими кулаками, товарищ староста? — ядовито спросил Петреев. — Они постра-шней консервных железок.
— Он их будет обматывать полотенцем, чтоб помягче!
— Пусть бьет одной левой, не до смерти!
Без возражений согласились и с таким демократическим правилом: те, кто занимает верхние нары, раз в три дня меняются местами с «голытьбой» — обитателями подвалов.
— А ты сам-то пойдешь на мое место, комиссар? — высунул снизу кудлатую голову Воро-бьев.
— Пойду, сегодня же поменяемся этажами, — заверил Зимин. — Если заколеблюсь, можешь стащить вниз за ноги.
— Согласен! — проревел Воробьев.
— А Петров? Нельзя простить ему кровь Митину. — Это Мякишев вспомнил папашечку.
— Что ты предлагаешь? — спросил Фетисов. — Оторвать его дурную башку? На первой же остановке сдадим стервеца конвою. Долой из нашего вагона.
— А остальное жулье? — поинтересовался Сашко.
— Думаю, они кое-что поняли. Так ведь? — Урки молчали, и Павел Матвеевич переспросил: — Можно поручиться за вас?
— Можешь, — со вздохом отозвался Кулаков. Петрову полагалось помалкивать, и он лежал под нарами тихой мышью, а Мосолов вроде отмежевался от своих. Кулаков оставался за старшего среди урок.
Все шло, как и полагается в приличном коллективе. Однако предложение Зимина вызвало замешательство. Он хотел соединить все деньги — и числящиеся за конвоем, и те, что на руках, — чтобы покупать еду в общий котел и делить поровну.
Бурное одобрение, высказанное мной и сидевшими рядом ребятами, сменилось долгим, тяжелым молчанием. Идея пришлась не всем по вкусу.
— С бандюгами предлагаете делиться? — удивился Севастьянов. — Измывались над нами, и за это кормить их?
— Не нуждаемся в твоей подачке, жлобина! — бешено заорал Кулаков. — Подыхать буду, куска твоего не возьму, падло!
— Подыхай, не жалко!
— Неужели кто-нибудь может лопать хлеб и колбасу, когда рядом голодные?! — возмутился Фетисов. — По-моему, только так и можно: сложить деньги и ценности, чтобы еда для всех. Вот мой вклад.
Фетисов протянул Володе обручальное кольцо и деньги. Зимин оглядел обитателей вагона, качнулся по ходу поезда и полез в «хитрый» карман. Вынул деньги — все видели, немалая сумма — и протянул старосте. Но деньгами Павел Матвеевич не ограничился, отдал и часы, приложив их к уху на прощание.
— Подарок. Поберегли бы, — пожалел Володя. — Память.
Пример «комиссаров» подействовал. Мякишев молча выложил смятые комочком деньги; Петро не пожалел медальончика на цепочке и сконфуженно развел руками, извиняясь за безде-нежье; Агошин передал всю наличность свою и Птицына; Фролов смущенно протянул скромный вклад от «язычников»; я заявил: деньги мои у конвоя — кладу в кассу; Мосолов отдал довольно-таки пухлую пачечку.
Пошли в ход тайные узелки, зашуршали деньжата. Примостившись на верхних нарах, Володя составлял список — фамилия, сколько и чего внесено. Для всеобщего обозрения деньги и вещи лежали рядом.
— Доктор, давай, у нас будут, как в сберкассе, — прохрипел Мякишев. — Или жадность не позволяет?
— Свою золотую тюбетейку сдай, на хрен она тебе! — посоветовал Ващенко.
— Тюбетейка — дорогой подарок, но для общего дела я согласен. Пусть урки отдадут обрат-но. Скажи им, Володя.
Гамузов так горячо отозвался на подначку, что вагон покатился со смеху. И, совсем стало весело, когда неизвестно откуда на колени Володи упала тюбетейка. Доктор моментально сцапал ее.
— Чур, клади! — потребовал Мякишев. — Все слышали твое слово, не отвертишься.
— Я и не верчусь. Посмотреть-то можно? Жалко тебе, да? На, возьми, пожалуйста! — И Гамузов, обиженный, полез на свое место.
Теперь предстояло объясниться с конвоем, предъявить ему Петрова, доказать справедливость нашего «переворота», добиться льгот, обязательно добиться, иначе все завоевания пойдут прахом. Удастся ли?
На первой же остановке Зимин обратился к часовому с просьбой позвать начальника. После долгого ожидания тяжелая вагонная дверь со скрежетом отъехала в сторону и, не входя в вагон, начкон спросил:
— Что у вас ко мне? Опять натворили что-нибудь?
Зимин, вместе с Фетисовым и Володей стоявший впереди, спокойно рассказал о событиях и от имени вагона попросил убрать Петрова. Ранил человека, терроризировал всех, пришлось обезо-ружить. Сейчас прячется под нарами.
Едва Павел Матвеевич назвал Петрова, как пахан с воем выскочил на свет божий. Перемаза-нный, с синяком во всю щеку (Володина затрещина!), с торчащими из-под шапки космами, он был жалок и смешон. Оттолкнув Фетисова и Зимина так, что они едва не упали, пахан вывалился в дверной проем.
Бойцы защелкали затворами, начком успел посторониться, и Петров кулем брякнулся на серо-черную оледенелую землю.
Явление Петрова было настолько неожиданным, что вагон замер, а затем загрохотал. Ко всеобщему хохоту присоединились начкон и бойцы, один из них схватил Петрова за воротник.
— Хорош, ну прямо красавец! — покачал головой начкон. — Придется перевести в вагон первого класса, не годится такому ехать в общей теплушке. Вагон должен быть по шапке, ничего не поделаешь. Правда, там нет печки и холодновато, но в такой шубе хоть на Северный полюс.
Начкон кивнул бойцу, и тот повел пахана прочь. Начальник с интересом смотрел на Зимина, Савелова и Фетисова.
— А кто пострадавший? — осведомился он.
Меня вытолкнули вперед, и я очутился рядом с Володей.
— Промыслов? — узнал начкон и нахмурился. — Он руку тебе порезал?
— Надо йода и бинт! — крикнул доктор. — Не загноилась бы рана.
Начкон еще раз глянул на меня и кивнул бойцу: закрывай.
— У нас не все, — быстро сказал Зимин, а Володя придержал ногой створку. — Всем коллективом просим вас зайти в вагон и выслушать.
— Здравствуйте-пожалуйста. Вам положено помалкивать, а из вас просьбы как из мешка сыплются.
— Отойдите от двери, дайте закрыть! — крикнул боец.
Начкон покачал головой: не надо. Видно, не так-то легко было отказать нашему уполномо-ченному. Начальник ловко вскочил в вагон. За ним поднялись бойцы, дверь задвинулась.
— Слушаю. Но имейте в виду: наказание за оскорбление часового и за круговую поруку при побеге не снято.
Зимин, словно не слыша, рассказал о нашем собрании.
— Собрания не разрешаются, — выдохнул клуб дыма начкон.
— Не будем называть это собранием. Просто мы посоветовались, как быть. Вы сами видели Петрова. А нам нужно приехать на место людьми.
Зимин помолчал. Заинтересованный начкон не перебивал его.
— Мы собрали в общую кассу деньги и ценные вещи. И те, которые на руках, и которые у вас на хранении.
— Зачем? — вопрос прозвучал строго.
— Просим разрешения покупать продукты. Все ослабели, кое-кто не может двигаться.
— Льготы не могу разрешить. Деньги и вещи сдадите на хранение, их не полагалось держать при себе. Опять нарушение. Вы что, забыли, вижу, свои грехи! За них придется ответить, когда прибудем.
Начкон повернулся к выходу. Дверь отъехала в сторону. Эх, все пропало!
— Очень просим помочь нам. В лагере нужны работники, а не инвалиды, — с отчаянием возразил Зимин.
— Нет, нет! Сами виноваты.
— Посмотрите, до чего мы дошли, — простонал Ващенко. Он растолкал всех и подошел ближе.
Начкон обернулся. Петро сунул грязные пальцы в рот и почти без усилий вытащил огромный желтый зуб.
— Могу подарить на память всю челюсть, — и Петро протянул зуб начальнику. — Не доедем до лагеря. Выгрузили бы здесь, зачем тащить дальше полудохлых доходяг.
Не сразу справившись с растерянностью, начальник конвоя сказал:
— Достанем хвойный настой, будете пить. Продукты придется покупать. Завтра большая станция, возьмем вашего старосту в магазин — пусть купит хлеба, сахару, капусты квашеной, огурцов и что еще там найдется.
Начкон не сводил глаза с Петра. Иссиня-бледный, без кровинки в лице, он моргал, щурился и вдруг улыбнулся.
— Так и решим! — словно обрадовавшись этой улыбке, воскликнул начкон. — Есть еще просьбы?
— Больше нет, спасибо.
СНОВА СПОРЫ
Жизнь стала приличной (если можно так сказать про тюремную жизнь). У нас появился горчайший хвойный настой, а главное — улучшился паек.
Я совру, если стану утверждать, будто в нашем вагоне воцарились тишь да гладь. Может быть, так было в самый первый день. Очень скоро начались опять споры. Гремел ожесточенный голос вечно взъерошенного Воробьева, благолепный Севастьянова и брюзжание желтолицего Дорофеева (кстати, после «переселения народов» бывшие кулаки и бывший прокурор очутились наверху рядом; Дорофеева по болезни решили не спускать в подвал).
— Молчали бы о достоинстве, — ворчал, поглядывая на Зимина, Дорофеев. — К чему сии красивые бесполезные словеса? Много оно помогло вам, ваше достоинство? Упрятали в каталажку вместе с жуликами!
— Не платят ли тебе, тюремный комиссар, за то, что ты и в тюрьме тычешь людей мордами в лозунги? — зло вопрошал Воробьев, свесив с нар кудлатую голову. — Помог угомонить жуликов, сумел конвой уговорить — земной поклон тебе. Желудку полегче. А душу не тронь, не береди!
— Ты покажи мне лапу, которую надо лизать, чтобы она выпустила меня из тюрьмы. Я оближу ее и не поморщусь! С достоинством оближу! — елейным голоском, блестя глазами, верещал Севастьянов. — Господи, прости нас, неразумных.
— Вас не трогают, какого черта кидаетесь?! — возмутился я. — Лежали бы и помалкивали.
В самом деле Зимин потихоньку беседовал со мной, Фроловым и Феофановым. Рассказывал о Морозове, просидевшем в Шлиссельбургской крепости больше двадцати лет. Я читал о нем, а ребята впервые услышали имя знаменитого революционера и ученого. Зимин восхищался силой его воли, целеустремленностью.
— Пускай, Митя, — отозвался на мое возмущение Павел Матвеевич. — Пусть хоть таким способом выпускают пары злости.
— Говоришь: вас не трогают, — возразил Воробьев, косясь на меня. — Бормочет он вам, а слова к нам идут. Покоя нет от этого очкастого дьявола!
Зимин рассмеялся и невозмутимо вернулся к нашей беседе.
— Ты спросил, Митя, в чем может быть наша самая большая беда? По-моему, в неспособно-сти обуздать себя. Случилось несчастье, и человека это надолго ослепило. Мы с тобой видим: кое-кто из наших спутников нашел чуть ли не отраду в ругани и проклятиях. А правда в том, чтоб извлечь смысл и из этого жизненного урока.
— Уж не обо мне ли гудишь? — осклабился Воробьев.
— Вполне возможно! — блеснул очками Зимин.
— Ах, комиссар, комиссар, — Воробьев приподнял голову. — Смотрю я на тебя, человек вроде неплохой. И не молодой, многое повидал. А ведь глупый, ничего не соображаешь.
— Ну, ты без оскорблений! — предостерег Фетисов, мгновенно слезая с нар.
— Не мешай, Саша, — взял его за руку Зимин. — Интересно послушать.
— Послушай, послушай, коли интересно. Сейчас Митя и все эти ребятишки свеженькие, еще не очухались, не устали от твоих наставлений. Зато через год или через два, через три года, когда обозлятся на все, потеряют веру и пошлют тебя и твои лозунги к чертям собачьим, чему тогда станешь их учить?
— В год, два, три я не верю — все скорее разъяснится, — возразил Зимин. — Но предполо-жим по-вашему. И через год, два и через три года, и дальше я буду учить их сохранять достоин-ство, не ожесточаться и не терять веры в наше дело. Повторяю, я убежден — беда Мити, беда многих из нас не может быть долгой. Тучи рассеются.
— Блажен, кто верует, — почти со стоном протянул Севастьянов.
Он умел этак закончить спор. Даже здесь, в этапе, где, по выражению Зимина, люди ничего не скрывали и ничего не опасались, даже здесь Севастьянов был уклончив и осторожен.
— Петро, спой, — просит Фетисов.
Петро не сразу начинает, ему трудно петь: губы в сухих болячках, такие же болячки на всем нёбе. Он едва справляется с голосом, песня вот-вот прервется. Репертуар, как говорит Ващенко, «подходящий»: «Солнце всходит и заходит», «Отворите мне темницу».
Мы с Зиминым сидим рядом, он держит руку на моем плече, изредка крепко его сжимает. Снимает очки и приближает свое лицо к моему; так он делает всегда, если ему надо хорошенько увидеть. Глаза у него удивительные — глубокие, добрые.
— Митя, я охотно дал бы вам рекомендацию в партию.
Это неожиданно, и я не знаю, что сказать в ответ.
— Считайте, что дал уже. Выйдем отсюда — а мы обязательно выйдем на волю, — приходи-те и берите рекомендацию. — Он улыбнулся. — Словом, она у вас в кармане.
— Спасибо, — говорю я. Мое спасибо — не пустое слово. Мне (и не только мне) было бы трудно без этого человека. А ведь его жжет свое горе, он тоже оставил дом и семью (я знаю, у него взрослые сыновья, дочь и даже внук).
Зимин не сводит с меня глаз, улыбается.
— Вы думаете: что он болтает? Не ко времени и не к месту. Так?
Я пожал плечами.
— Дорогой мой, поймите. Мы же не перестали быть коммунистами ни на одну минуту. Ни от чего не хотим отказываться. И ничего не хотим откладывать.
Петро негромко поет, голос его вибрирует. Грустная мелодия не мешает нашей беседе.
— Что скажете, Митя? Чего нахмурились?
— Тревожно, Павел Матвеевич. Вот вы сидели в царской тюрьме, отбывали каторгу. Как бы я хотел тоже пострадать за революцию! Вытерпел бы любые пытки, мог бы без колебаний умереть, если надо. Это прекрасно: бороться и умереть за убеждения, за идеалы.
Лицо Зимина темнеет, он быстро надевает очки. Все-таки я успеваю заметить, как тускнеют его глаза. Сейчас, три десятка лет спустя, ругаю себя: все мы, друзья и недруги, терзали его. Как тяжко было ему слушать речи вроде моей! Они ранили куда больнее, чем проклятия Воробьева.
— Не поддавайтесь настроению, Митя, — после паузы говорит Зимин. — Вот что я хочу сказать: вам всегда будет трудно. Вам всегда выпадет самое трудное. Знаете почему?
— Почему?
— Потому что вы из тех, кто отвечает и за себя, и за других.
— Вы о себе говорите.
— Если хотите, мы с вами одной породы.
— Знаете, Павел Матвеевич, по ночам я часто думаю о вас, о себе, о всех нас. И даю себе клятву. Если останусь жив, буду всегда бороться с клеветой, со злобой, с завистью. Всеми силами буду бороться с несправедливостью. Смешная клятва, правда?
— Прекрасная клятва, Митя! Клятва борца. Сейчас нам трудно. И вам, Митя, и мне. Многим. Силу дает сознание, что мы остаемся собой. И, когда рассеется этот мрак и все станет на место, мы узнаем, кто придумал эту низкую игру с вами, с Володей, со мной, с другими. Кто придумал спекуляцию на идейности, на бдительности, на святых наших чувствах. Я здесь увидел то, чего не видел на воле: кто-то насаждает подозрительность и вражду между своими. Верьте, Митя, мы вернемся в строй с сознанием, что не погрешили против совести, против партийной, комсомольской, простой человечьей совести.
Наша беседа прерывается аплодисментами. У Петра окончательно иссяк голос. Вагон вызывает меня. Поднимаюсь, стою в растерянности, не могу собрать мысли. Тихий голос Зимина:
— Товарищи ждут, Митя. Хорошо бы повеселее.
Стою столбом, не могу вспомнить стихи повеселее. Меня торопят, кто-то свистит, кто-то хлопает, кто-то подсказывает:
— Давай Есенина: «Голубая кофта, синие глаза».
— «Я земной шар чуть не весь обошел».
Хорошо бы повеселее. И я начинаю. Изображаю разоружающихся урок и Петрова под нарами, изображаю Севастьянова: «Спасибо тебе, господи, ты услышал мои молитвы и наказал жуликов». Вагон развеселился. «Митя, давай!» И я «даю» Мякишева с Гамузовым, их беседу о золотой тюбетейке. Вагон хохочет, не исключая самого Мякишева.
— Вот чертушка! Похоже, факт, — признается он.
— Похоже, да? — возмущается Гамузов. — Ты похож, а я совсем не похож! Тьфу на твой спектакль, Митя! Лучше давай стихи.
Вагон смеется, требует:
— Митя, давай!
Володя с утра был очень веселый, все приставал ко мне, подтрунивал и острил. Затем многозначительно объявил:
— Сегодня у нас сход. Зимин тебя приглашает, чувствуешь? Становишься,малец, человеком.
В эти дни я много думал о беседе с Зиминым, о его словах: «Охотно дал бы рекоменда-цию…» Значит, коммунисты вагона доверяют мне, как равному. А вдруг меня вполне конкретно приобщат к действиям их группы?
Сход устроили на верхних нарах в нашем углу. Володя сказал Епишину и Гамузову: «Погу-ляйте, ребята, надо поговорить», — потом помог забраться на верхотуру старшим — Зимину, Фетисову и Мякишеву; с помощью Агошина втащил Дорофеева; уселся сам и пригласил устраи-ваться нас, новеньких — Петра Ващенко, Фролова, Мишу Птицына и меня. Стоя на коленях, Зимин открыл собрание…
Разговор тогда шел о многом, но мне особо запомнилось то, как Зимин упрекнул Мякишева в неправильном отношении к Гамузову.
— Целоваться мне, что ли, с сынком эмирским? — удивился бородач.
— Целоваться не обязательно. Гамузов — человек весьма своеобразный, скажем прямо. Но блатные и «жлобы» травят его не только за жадность и индивидуализм. Высмеивают за то, что он из Средней Азии. Называют по-всякому. Но, во-первых, он русский. Во-вторых, чем плохо, если человек другой национальности? К моему удивлению и огорчению, вы, Мякишев, тоже вчера напороли черт знает что.
— Очень он несуразный, доктор-то, — пробормотал смущенный Мякишев.
— Несуразный, верно, не об этом речь. Когда вы смеетесь над его байскими замашками и скупердяйством, никто вас не упрекает. Зато когда вы присоединяетесь к «жлобам», к их напад-кам, я протестую и говорю вам: стоп! Коммунист обязан пресекать такие вещи сразу. Вы и меня мимоходом высмеяли, когда я стал рассказывать, как дехкане помогали Красной Армии бороться с баями. Я опять клоню к одному: у нас должна быть сплоченность, особенно в принципиальных вопросах.
Фетисов поддержал комиссара и напал на Дорофеева. У того, мол, непартийные настроения, он заодно с Воробьевым. На воле его просто бы исключили из партии.
Прокурор в обычной своей манере едко заметил: смешно говорить о возможном исключении бывшему члену партии.
— Надо ли понимать, что вы смирились с положением человека вне партии, вам уже все равно? — прямо спросил Зимин после недолгого молчания.
Дорофеев вдруг заплакал. Он ничего не мог поделать с собой, плечи у него дрожали, слезы текли и текли, он размазывал их грязными руками по всему лицу. Растерявшиеся, мы сидели и не знали, как быть. Худо, когда мужчина так плачет.
— У меня больше нет сил, — простонал он.
— Коли нет сил, не кидался бы, — сердито сказал Фетисов.
— Вы дубина, вы ничего не понимаете, не вам обо мне судить! — взорвался опять Дорофеев.
— Почему я должен терпеть его заскоки? — Фетисов сплюнул в сердцах и отвернулся.
Павел Матвеевич попросил Фетисова не разжигать конфликт, быть снисходительным к больному товарищу.
— Поручите мне объясниться с Дорофеевым. Понимаете, товарищи, нас мало, слишком мало, чтобы так ссориться. Надо быть едиными, только тогда сумеем что-то путное сделать Разве случай с укрощением урок нас в этом не убедил?
Не все участники этого памятного мне схода вернулись домой. Тех, кто уцелел, не скоро — ох, как не скоро! — освободили из лагеря, из пут гражданских ограничений, обязательных, как потом выяснилось, для бывших заключенных.
На воле мне удалось найти Петра Ващенко, Агошина и Фролова. (С Володей, ты знаешь, наша дружба не обрывается даже на день.) Фетисов сам разыскал меня, когда вышел на свободу. Мякишев после освобождения недолго пожил (конечно, в Москву ему не удалось вернуться).
— А Зимин?
— Зимин и Дорофеев сгинули в тайниках 1937 года.
Каждому из нас после лагеря пришлось начать жить сначала, заново родиться. Новый паспорт, новый профсоюзный билет. Трудовой стаж и трудовая книжка — с самого начала. Жаль, метрики не обновили — неплохо бы и счет годов завести новый.
Спустя много времени Володя Савелов и Агошин снова вступили в партию. Миша Птицын вернулся на завод и со временем стал членом партии. Фетисов добился реабилитации. Фролов, Петро и я поныне беспартийные. Приобщив нас к думам и действиям маленькой группки комму-нистов, Зимин хотел сделать нас, молодых, целеустремленнее и сильнее. Мне думается, он своего добился — спасибо ему. Никто из нас потом не подвел его.
Так уж вышло у меня в жизни, что я не вступил в партию, в мою партию, которой я предан с малых лет, с первых политических уроков отца.
Ты ведь знаешь, многие удивляются, узнав, что я беспартийный. На вопросы «почему» отвечаю правду: мол, поздно. Разве вступают в партию в мои годы? А раньше не получилось. Не будешь же рассказывать каждому длинную одиссею.
Но об одной попытке я хочу рассказать тебе. Это было в 1952 году, незадолго до нашего с тобой знакомства. Мне тогда показалось, что все передо мной открылось. Видно, возвращение в Москву вскружило голову. Одним словом, решился. В заявлении, автобиографии и анкетах ничего не утаил. Товарищи порадовали меня хорошими рекомендациями. Я подал документы и стал ждать. Надо ли говорить о моем волнении?