Он снял с подоконника пластинку, унес ее в темную комнату, развернул бумагу и осторожно опустил в кювету с проявителем. Потянулись долгие мгновения, напоминающие первый эксперимент Рентгена, когда он вот точно так же гадал, появится на пластинке что-нибудь или нет.
Когда Беккерель вынул обработанную фотопластинку, он увидел почти то же, что за три с половиной месяца до него наблюдал Рентген: отчетливый силуэт металлических фигурок, намного более четкий, чем в опытах с сернистыми соединениями. Ну что ж, значит, все правильно: это след X-лучей. А откуда они могут взяться здесь? Только вследствие фосфоресценции. Молодец Пуанкаре!
Но Беккерель не сел тут же писать своему коллеге и другу поздравительную записку. Кровь Беккерелей не позволяла ему сделать опрометчивый для экспериментатора шаг: один раз «да» это еще не значит «да». Эксперимент должен воспроизводиться многократно.
И Анри, возбужденный и ликующий, торопящийся сообщить о своей удаче и об удаче Пуанкаре, все же сдерживает себя и повторяет все сначала. Но с небольшими вариациями. Он кладет на пластинку монету — и получает ее отпечаток; кладет на пластинку ключ — и получает его след. Потом делает опыт еще более чистым: каждый кристаллик помещает на тонкое стекло, чтоб избежать попадания на эмульсию каких-нибудь паров соли, если бы они появились под действием солнечного тепла. Запомним этот опыт; сейчас он демонстрирует прекрасное владение методикой, а чуть позже продемонстрирует неожиданную забывчивость или несообразительность Беккереля.
Проявив пластинки, Беккерель видит, что стекло не оказало никакого задерживающего влияния на лучи, словно бы его и не было.
Ну вот, теперь можно подводить черту.
И Беккерель подводит ее в своем сообщении, которое он делает на заседании академии 24 февраля — через две недели после доклада Шарля Анри и через месяц после выступления Пуанкаре. Он имеет честь сообщить своим товарищам, что соли урана, облученные солнечным светом, порождают X-лучи, открытые доктором Рентгеном. Каков механизм их образования в данном случае, он пока еще не знает, но постарается выяснить это в ближайшем будущем, после того, как продолжит свои исследования. Разумеется, добавил он, если погода будет им благоприятствовать.
Во вторник 25 февраля казалось, что природа не имеет ничего против намерений французского физика. Но в среду все изменилось: солнце спряталось, стало хмуро и неуютно; хмуро на небе и неуютно на душе, ибо все подготовлено к новому опыту, а ставить его не с чем — погасло дневное светило.
Ну, что ж делать: уметь ждать — одно из главных качеств экспериментатора, это Анри неоднократно слышал от деда и отца и сам неоднократно говорил своему сыну. Значит, надо ждать. Беккерель собрал приготовленные пластинки, кусочки урановой соли и сунул все это в ящик своего стола до лучших времен.
В четверг 27 февраля они еще не наступили. В пятницу 28-го над Парижем по-прежнему висели тучи. В субботу 29-го ничего не изменилось, разве что кончился февраль.
Вероятно, это сыграло какую-то роль, потому что приход весны ознаменовался появлением солнца. Было нечто символическое в том, что новый опыт после вынужденного перерыва Беккерель начинает 1 марта — в первый день месяца, в первый день весны. Он не знал утром, каков будет результат этого дня, просто было приятно начинать в такой славный день. А потом, когда результат обнаружится, Беккерель и впрямь уверует в счастливое совпадение: весна атомной физики началась весной 1896 года.
А пока что он вынимает из ящика пачку фотопластинок, кристаллики урановой соли и намеревается продолжить прежние опыты. И в последний момент, как и несколько дней назад, откладывает это намерение на полчаса-час и решает сначала проверить фотопластинки — все-таки они лежали вместе с химическим веществом в душном ящике; не то чтобы он думал, что с ними могло что-нибудь произойти за несколько суток, но условия опыта — прошлого и теперешнего — должны быть одинаковыми. Тогда он убедился в качестве фотоэмульсии, надо и теперь это сделать. Пусть он педант, но в науке от этого качества никто еще не страдал, а небрежность, напротив, дорого обходится. И, решив таким образом сам с собой эту маленькую нравственную проблему, Беккерель взял пластинки, отправился в темную комнату и проявил их.
И обомлел.
На фотопластинках четко выделялись силуэты урановых образцов. Не веря своим глазам, Анри подошел к окну. Да нет, не померещилось — тут действительно ясные следы излучения. Но помилуй бог, какого? Откуда могли взяться в ящике стола рентгеновские лучи, если для их появления необходим солнечный свет?
Ничего пока не понимая, Беккерель решает повторить случайный опыт. Он укладывает в светонепроницаемую коробку две фотопластинки и насыпает на них урановую соль; но в первой между солью и эмульсией помещает стеклышко, а во второй — алюминиевую пластинку. Коробку тщательно закрывает и для верности оставляет еще в темной комнате. И не заходит туда пять часов.
О чем он думает в эти долгие часы? Благословляет небо за три пасмурных дня? Хвалит себя за аккуратность в работе? С нежностью думает об отце, собравшем замечательную коллекцию фосфоресцирующих веществ? Наверное. Но скорее всего он обращается не в прошлое, а в будущее, размышляет над природой непонятного явления, но вместе с тем обрывает себя — о чем размышлять, когда нет достаточного количества фактов, всего одно случайное наблюдение. Но фантазия, неуемная фантазия талантливого физика, дьявольская научная интуиция, о которой не раз говорили его друзья, возвращает его вновь и вновь к загадочному явлению. Может быть, он открыл какие-то новые лучи, подобные рентгеновским?
Через пять часов, уже к вечеру, измучившись порядком, он входит в темную комнату, вынимает пластинки из коробки, проявляет их. Нет, то был не случай, не наваждение, не ошибка — силуэты образцов четко видны. Значит, какие-то лучи все-таки образуются в солях урана. И они похожи на X-лучи — так же легко проходят сквозь непрозрачные тела. Но откуда они берутся? — в который раз спрашивает себя Беккерель. Света нет, следовательно, не должно быть и фосфоресценции. А лучи есть. Но из ничего нечто образоваться не может. Значит, это излучение уже было в кристаллах, оно не связано с внешним воздействием на вещество, оно принадлежит ему самому, оно его свойство, как цвет, как запах. Но может ли такое быть? Ведь ничего подобного никто никогда не наблюдал. А может, это невидимая фосфоресценция? Беккерель вновь начинает от печки. Солнечного света нет? Нет. Фосфоресценции, следовательно, нет? Видимо, нет. Потемнение эмульсии есть? Есть. Непосредственное воздействие паров вещества исключено? Исключено. Что остается? Лучи. Какие? Похожие на рентгеновские. А может быть, просто рентгеновские? Может быть. Хотя маловероятно — условия их образования совсем иные: в катодных трубках энергия подводится извне, а тут никакой энергии ниоткуда не поступает. Значит, соли урана уже имеют ее. Ага, это идея. Ведь он работал только с одной солью — калийуранилсульфатом; надо бы попробовать другие, благо вот они стоят в заветном шкафу. Но сегодня не успеть. Сегодня уже кончается, уже почти наступило завтра. А в понедельник с утра заседание академии. И надо сообщить пока то, что уже получено. Анри понимает, сколько вопросов, сколько «почему» обрушат на него завтра… нет, уже сегодня его коллеги, и на большинство он не сможет ответить, и это не по душе ему, но и ждать тоже нельзя: проверкой гипотезы Пуанкаре занимаются многие и почти уже все поддерживают ее, а ему придется… Пуанкаре его друг, и жаль, конечно, огорчать тезку, но истина дороже. Между фосфоресценцией и X-лучами он связи не видит. Может быть, есть еще какая-то невидимая фосфоресценция…
2 марта 1896 года. Очередное заседание Парижской Академии наук. Члены академии неторопливо рассаживаются по своим привычным местам, обмениваются впечатлениями о проведенном воскресенье, о погоде, о наступившей весне, скоро весенние каникулы. Еще никто не подозревает, что через несколько минут они услышат нечто такое, что заставит их позабыть о весне, а некоторых и изменить планы каникул.
Но вот берет слово Анри Беккерель и очень сдержанно, скупо сообщает о том, как он провел вчерашнее воскресенье. Его формулировки осторожны, он оперирует только фактами, выводы предоставляет делать другим, но всем становится ясно, что речь идет о новом открытии.
Дальше начинается то, чего так боялся Беккерель, ибо он к этому пока не вполне готов: начинается поток вопросов.
Вы повторяли опыты Шарля Анри и Нивенгловского? Повторял. Вы наблюдали, как и они, почернение эмульсии под действием фосфоресценции сернистых металлов? Наблюдал. Доказывает это гипотезу Пуанкаре? Не знаю. Помилуйте, вы же сами утверждали, что это превосходно ее доказывает! Утверждал, но теперь появились новые факты, которые гипотезе противоречат. Но они противоречат и другим фактам — как это вы объясняете? Не знаю, надо разобраться, может быть, к следующему заседанию что-нибудь прояснится.
И Беккерель начал разбираться. Собственно, что он мог сделать? Вновь повторить опыты с фосфоресценцией сернистых металлов. Все начинается сначала: пластинки — соль — солнце — проявление. Но результат — результат не повторяется. Никаких следов. Что за чертовщина! Анри вновь ставит опыт, и вновь пластинки оказываются совершенно чистыми. Он увеличивает время экспозиции, целыми днями держит кристаллы на солнце, освещает их яркими вспышками магния — никакого впечатления. Фосфоресценция есть, излучения нет.
На следующем заседании академии Беккерель вынужден в очередной раз огорошить физиков: опыты Шарля Анри и Нивенгловского, как и его собственные прежние опыты с сернистыми металлами, не воспроизводятся. Как он это объясняет? Увы, пока никак.
В этом месте мне так и хочется напомнить Беккерелю его же собственные опыты со стеклами. Ведь для чего он их подкладывал? Чтобы избежать возможного химического взаимодействия паров солей урана и фотоэмульсии. А сернистые металлы — разве они не могут разлагаться на солнце, особенно при длительном стоянии, и разве сернистый газ, выделяясь и проходя сквозь поры бумаги, не может восстановить серебро фотоэмульсии? Может, конечно же, может. И хотя Беккерель не химик, он это должен знать, недаром одна из его работ посвящена фотографии. Так почему же он, имея это в виду всего несколько дней назад, вдруг начисто забывает свои же собственные опасения, и забывает надолго, ибо и через несколько лет пишет, что не знает, как объяснить метаморфозы с активностью сернистых металлов. Странно, не правда ли?
Но в двух вещах Беккерель уверен абсолютно: в том, что гипотеза Пуанкаре ошибочна, и в том, что ему удалось открыть какое-то новое излучение, наподобие фосфоресценции, какую-то невидимую ее разновидность.
Для доказательства своей правоты Беккерель ставит опыты с другими солями урана, с теми, которые не способны фосфоресцировать. И что же? Картина аналогична: фотопластинки оказываются засвеченными.
И тогда Беккерель впервые, еще в очень робкой форме, высказывает предположение, которому суждено оправдаться и изменить мир, принести человечеству радость мирного освоения атома и горе Хиросимы: он говорит, что уран, быть может, представляет собой «первый пример металла, обнаруживающего свойство, подобное невидимой фосфоресценции».
Да, недаром Беккереля считали наделенным замечательной научной интуицией. Он, не зная еще толком, что открыл, предвидит наступление атомного века.
Но пока это только туманные соображения, а ему, потомственному экспериментатору, нужны факты. И он продолжает эксперименты с новым излучением. Идея их покоряюще проста. Прежде всего он доказывает, что с течением времени интенсивность излучения одного и того же образца не меняется. Потом он подносит кусочек урановой соли к заряженному электроскопу и видит, как опадают его листочки; это означает, что новое излучение способно разряжать наэлектризованные тела. Причем он не ограничивается констатацией любопытного факта, он его обрабатывает количественно, замеряя по степени опадания листочков золота скорость и продолжительность разряда.
На это ушел еще месяц. 23 марта Анри Беккерель вновь поднимается на трибуну академии и сообщает о достигнутом. Сомневающихся в новом открытии стало значительно меньше. Свойства беккерелевых лучей отличаются от рентгеновских, хотя и имеют много общего. Но главное — они не походят на фосфоресценцию, несмотря на то что сам автор полагал вначале, что открыл именно какую-то ее разновидность. Но тогда члены академии вправе задать резонный вопрос: а что же, собственно, открыл месье Беккерель? И снова звучит: пока не знаю.
Пожалуй, это было последнее «не знаю» — через пять месяцев Беккерель ответит на вопрос и впервые произнесет: «урановые лучи». Собственно, он мог бы сделать это и раньше, через два месяца, но, когда он почти подошел к искомому ответу, тот вновь, как мираж в пустыне, отодвинулся от него.
В новой серии опытов Беккерель как бы начал борьбу с невидимым излучением, стремясь не вызвать его, как раньше, а наоборот, уничтожить. Чего он только не делал для этого: нагревал в темноте кристаллы уранила, чтобы удалить из них кристаллизационную воду, — не помогало; растворял кристалл в его собственной воде — не помогало; охлаждал пробирку и снова закристаллизовывал соль — не помогало. Излучение не исчезало; словно ванька-встанька, которого наклоняют, а он поднимается, лучи продолжали оставлять свои следы на чувствительных фотопластинках.
Раздумывая над всеми проделанными опытами, Беккерель подметил одну характерную особенность: излучали любые соединения, в которые входил уран, и вместе с тем соли других металлов никакого эффекта не давали. Подметив эту особенность, Беккерель решил попробовать сам уран в виде металла. По идее, он тоже должен излучать, но кто его знает, может, металлическое состояние как раз препятствует излучению. Словом, нужен был опыт с ураном. А для этого нужен был сам уран. А вот его-то как раз у Беккереля и не было.
И 18 мая, когда Беккерель в очередной раз докладывал членам академии о своих результатах, он все еще не мог произнести магическую фразу «урановые лучи». Он рассказал обо всех своих опытах, он подчеркнул, что уран непременно сопутствует излучению, но последнего, решающего слова не произнес: не позволила научная добросовестность. Он ограничился лишь тем, что сказал о своем намерении исследовать чистый уран.
Достать его в Париже можно было только у одного человека — у Анри Муассана, химика из Фармацевтического института. Он как раз недавно нашел способ выделения чистого металла из урановой руды и теперь заканчивал свое исследование, рассчитывая уже к концу года опубликовать результаты.
Уран был необычный элемент и по своей биографии, и по месту в Менделеевской таблице — он замыкал ее. Мало того, что уран открывали два раза, прежде чем открыли на самом деле, так еще и атомный вес его был определен неправильно. И когда Дмитрий Иванович Менделеев расставил элементы по клеткам созданной им таблицы, уран, что называется, не лез ни в какие ворота. И тут Менделеев еще раз продемонстрировал свою величайшую проницательность. Раз атомный вес урана не соответствует предполагаемому месту, заявил он, это не значит, что место выбрано неправильно, это значит, что неправильно установлен атомный вес. И он самовольно изменил цифру в соответствии со своей теорией периодичности, предсказав, что химики вскоре убедятся в его правоте. И так и случилось. Мало того, Дмитрий Иванович каким-то особым внутренним чутьем угадал в этом самом тяжелом по тем временам элементе новые возможности, не открытые еще наукой, и не побоялся во всеуслышание заявить об этом: «Убежденный в том, что исследование урана, начиная с его природных источников, поведет еще ко многим новым открытиям, я смело рекомендую тем, кто ищет предметов для новых исследований, особо тщательно заниматься урановыми соединениями».
Но в то время, в конце XIX века, ураном еще мало кто занимался: один химик на весь Париж — не густо.
Беккерель был знаком с Муассаном и поэтому сразу же обратился к нему с просьбой ссудить немного металлического урана. Муассан, конечно, был бы рад оказать эту маленькую услугу своему знаменитому собрату, но, к сожалению, в данный момент не мог этого сделать: он еще сам не получил достаточного количества металлического урана. Но, разумеется, когда он закончит, то непременно тут же, со всей душой. Какие могут быть счеты между учеными, только чуть-чуть терпения.
Чего-чего, а терпения у Беккереля было в достатке: его хватило вначале на то, чтобы ждать, пока Муассан получит уран, а потом и на то еще, чтобы ждать, пока он обнародует свое исследование. Научная этика не позволяла ему сообщить о своих опытах с металлическим ураном раньше, чем Муассан сообщит о своих.
А Беккерелю было что сказать. И какую же надо иметь выдержку, какое понятие о порядочности, чтобы не оповестить тут же весь мир: чистый уран испускает лучи гораздо интенсивнее всех своих соединений!
И только 23 ноября все того же 1896 года, когда Муассан на заседании Парижской Академии доложил о своем методе получения чистого урана, Беккерель взял слово, чтобы рассказать, каким необычным свойством обладает этот элемент. И вот только тогда Беккерель назвал открытые им лучи урановыми.
Итак, в том же году, когда мир узнал об открытии лучей Рентгена, которые тот назвал X-лучами, были открыты еще одни лучи; Беккерель назвал их поначалу урановыми, другие ученые поначалу называли их беккерелевыми. Но если рентгеновские лучи так и остались навсегда едиными и неделимыми, то целостности лучей Беккереля скоро пришел конец: ученые обнаружили в них три составные части, три сорта лучей, и термин «лучи Беккереля» перестал существовать, хотя заслуга французского ученого, впервые открывшего радиоактивность, не забывалась никем и никогда.
Правда, поначалу, как ни странно, его заслуга перед человечеством, перед наукой, перед Францией, наконец, не была оценена по достоинству на его родине. 21 декабря 1896 года президент Академии наук на годичном заседании, подводя итоги прошедшего года, умудрился почти ничего не сказать об открытии Беккереля. В то же время он всячески подчеркивал величие открытия Рентгена. Один из основных французских научных журналов поместил годовой обзор работ 1896 года, и в нем о Беккереле — всего несколько слов. И только Пуанкаре по достоинству оценил вклад Беккереля, не без поэтического изящества сказав, что тот добавил «новые лучи к славе своей династии». Хотя как раз Пуанкаре и мог бы быть менее объективным или, во всяком случае, более сдержанным — открытие Беккереля зачеркивало его гипотезу.
Конечно, ситуация, сложившаяся в конце 1896 года, явно несправедлива по отношению к Беккерелю, но тому есть объективные причины. Прежде всего: чтобы оценить открытие радиоактивности, надо его суметь понять, а понять ученые тогда еще не могли, понадобилось несколько лет и несколько новых открытий на базе открытия Беккереля, чтобы все стало на свои места. Открытие Рентгена, напротив, в какой-то мере было понятным с самого начала, во всяком случае в том отношении, что оно имеет огромное значение для медицины. А что мог предложить Беккерель со своими лучами — куда их пристроить, где использовать? Он этого пока сам не знал, более того — он не мог даже правильно истолковать их природу. Не по своей вине, конечно: уровень науки не позволял этого сделать еще по крайней мере два года; только в следующем году был открыт электрон, только через два года — радий и другие радиоактивные элементы. Даже такие корифеи физики, как англичане лорд Кельвин, Рамзай, Стокс, посетившие Беккереля в конце 1896 года, и те не могли взять в толк, откуда в уране берется энергия для излучения и почему она никак не иссякнет. Лорд Кельвин даже склонен был поддержать точку зрения французского коллеги, который полагал, что уран получает энергию откуда-то извне, аккумулирует ее в себе, а потом уж выдает обратно в виде лучей. Через несколько лет, когда были открыты радиоактивные элементы, ошибочность этого предположения стала ясна всем и самому автору в том числе. Но до тех пор он не мог предложить ничего лучшего. Отсюда и неясность, как использовать его открытие.
Еще одно обстоятельство сдерживало ученых от восторгов: существовала некоторая настороженность по отношению к открытиям новых лучей — я уж говорил об этом в связи с Рентгеном. Вероятно, этот же тормоз и здесь сыграл свою роль.
И, наконец, последняя причина, которую можно было бы привести в качестве объяснения некоторой прохлады по отношению к Беккерелю и его лучам, заключалась в том, что открытие его, как тут же все вспомнили, собственно, не было таким уж новым открытием. Повторилась старая история, печально знакомая и Вольте, и Эрстеду, и Рентгену: у Беккереля нашлись предшественники. Не один и не два — целых три.
Первый был его соотечественником. Имя: Ньепс де Сен-Виктор. Время работы: тридцать лет назад. Должность: лейтенант муниципальной гвардии в Париже. В то время естествознанием можно было заниматься между делом, если дел особых по службе нет. И молодой лейтенант время от времени экспериментировал с фотопластинками, пытаясь установить, влияет ли свет на способность некоторых химических веществ восстанавливать серебро. Он даже иногда выступал в академии с сообщениями на эту тему. Но его опыты мало кого интересовали, их слушали-то, наверное, только из вежливости. Однажды, получив в очередной раз милостивое разрешение поведать почтенным академикам о своих скромных опытах, Ньепс сообщил нечто удивительное: листок картона, пропитанный раствором уранила — того самого! — и полежавший несколько месяцев в закрытом футляре вместе с фотопластинкой, засветил ее, словно она лежала на ярком свету. Но удивился этому удивительному феномену только он сам, академики не прореагировали должным образом, то ли посчитав, что опыт поставлен небрежно, то ли не поняв, что он значит. Да и сам Ньепс, смущаясь, пробормотал что-то насчет химической природы испускаемых урановой солью лучей. Лучевой лихорадки тогда еще не было, и этому сообщению не придали никакого значения.
Но вскоре наблюдение Ньепса де Сен-Виктора подтвердил итальянский химик Артодон, работавший в Турине. Казалось, теперь уж следует насторожиться: два человека, работающие в разных странах, не сговариваясь, сообщают о каких-то таинственных явлениях, и долг академии всерьез заняться проверкой таких странных фактов. Но академия по-прежнему безмолвствует.
Третий ученый, кто был близок к открытию радиоактивности, — Сильванус Томпсон. В отличие от первых двух, он работал не на континенте, а в Англии, и не за тридцать лет до Беккереля, а почти в одно время с ним. Метод его работы был близок методу Беккереля: он также брал пластинки, заворачивал их в черную бумагу, на бумагу клал металлические фигурки, на них — образцы исследуемых веществ. Никакой генеральной идеи у него, судя по всему, не было, потому что исследовал он самые разнообразные вещества: полевой шпат, сульфиды металлов, нитрат уранила, урановое стекло и т. д. — без всякой системы. Потом он проявлял пластинки и смотрел, отпечатывается ли на них что-нибудь. И заметил, что на одних ничего не отпечатывалось, на других появляются какие-то следы. Причем каждый раз это были пластинки, на которых лежало какое-нибудь урановое соединение. Поразмыслив над этим казусом, Томпсон весьма здраво решил, что дело здесь, вероятно, в том, что данные вещества выделяют какое-то проникающее излучение. Но, так же как и Беккерель, он подумал, что здесь не обходится без фосфоресценции — она источник этого излучения. Беккерелю, правда, это заблуждение не помешало вплотную заняться ураном, а Томпсона увлекла совсем другая идея; ему показалось непонятным, как это фосфоресценция, вызываемая светом, может порождать излучение. Это явно противоречило закону Стокса, по которому все должно было быть как раз наоборот — длине волны излучения следовало быть больше длины волны света. Ничего не зная о работах Беккереля, Томпсон написал о своих опытах Джорджу Стоксу, тот попытался объяснить ему, что здесь главное и мимо чего он прошел, но кончил письмо весьма пессимистически: «Я опасаюсь, что вы уже опережены Беккерелем».
Можно представить себе состояние Томпсона, который вдруг понял, что он упустил интересное открытие. Он, конечно, бросился сообщать о нем, но оказалось, что он и впрямь уже опоздал. Всего на три дня, правда, но опоздал. Но, если мерить не по календарю, а по сути дела, он отстал от Беккереля значительно больше, поскольку он не обладал такой научной подготовкой, как Анри, не занимался столько лет фосфоресценцией и фотографией и, главное, не имел такого солидного фундамента, на который опирался в своих работах Беккерель.
Вероятно, совокупность всех этих обстоятельств и помешала вначале ученым, и французским в первую очередь, оценить в полной мере достижение Анри Беккереля. И, быть может, сдержанность коллег несколько охладила и самого открывателя. Во всяком случае, известно, что в конце 1896 года он, вместо того чтобы продолжить исследование радиоактивности, неожиданно занялся совершенно другой темой.
Что он хотел этим доказать? Себе — что он не раб одного открытия? Другим — что интересы науки выше самолюбия? Не знаю. Знаю только, что в конце года, узнав об открытии голландского физика Питера Зеемана, бросил свои опыты по радиоактивности и принялся повторять эксперименты амстердамского ученого.
Сей неожиданный поворот можно в какой-то мере объяснить еще и тем, что Беккерелю, больше чем какому другому ученому, было интересно и близко то, что сделал Зееман. Анри сам потом признался, что мог бы открыть «эффект Зеемана» еще за восемь лет до Зеемана, когда занимался этой же темой, если бы у него в то время были достаточно чувствительные приборы. Я ведь говорил раньше, что один из главных научных интересов Беккереля — магнитооптика, а открытие голландского физика было сделано именно в этой области: он обнаружил расщепление спектральных линии под действием магнитного поля. Подобные опыты Беккерель ставил еще в 1888 году, когда никакой радиоактивности еще не было и в помине, когда он тщательно изучал действие магнитного поля на излучение. И поэтому теперь, естественно, узнав, что другому удалось увидеть то, мимо чего прошел в свое время он сам, Беккерель поворачивает руль на 180Ї и устремляется назад, в 1888 год, проверяя себя, а потом вновь в 1896 год, проверяя Зеемана. Он подтвердил его эффект, даже несколько развил его эксперименты, о чем сообщил в печати, не обмолвившись при этом ни словом о своей собственной досаде: слишком свежи еще были впечатления о работах Ньепса и Томпсона.
Наступил новый, 1897 год. Можно было подвести итоги прошедшего года; не так, как это сделал господин президент, а более объективно. Вроде бы Беккерель мог быть доволен собой: в этом году он открыл новое излучение и получил подтверждение прежней проницательности; но вместе с тем он должен был чувствовать осадок на душе: одно открытие упустил, другому не придают особого значения. Что ж, жизнь каждого человека полна противоречий, главное — не поддаться плохому настроению, не махнуть на все рукой, а продолжать начатое дело, каким бы — перспективным или неперспективным — ни видели его окружающие.
И Беккерель в конечном счете так и поступил. Повозившись немного с былым своим увлечением — магнитооптикой, он все же возвращается к радиоактивности. И предпринимает один шаг, который оказался решающим для торжества его открытия и для рождения атомной физики.
Внешне это выглядело совершенно неприметно: он взял да и спросил как-то раз одного своего гостя, которому демонстрировал излучение урановых образцов: «Ведь вы физик и химик одновременно, проверьте, не имеется ли в этих излучающих телах примесей, которые могли бы играть особенную роль?» Ну мало ли какие вопросы задает хозяин гостю, это ведь даже не просьба; совершенно не обязательно, что они должны иметь последствия; гостя может и не заинтересовать, в общем-то, мелкая частность, о которой говорит Беккерель.
И, может, так и случилось бы, если бы этот гость не был Пьером Кюри и если бы у него не было жены Мари Кюри, урожденной Складовской.
Маня Складовская родилась в 1867 году в Варшаве, в семье преподавателя физики и математики. Училась она в русской гимназии и шестнадцати лет окончила ее с золотой медалью. Продолжения учения, однако, не последовало — семья нуждалась, и Маня, чтобы заработать, решила наняться репетитором в одну семью. Начало не самое удачное для будущей ученой с мировым именем, но и оно приносит какую-то пользу, помимо материальной, — молодая девушка проходит школу жизни. «Здесь мне удалось несколько лучше познать человеческую природу, — пишет она своей подруге. — Я узнала, что персонажи, с которыми я ранее встречалась только в романах, существуют в действительности и что не следует находиться в обществе людей, которых испортило богатство».
В двадцать лет положение не меняется, хотя меняется семья, где она учит детей; по-прежнему в ее письмах чувствуется тоска: «Мои планы на будущее — самые скромные: я мечтаю иметь собственный угол… Чтобы получить независимость, я отдала бы полжизни».
В двадцать три года мечта сбывается: сестра вышла замуж в Париже за студента и пригласила ее жить у себя. А это значит, что появляется возможность учиться в Сорбонне, знаменитом парижском университете. Вскоре, чтобы обрести еще большую независимость и спокойствие, Маня покидает сестру, поселяется одна в Латинском квартале, исконном прибежище студентов и художников. Отсутствие удобств, нередко холодная печь, крайняя нужда не мешают ей отлично учиться. В двадцать шесть лет она оканчивает физический факультет и признается лучшей в выпуске; через год получает второй диплом — математика. На этот раз она вторая на факультете.
В этот долгожданный и радостный момент в ее жизни происходит еще одно событие, которое оказалось счастливым не только для нее лично, но и для всей науки, — она познакомилась с Пьером Кюри, тридцатипятилетним французским физиком.
Пьер был парижанин, сын врача. Он получил дома хорошее образование: уже в четырнадцать лет владел математикой, в шестнадцать кончил лицей, а в восемнадцать — университет. На талантливого студента обратил внимание его профессор и, когда Кюри закончил университетский курс, сразу же пригласил его на работу в Сорбонну. Место поначалу было скромное, всего лишь лаборанта, но — в Сорбонне, но — лично у профессора. И уже в девятнадцать лет, когда подавляющее большинство его сверстников еще учились, Пьер написал свою первую научную работу.