– Я возвращался с Юсь-Иглы, а собачки Франц и Копега вперед пошли. Слышу – залаяли. Ну, думаю, зайчика травят. А они этого очкарика нашли. Потащил я его к сторожке, где связь у нас была. Думаю, оживет. Все они так, когда с собачками поиграют, мертвыми прикидываются. Тепло было. Я его приволок с собачками на своем парусиновом мешочке: накидочка у меня навроде мешочка сделана.
– А не тяжело?
– Какой там тяжело! Худенький он. Дистрофик,
– А говорят, что у него реабилитация была?
– Пришла амнистия попозже, когда он уж и концы отдал.
– А отчего?
– Слаб был до чрезвычайности. Да простыл. Попробуй на морозе под мостом сутки почти в одной фуфайчонке просиди.
– А для чего под мостом? – еще раз спросил я.
– А как же? Сначала по воде километра два следы заметал, а потом под мостом спрятался. С расчетом спрятался. Его по лесу ищут, а он у лагеря хоронится. Прекратят поиск, а он и выходит на волю как ни в чем не бывало.
– А почему он не дождался реабилитации?
– Как же не дождался, дождался. Только документики на него еще не пришли. А сообщить-то ему сообщили, что он подчистую, в полном оправдании должен выйти на волю. Но всему свое время. Нельзя без документов выпускать, не положено, там у нас, как вы знаете, и бендера, и власовцы, и басмачи содержались, не каждому реабилитация полагалась, и кто знает, почему вдруг всем пришли бумаги, а на него задержали, может быть, под самый занавес там где следует и выяснились какие-нибудь новые обстоятельства, всякое в лагерях бывало.
– Ну и что же? Он не дождался бумаг и убежал? Для чего?
– Вот этого я не скажу.
– А откуда он узнал о своей реабилитации?
– А из Москвы письмо получил, не то от жены, не то от невесты, она сюда как раз и сама вроде бы как прискакала. Вот так-то. А теперь одни неприятности всем.
– Кому, собственно?
– А всем. И начальнику. И охране.
– А начальнику, это что, самому Шафранову?
– Говорят, и его по этому делу будут таскать.
– Его-то за что?
– Как же, за все он теперь отвечать должен один. Ссылать – так все, а отвечать – так теперь одни мы. Вот так!
– И вам неприятности?
– А шут их знает. Я по заданию шел: наряд в зубы, и топай.
– А сын знает об этом случае?
– А как же? Сынок всегда меня провожает, когда я по заданию иду. Всякое может быть. Один раз так меня колышком саданули – два месяца в больничке провалялся. Медаль тогда и дали. К ордену представляли, а потом медалью отделались. Не положено все это рассказывать, да теперь уж все равно все про все знают. Меня на днях в магазине как хлопнет один гражданин по плечу да как заорет на весь магазин: «Собаками народ травишь!» Я ему: «Ты что, спятил?» А он: «Видели тебя!» – и с кулаками на меня. Хорошо, участковый подоспел. Сроду такого раньше не было.
– Еще чего случиться может? – сказал я.
– Мне-то уж не страшно. Нажился я. А вот детишек жалко.
Я стоял на порожке сарая. Переминался с ноги на ногу и не мог понять, что же со мной происходит. И жалостью, и злостью переполнялось мое нутро, и ничего не мог я сказать.
– Всякий раз, как рыбки понадобится, всякий раз приходите ко мне, – сказал между тем Чернов.- Сам промышляю.
Я взглянул на портфель и ахнул: из портфеля текла мутная рыжая жижица.
– Я, пожалуй, у вас этот сверток оставлю,- сказал я. – У меня в портфеле тетрадки.
– Понимаю… – сказал Чернов, поглаживая сверточек.
И так жалко он произнес это слово «понимаю», точно его самого настиг и догрызал какой-нибудь волкодав по имени Франц или Копега.
10
До встречи с Черновым у меня не было уверенности в том, что Вершинин, как назвал его Новиков, это и есть тот самый Вершин, который дружил с Блодовым и с которым я был знаком в студенческие годы.
Самым интересным было то, что Вершин именно тогда, в университетскую мою пору, натолкнул меня на Аввакума и Морозову. Точнее, первым человеком, кто мне рассказал об Аввакуме, был мой друг Маркелыч. Но по-настоящему заинтересовал меня русским семнадцатым веком именно Вершин. А познакомил меня с Вершиным Блодов. Это было 19 февраля 1951 года. Я тогда еще острил: историческая встреча состоялась девяносто лет после отмены на Руси крепостного права. Я, Блодов и Вершин сидели за столиком. Я отошел к стойке буфета и вдруг увидел, как Блодов из своей кружки выплеснул остатки пива в лицо Вершину. Вершин вскочил. Я бросился разнимать.
О причинах скандала я так и не узнал, сколько ни пытался спрашивать. Знал только о том, что оба сидели в лагере и оба вышли оттуда. Блодов стал учиться в университете, а Вершин в Художественном училище. Знал я, что Вершин пишет что-то историческое из жизни допетровских времен. С Маркелычем (до его отъезда, разумеется) спорил о расколе церкви. Вершин яростно защищал Никона, а Маркелыч – Аввакума. Вершин приводил доводы: «Никон был за социальный прогресс. Подготовил появление Петра. Аввакум – вредное явление. Он звал к самосожжению, лишь бы утвердить свою правду. Двадцать тысяч здоровых россиян сожгли себя в те страшные годы». Маркелыч спокойно отвечал ему, что Никон создал церковь разврата и отступничества. Аввакум настоящий пророк, потому что стоял за ту веру, которая не знает лжи и казнокрадства. Я был на стороне Маркелыча. Блодов в спор не вступал. Вершин доказывал, что России нужны социальные преобразования в любом виде. Маркелыч стоял на том, что социальные преобразования, не подкрепленные нравственным просветлением каждого человека, непременно приведут к жутким последствиям.
– А все же твое мнение? – спросил я у Блодова.
– Я за прогресс. Все остальное – поповщина. Когда все ушли, я спросил у Блодова:
– А как его живопись?
Блодов оживился, а потом помрачнел и сказал с сожалением:
– Есть у него несколько штучек – высший класс. Это цикл портретов одной милой девочки. Ей семнадцать лет, и она влюблена в нашего живописца. А он, подонок, растлевает ее: пишет голой. Один из лучших ее портретов написан в образе Венеры с зеркалом. Есть у Веласкеса такая картина.
– Зачем же такое подражание?
– Валял дурака. А получился шедевр.
– У него любовь?
– Не думаю.
– Послушай, давай сходим к нему.
– Хорошо, как-нибудь, – ответил Блодов.
Пойти к Вершину нам не довелось. Вскоре мы узнали, что его забрали. Пришли и забрали. Ночью. А пять лет спустя я, встретившись с Блодозым, спросил:
– А где Вершин?
Блодов толком ничего не ответил.
Я больше не спрашивал о Вершине, да и Блодова потерял вскоре из виду.
Теперь я вспоминал: Блодов мне рассказывал о своих муках в лагере, именно в каком-то печорском лагере, где ему отбили почки и откуда его выпустили, не найдя за ним никаких грехов, потому что сам факт связи его с украинскими националистами во время фашистской оккупации, как он однажды мне подчеркнул, оказался ложным, и он рассказал еще о своей великой готовности не только в юности, но и сейчас отдать жизнь, сжечься на костре, распять-ся, лишь бы закончились на земле неоправданные убийства. И я верил ему и думал о своей ничтожности, о том, что я такой мерзавец: ни разу мне в голову не пришла мысль о спасении человечества через собственное уничтожение. Если бы я стал копать вглубь, я бы обнаружил и следующее: я боялся Бло-дова. И точно знаю: страх закрался после того, как Маркелыч вынужден был уйти из университета. А случилось это после того, как Блодов открыто обвинил Маркелыча в поповщине. Я робко выступил в защиту, сказав, что Маркелыча больше интересует не вера, а история культуры. Маркелыч не пожелал защищаться таким способом.
Потом мне Блодов сказал:
– Зря ты полез его выгораживать.
– Но он же мой товарищ. -сказал я.
Блодов скривился. Ничего не сказал, только скривился. А потом Маркелыч, не попрощавшись, исчез. Совсем исчез.
– Вовремя слинял, – пояснил Блодов, – иначе бы…
Я и тогда заметил, что Блодов о своих взаимоотношениях с Вершиным что-то утаивал. Мелькали догадки. Самые разные. Кто же Морозова? Какое отношение она имеет к Вершину? Знал ли Блодов о Морозовой?
Единственным человеком, кто мог мне хоть что-то прояснить, был Новиков. Я знал, что мои новые вопросы о Морозовой-Вершиной могут привести Новикова в ярость. И все же я не удержался. Рано утром я пришел в школу, меня еще на крыльце встретил Новиков.
– Вы дежурите? – спросил он,
– Нет, я вас жду.
– Заходите.
– Алексей Федорович… – начал я и замолчал.
– Случилось что-нибудь?
– Я тогда неправду вам сказал. Только и вы ошиблись. Не Вершинин, а Вершин его фамилия.
– О чем вы? Я вас не понимаю! О чем вы?! – закричал Новиков. – Вы в своем уме? Я знать не знаю никакого Вершина. Никогда и нигде с вами о нем не говорил.
– Как не говорили, Алексей Федорович! Я же вот тут сидел, и вы мне про Макиавелли говорили и Пестеля…
– Поразительно, – рассмеялся Новиков. – Нет, я вызову врача. Посидите здесь, а я вызову. У меня хорошая знакомая, заведующая неврологией, Марья Христофоровна…
Он глядел заботливо, а глаза издевательски смеялись.
– Меня интересует смерть Морозовой. Кто убил ее?
Новиков встал:
– Вон отсюда! Вон! Я кому сказал: «Вон!»
Я поднялся. Слезы сдавили горло. Направился к двери, услышал голос Новикова:
– Постойте. Сядьте. Вы думаете у нас работать? Хотите работать? Тогда занимайтесь делом и не суйте нос не в свои дела. Ясно?
– Ясно, – прохрипел я. – Я знал Вершина, а его невеста…
– Не говорите глупостей. Никакая она ему не невеста. Она замужем… – Новиков улыбнулся. Выдвинул ящик стола, достал ключ от сейфа, открыл железную дверцу и вытащил оттуда папку. – Вот ее личное дело.
Я привстал. Я тут же, даже сидя напротив, узнал Морозову на крохотной фотографии.
– Читайте на обороте: муж – Блодов Вячеслав Данилович, искусствовед.
– Не может этого быть, – сказал я, рассматривая личный листок. – Так вот как оно все обернулось…
– Что обернулось?
– Это я так, для себя, – пробубнил я.
– По-дружески вам говорю. Не лезьте в это дело. Не лезьте. Обещайте мне. Сейчас я вам только добра желаю… Забудьте всю эту историю…
Я уходил от Новикова с твердым намерением выкрасть личное дело из сейфа и до конца раскопать эту историю.
11
Мне нужна была моя тайная, фантастическая, великая и чистая любовь. Она нужна была мне, чтобы сохраниться в том чистом помысле, каким был я. Она нужна была детям, чтобы заронилось в их сердце то самое светлое человеческое чувство, благодаря которому род человеческий продолжает быть хранителем истинно человеческих ценностей. Она нужна была той коллективности, какую я еще не нашел и какую так искренне искал. Эта коллективность должна была быть напоена соками подлинной гражданственности и подлинной человечности. Мои дети (им было уже по пятнадцать-шестнадцать лет) вступали в прекрасную пору идеально-чувственных мук. Они, и девочки и мальчики, взбирались на вершины, откуда {одно неверное движение!) в один миг можно оказаться в самой последней грязи и откуда можно увидеть свою единственную звезду. Увидеть, чтобы всю жизнь следовать за ней. Это и выбор себя. Это и выбор своего отношения к другим. Это и рождение самой главной жизненной идеи. Я рылся у Тарабрина в книжках. Нашел потрясающую мысль: оказывается, слово «идея» в переводе на русский язык (с греческого) означает – лик, то есть лицо. Первозданный лик, то есть божественный образ. Просвещенный человек, высоконравственный человек как бы освещается идеей изнутри и собою и через себя являет миру, другим высокую идею. Распад личности начинается тогда, когда в человеке исчезает свет. Распад начинается не только в старости. Он может обозначиться и в шестнадцать лет. Я рассказывал детям о самой великой и самой идеальной любви. Я брал себе в союзники Еврипида и Софокла, Данте и Петрарку, Рафаэля и Врубеля, Пушкина и Блока. И вдруг открытие. Я мог, почти не таясь, поведать детям о Ней.
– Однажды, – рассказывал я им, – Рафаэль доверился одному своему другу: «В мире так мало изображений прелести женской, посему-то я прилепился к одному тайному образу, который навещает мою душу». Тогда друг спросил: «Что значит «навещает душу», что значит это «прилепился»? Рафаэль бросился к другу со слезами на глазах и открыл тайну. В нем давно зрело святое чувство написать Мадонну. Он громко произносил ее имя по ночам и, произнося ее имя, прислушивался к своей душевной грусти. Неутомимый дух его трудился в мыслях над образом Мадонны, а образ все еще был туманным. Иногда в какие-то лишь мгновения он видел очертания своего идеала, но он тут же исчезал. И вот однажды ночью он увидел на своем холсте, там, где был неоконченный портрет Мадонны, сияние; образ казался совершенным и будто живым. Градом покатились слезы из очей изумленного Рафаэля: он нашел именно то, что искал всю жизнь. Он не мог припомнить, как заснул. Видение навеки врезалось в память и постоянно, как замечал Рафаэль, навещало его душу.
Я рассказывал детям, и они понимали меня. И я знал, что мой рассказ им необходим, ибо в нем сосредоточены ответы на мучительные их собственные вопросы. Я вдруг понял, что попал в совершенно необходимый мне водоворот. Меня так закрутило в нем, что мне не стало хватать времени. Как-то само все шло ко мне, наслаивалось одно на другое и особым, совершенно естественным образом подходило к детям. Прошлое смешивалось с настоящим. И у этого смешения было два адреса: я и они. Нам было удивительно интересно от столкновений с тайнами великих людей. Эти тайны нескончаемой вереницей сами шли к нам, раскрывались, утоляя душевный голод, звали к раскрытию новых тайн.
Именно в эти дни я прочел книги о Беатриче и Лауре. Рассказал о них детям. Рассказал, чтобы еще и еще раз поверить в то, что есть в мире высшая любовь, высшая чувственность, которая слитна с идеальностью, не разграничивается на разные виды отношений к противоположному полу: телесное и духовное. И чем больше я рассказывал о Беатриче, тем больше думалось о Феодосье Морозовой и о протопопе. Кто знает, может быть, Морозова и есть Беатриче. Иначе откуда такие слова у протопопа: «Звезда утренняя, упование мое, надежда моя»? «Житие» и есть Дантов ад. Ад на русский манер. Не укомплектованный всеми аксессуарами западной роскоши: ни котлов добротных, ни чертей, ни героев мифических, ни античных поэтов. Ад упрощенно-суровый, подчеркнуто злобный: сырая яма, рогожка, насекомые, клещи, вырывающие язык, топор, отсекающий руку: «Гляди, протопоп, да возрадуется твоя смутнянская душа!» А протопоп глядит и тайно ото всех зрит очами свою утреннюю зарю, ступающую по облакам чистыми, омытыми утренней росой ногами, – святая Феодосья. Беден русский рай, горемычен русский рай – нет в нем ни чертогов, ни одежд, ни золота, ни драгоценностей; есть переливы морозного сияния, бездна за бездной из сплетений солнечной щемящей тоски, черные лавки, бревенчатые срубы, ягоды, грибочки и ослепительная серебристость льна – льна, слепящего белизной глаза, льна цвета свежей сметаны с едва заметным кремовым оттеночком, льна совсем кремового и льна цвета последних лучей уходящего солнца, и льна сиреневого, и льна брусничного, и льна ежевичного, и льна черничного. В этих одеждах из праздничного льна, из льна сумеречного, из льна погребального видит он свою Невесту, по-заморскому Беатричей ее зовут, а по-православному, кто знает, может, святой Анной, а может, святой Варварой, а может, и святой Феодосьей.
Потом сплошь стали попадаться мысли: чтобы понять себя в этом мире, надо постичь развитие историческое. Чтобы понять историческое, надо постичь сегодняшние беды и возвышения как живую историю. Надо возвыситься до понимания трагических будней, в каких прячется иной раз великая память, хранящая адовые всплески злодеяний, багровые сгустки запекшейся крови, злые улыбки от сознания, что один за другим отправились в преисподнюю мнимые и не мнимые враги, потенциальные завистники, лживые почитатели, отважные лицемеры, отчаянные соглядатаи, утонченные садистские улыбки от сменяющихся картин: в белом белье, смерть почему-то принимают в белье, так и мне казалось, раздевают, а они, раздевающиеся, рвут одежду, а иные впадают в смех, а иные плачут и клянутся, что любят и всегда будут чтить тех, кто отнимает сейчас у них жизнь, и пули, пули, пули – изобретение технического прогресса – дырявят живую плоть – к праотцам, а садистская улыбка прячется в усах, или за огромными очками, или в узенькой бородке, или в мясистом подбородке, и жирные пальцы перелистывают томик Макиавелли: «Как достичь власти?» Надо истребить всех приближенных, надо сделать так, чтобы близкие уничтожали более близких, а тех близких расстреливали, удавливали, топили новые близкие, а новых близких умерщвляли уже совсем новые близкие, а откуда брать еще более новых близких, а они всегда под рукой, кто был никем, тот станет всем, крутится колесо швейной машинки, великолепный портной Абрам Самойлович шьет отличную одежду для нового комбрига, которую сорвут с него через некоторое время, сначала петлицы сорвут, потом рубаху разорвут, зачем такая торопливость, вещь добротная, можно бы и сохранить, нет же, рвут на части, концом колючей проволоки по спине комбрига, по легендарной спине, так полоса и осталась на спине, один к одному спинка, так старался Абрам Самойлович, подгонял спинку, ни одной складочки, все пригнано, а сукно какое!- и все! – конец и комбригу, и гимнастерке- в общем мусоре сгорит гимнастерка комбрига, и четверо мужиков оттащат грузное тело комбрига в крохотный домашний крематорий, уютный крематорий, и распишутся четверо в ведомости, обыкновенной амбарной книге, – состоялась кремация умершего от дифтерита Ивана Ивановича Колдубаева, и подписи неразборчивые будут поставлены, и всем четверым будет сделано замечание капитаном Шулейкиным: «Подпись надо ставить разборчиво, ишь расписались, гнедые, государственное дело вам доверено, а не какое-нибудь хухры-мухры».
А потом пошла иная полоса. Кругом восклицания: «А вы знаете, Матвеев освободился, полностью реабилитировали!» Или: «Вчера Сидоров вышел». Или: «Устинова освободили, но полная реабилитация не пришла. Говорят, денег выдали ему!» – «А кто такой Устинов?» – «Посол в Японии был». И я бегу с разными людьми то к Матвееву, то к Сидорову, то к Устинову. Живая история. Встречи с интересными людьми. Меня встречают спокойные, тихие старики, радостно встречают. «Как там? Как жили? Что было
свами?» Молчат старики. Покорно молчат. Радостно молчат. Кончилось все. Восторжествовала правда. Ленинская правда. А я пытаюсь докопаться, дознаться. Пытаюсь приоткрыть их душу. Вовнутрь, в краешек заглянуть: что там? А они глядят на меня пустыми глазами. И ни за что не открывают мне свои тайники, не впускают меня в свое тайное знание, не могу я увидеть в этих тайниках ни комбриговских гимнастерок, ни колючей проволоки, ни уютных крематориев. Молчат бывшие легендарные, бывшие военачальники, бывшие загранкомандированные. Молчат. Молчат, точно воском все нутро их залито. Молчат и радуются: хорошо-то как дышать на воле! Солнца сколько! Люди-то какие! Страна какая! Строек-то сколько! Нет, не зря все было. Кто старое помянет, тому глаз вон. Славим Петра. Ивана Грозного славим. И опричнина нужна была. И стрелецкие казни нужны были. Во славу государства Русского. Единого государства. Пока стало писаться Великия, Малыя и Белыя Руси, много крови надо было пролить, много зубьев прямо из десен живых на землю шмякнулось, немало спин было продырявлено чем попало – ятаганами и топорами, плетью и саблями, резиновыми палками и кольями. Нет такой шкуры человечьей, какая могла бы не поддаться профессиональному Пытающему. Тайная профессия. Родовая. Из века в век она передается по тайным каналам от человека к человеку. Из рода в род. Из племени в племя. Из зла в зло. А там, за пределами таинственных передач, гремит музыка, к добру призывает тонкая скрипка, ласкает будущий Пытающий любимую или насилует ее, пастью преградив своей выход ее воплей, распинает, чтобы и человек и земля, и небо, и воздух были наполнены родами зла, клокочущим звериным хрипом удовлетворенно? плоти, чтобы по мирозданию рассеялся зловещи? воздух насилия, чтобы в души он вселялся, этот воздух, чтобы росли и росли новые поколения Пытающих.
– Ложь! Ложь! – кричу я.-Ничего не нужно! Не нужно все это. Погибнет все это! И опричнина не нужна. И стрелецкие казни не нужны!
А старики молчат. Они – тени. Из них вышиблено всё. Печенки отбиты, селезенки отбиты, девять метров кишки заменено эрзацами – все из воска, все безжизненно, все покоем обернуто. Я вспоминаю протопопа. Из ямы в яму. Из каторги в каторгу, А от своего не отступился. Не отошел от своей святости. Свою чистую веру не предал. И слышатся мне душераздирающие крики Макиавелли: «Все предам! От всего откажусь, только душу мне оставьте! От пыток освободите». И крики Саванарольг: «Лгал я. Всегда лгал я. Заверяю вас, лгал я!»
А старики молчат. Тихие. Полусонные. Вопросы вбирают в себя. Глаза, как у затравленных щенят, слезой иной раз наливаются, а иной раз просто стекленеют, а иной раз и оправдывают все; «Так было надо!» А потом будто команда была дана: заговорили. Письмо официальное зачитали. Комбриг в этом письме клятвенно заверял, божился и кричал о верности своей Пытающим. А Пытающий, Главный Пытающий, тонко и сатирически улыбался, поглаживая свои усы,
спроседью усы, мудрые усы, революция в белых перчатках не делается, кто кого, вот так, милостивые вы мои, и жирные пальцы листают Макиавелли, всегда должен быть под рукой подходящий случай, чтобы тело Рамиры, ближайшего твоего Пытающего, тело, разрубленное пополам, можно было выбросить толпе: «Он во всем виноват! Да здравствует Государь! Самый справедливый Государь!» И толпа ликует! И новый Рамиро продолжает дело своего предшественника. Рамиро номер два. Продолжает, чтобы попасть под случай, чтобы оказаться разрезанным пополам на площади Чезены, чтобы толпа зевак ликовала, чтобы в домах наступило некоторое послабление, чтобы звенели бокалы, чтобы за столом сидели старики, вышедшие из подземелий. Вышедшие с разорванными спинами, с выбитыми зубами, с перебитыми ключицами, с отбитыми печёнками: «Все отдам, только душу оставьте!» Чтобы третий Рамиро пришел, чтобы его тело ублажалось нежнейшими женскими пальцами, массировалось и томилось, и судорогой счастливой подергивалось, и изнутри ублажалось-перепелками, поданными в чугунных горшочках, и фрикасе, поданными в гончарных горшочках, и обилием зелени, и душистым сыром, и многообразием напитков – Камю, Мартель, джин, хванчкара, кинзмараули, и хрусталь – услада для глаза, для чутких губ – хрусталь – рюмки продолговатые, узорчатые, конусообразные, и рюмки низкие, совсем без ножек, и рюмки круглые, на тонких ножках, и плошки, говорят, из царских, чистое золото, инкрустированные камнями – сапфир чистейшей огранки: и хризолит бразильский, и серебро чеканное, гладкое, черненое, сетчатое, витое, мозаичное – ах, этот мерцающий свет таинственного металла,- и третий Рамиро, великий Рамиро, да здравствует Рамиро, и третий Рамиро в окружении родни и милых деток, вечный Рамиро вдруг разрезается на две части, и обе половины напоказ отвратительной грязной толпе. Что же вечного есть в этом мире, создатель?! Вечен был Борджиа. Тот, кто умертвил десять Рамиро. Тысячу Рамиро, Десять тысяч Рамиро. Нет, и он бесславно в жаркий день оставлен был разлагаться на смертном одре- дети предали и отказались, все сто тысяч последующих потенциальных Рамиро предали его, войска предали, карлики-шуты, и только зловоние разлагающейся плоти было в нем, курилось это зловоние, и его отвратительный запах въедался в историю, чтобы навсегда остаться в ней.
Заговорили. Нет-нет, меня не пытали. Не пытали. Так, продержали по колено в воде, а не пытали, и еще по рукам два раза пресс-папье чугунным стукнул один, сволочь, конечно, но пытать не пытали, а мало ли. какая сволочь есть сволочь, она везде и всюду, да и что сделаешь, если этой тупой сволочи команда дана: вести дознание и получить признание, дома ждут, жена ждет, детки ждут, а этот, скот, не признается, дай-ка на крайность пойду, прессом его, папьем (имеется в ввиду "пресс-папье".
прим. админ. сайта) по фалангам, ага, сразу признался, пальцами не можешь писать, пиши, вражеская твоя душа, зубами, вот так, теперь иди спать, Архипов! Отвести в камеру, идти не может, вишь, членовредительством занимается, в
дверях пальцы защемил, кто, Колдубаев, тебе пальцы защемил? Так, молодец, что признаешься, Колдубаев, скидка тебе будет за это, дать хлебную надбавку Колдубаеву, вызвать фельдшера, пусть перевяжут, смотри, Колдубаев, тебе за членовредительство суд положен, но беру на себя, Колдубаев, твои злодейства!
Нет, пыток особых не было. Работать, конечно, приходилось от зари до зари. В воде, в грязи, в болоте, отогреться негде, лекарств нету, да где они были, эти лекарства, весь народ бедствовал тогда, а мы, можно сказать, в лесу: ни пушек, ни гранат, так нам и говорили: вон какие хари у вас, а народ русский вместе со всем народом многонациональной страны кровь проливает, ни дня ни ночи покоя нет, великая война идет за справедливое устройство мира, а вы, разбойничьи вражеские души, отъедаетесь здесь, подумаешь, горлышко заболело, вон по сводкам батальон Комарова весь погиб, один политрук остался, и тот изрешеченный пулями весь. А в тылу дети сутками у станков за краюху хлеба, впроголодь, вместе с матерями, и бабками, и сестрами, все стали на вахту, а вы, вражеские души, еще смеете?!! Нет-нет, не смеем, так положено, так вышло, так получилось, и нам бы, если доверили, испытать той вольной смерти на вольном ветру, на земле вольной, чтобы секунду ощутить запах свободы, запах тьмы чтобы исчез, чтобы, если удастся выжить, своих повидать близких, самых близких, женское тепло, какое оно? Какая она, женская нежность? Женская сладость? Какие они, прикосновения дочки-девочки и прикосновения сына мальчика, макушка головки крепенькая, уткнулся, бедный, так и не мог поднять головки, а меньшой так и не проснулся, где они, писать нельзя, думать о них можно, надеяться на встречу тоже можно… Нет-нет, пыток не было. И в яме никого не держали. Не было ямы. Конечно, и уюта не было. Барак бараком. А сначала и бараков не было. Вывезли прямо в лес. Все сами от колючей проволоки до жилья, до последнего столбика – все своими руками. Трудиться, конечно, пришлось. Что было, то было. А пыток не было. Конечно, попадались лагерные служаки, садисты, жестокие, так те отсебятиной занимались, собак иной раз натравят, но и то, если причина будет, кто в сторонку отошел, а кто, сколько ему ни говори, идет не как положено, говорит, забывается, врет, свой нрав показывает, вот и получает свое… Но это так, частный случай. А пытать не пытали, чего уж там говорить!
Рассказывают старики. И я слушаю. И Толя слушает, мы с ним вместе ходили к Матвееву, и Рубинский слушает, мы с ним вместе к Устинову ходили. И Кашкадамов слушает, и Гера слушает, с ними вместе я не ходил, но они тоже интересуются, о чем рассказывают эти амнистированные.
– А как же вы хотели! – орет Гера, доказывая необходимость происходившего. – Войну выиграли. Новое общество построили! Как же вы хотели, чтобы это само по себе все возникло?
Молчит Толя. Молчит Рубинский. Молчит Кащкадамов.
– Ну, не так же в конце концов? – Я произношу робко эти слова, что-то во мне побаивается и Гериного прямого взгляда, и его крепких рук, и его- волевого нажима.
– А я вам признаюсь, допрашивал. Видел двух бендеровцев. Две семьи эти сволочи сожгли в доме. Шестеро детей. Что, по-вашему, я с ними должен церемониться?
– Но не все же детей сжигали? – это снова я спрашиваю.
А пойди разберись, кто больше сжигал, а кто меньше.
Я шел домой и думал об отце, который никого не сжигал, никого не трогал, который своими руками хлеб добывал и которого взяли, упекли, будто для расследования взяли, и вины, действительно, никакой г не нашли за ним, а все равно не отпустили. Где он, в каких болотах погиб, когда погиб? Я спрашиваю себя об этом, а все равно в моей груди нет боли, все за то, чтобы я его забыл навсегда, и мама внушала мне это, и мои богатые родственники внушали мне это: так случилось, хороший был человек, но что поделаешь, история, такова судьба, и я не ропщу, и в моей душе образовалась зияющая дыра, выход в некую адову щель, без отца так без отца, не было! так не было, не понимаю я, что эта щель как раз губит многое во мне, оттуда, из этой щели, врываются в меня глухие холодные сквозняки, разлагают живое мое тело, и входят через эту щель разлагающие микробы, и сеют в моем духовном тепле злобность, ненависть, и сколько бы я ни старался залечить душевные раны, а всё равно мое духовное уродство будет выступать наружу, потому что источник суетной агонии во мне бережно хранится.
Этот источник- моя черствость, моя лживая холодность. Я ни разу не сказал о себе ни Гере, ни Толе, никому, потому что я считал себя человеком вне подозрений. Я всю родственность, которая отдавала жизни на фронтах (семеро братьев погибло, другие трудились в тылу, вон сколько награжденных), – эту родственность я просчитывал и брал с собой, и думалось, их кровь – залог моей безопасности. И не знал я, конечно, сколько же надо смертей в роду, чтобы уравновесить гибель одного невинного, но осужденного, чтобы с детей, внуков и правнуков этого невинного было снято пятно, чтобы они могли ощущать себя чистыми и невиновными. Теперь только я понимал, что мама несколько раз шла на смертельный риск, и я хоть и ребенком был десятилетним, а все равно безбоязненно шел на смертельный риск, когда в нашем подполье мама прятала беглецов, двух людей, головы которых я увидел однажды, когда была отодвинута кровать. Мама сняла крышку подвала, и оттуда две головы выглянули, одна чуть-чуть виднелась, а другая до самых зубов, и две руки оттуда вынырнули, и мама им передала еду, и снова крышка подвала захлопнулась, а кругом были немцы, отступающие немцы, очень злые немцы, которые шли на постой в дома, а к нам не пришли, потому что я просил помощи у немцев: «Майне муттер кранк, тиф. Хильфе» ("Моя мать больна тифом. Помогите мне"
прим. админ. сайта). И немцы уходили в другие дома. Но ведь могли и не уйти, могли нас выселить. Могли обнаружить этих двоих. И тогда все. Виселица. Расстрел. И об этом случае я никому не говорил. Где надо, знают об этом.