Припомнилась мне эта докладная теперь, в доме Бреттеров, и от этого усилилась неприязнь к Рубинскому. Я во что бы то ни стало хотел любить Чернова-сына. Я хотел ему однажды рассказать о себе. О том, что лишился отца. О том, что я не озлобился и не хочу вымещать на ком-то свое горе.
И теперь мне. захотелось защитить Чернова. И я глядел на Екатерину Ивановну, ждал ее поддержки. Это о ней Чернов твердил всем: «Екатерина Ивановна – лучший в мире учитель!» – и Екатерина Ивановна демонстрировала свое доброе отношение к Чернову: «Настоящий самородок!» А здесь в споре она назвала его подонком. И во мне все вскипело. И так сдавило горло, что я едва ли мог сказать хотя бы одно слово. Моего смятения никто не заметил. Я тихо сел в уголочке, так что все мне были видны, и приготовился к сопротивлению. Я решил выбрать удобный момент и сказать: «А к чему, собственно, можно прийти, если я дальше утверждать формулу: сын в ответе за отца, а отец за сына…»
И все, возможно, так и случилось бы, если бы разговор вдруг не обернулся другой стороной. В один миг рухнуло мое противостояние. В один миг сникла моя высокомерность, и я ощутил себя ничтожным и никчемным в этом теплом и чистом доме.
– Слышали, в Каджероме что было? – спросил вдруг Рубинский.
– А что было в Каджероме?
– Я сегодня обедал с Кашкадамовым. Он говорит, что еле ноги унесли из Каджерома. Толпа гналась, орала: «Берийцы!» Абрикосова, говорят, повалили в снег, еле вырвался, на ходу в товарняк вскочил.
– А что с памятником?
– Изуродовали. Ногу отбили, лицо раскроили ломиком…
– Так и стоит теперь?
– Нет. Организованно стащили с пьедестала.
Бреттер захлопнул книгу. Сказал:
– Это все чепуха. Морозову жалко.
– А что с Морозовой? – это Екатерина Ивановна.
– Покончила в доме приезжих на вокзале.
– Ослепительной красоты, говорят…
– На редкость красива, – это Елизавета Петровна вставила.
– Я ничего не знаю, – это Екатерина Ивановна. Я слышу рассказ Елизаветы Петровны: жених Ларисы Морозовой, не дождавшись реабилитации, убежал из лагеря, чтобы встретиться с невестой. Реабилитация пришла через три дня после его смерти. Когда Лариса узнала…
– Она была в коричневой шубке и в розовой шали? – это я неожиданно спросил.
– Вы её видели?
– Нет-нет, – почему-то солгал я.
Они продолжали говорить, а я сковался не то страхом, не то болью. Опять сдавило горло и судорогой свело у глазного яблока. Я сидел не шевелясь. И сквозь боль у виска вспоминалось, как лицом к лицу оказался с нею в автобусе. Как дурак кинулся к ней, она отпрянула в ужасе, ее смятенные глаза были злы, кончики губ вздрагивали. Потом она отвернулась, прикрыла розовой шалью щёку, чтобы мой взгляд её не касался. Я проехал свою остановку. Пошел вслед за нею. Дважды она резко посмотрела в мою сторону и направилась снова в город. На остановке автобуса она постояла. Я тоже приостановился. Она резко свернула в переулок, потом в следующий, потом во двор, потом в подъезд.
Я вбежал в подъезд с намерением произнести самые добрые и самые прекрасные слова.
– Что вам от меня нужно? – это она гневно.
– Меня поразило ваше лицо.
– Вам предъявить документы?
– Вы недавно приехали?
– Вам сказать, где я остановилась? На вокзале. В доме приезжих. Прошу вас, умоляю, не преследуйте меня…
В растерянности я сказал что-то о недоразумении. Попытался попросить прощения, но её уже не было. Только дверь поскрипывала на ветру.
А в шесть утра меня разбудила мама: кто-то ко мне пришел. Я оделся.
На кухне стоял человек в пальто, я с ним не был знаком.
– Извините за беспокойство, – сказал он. -Дело.
– Какое?
– Вы знали Морозову?
– Нет.
Человек улыбнулся. По-доброму улыбнулся.
– Нам установить одну деталь.
– Какую?
– Вчера вы с десяти до одиннадцати вечера встречались с женщиной, приехавшей.
– Ни с кем я не встречался.
– Это установлено. Женщина в розовой шали… Так встречались?
– И да и нет. Меня поразило ее лицо.
– Она вам что-нибудь передала? Вы её знали раньше?
– Я её видел впервые.
– Значит, встреча носила интимный характер? Я не знал что ответить.
– Никакой интимности не было. Я просто пошел за ней…
– Понятно… – улыбнулся он. – Интересная женщина. Была, впрочем.
– Что это значит?
– Вот вам адрес: завтра зайдете и подпишете показания.
– Я ничего подписывать не буду.
– Это дело ваше.
6
Я ушёл в тот вечер от Бреттеров в полной растерянности.
– Что с тобой? – спрашивал Рубинский.
Я молчал. Потом сказал ему какую-то грубость. Я понимал, что напрасно срываю на нем зло. Домой я не мог идти. Я хотел хоть что-нибудь узнать о случившемся. И вместе с тем что-то останавливало. Собственно, знаю что: страх. Помню, и мама осуждала тех, кто пытался защищать репрессированных. Нельзя. От родственников, которые чем-то запятнаны, надо отказываться. Решительно. Навсегда. Чтобы духу от них никакого не шло. Не было их вообще. Не видел. Не знаю. Не помню. Мир разделен на две части – на лагерь и на нелагерь. Все, что за колючей проволокой, то не наше. Вражеское. И не только о репрессированных надо забыть, но а о самом факте существования человека из этой лагерной жизни.
Но она, теперь я знал, как её зовут, – Лариса Морозова, была не родственницей, она была кладезем моего духа. Эти две катастрофических встречи в автобусе были абсолютной реальностью. Теперь эта реальность обернулась удушьем. Я шел, и мне нечем -было дышать. Морозное сияние фиолетовыми всполохами ласкало горизонт, и тишина была чёрной, и слезы я едва успевал стирать с лица. Я был один в этом, мире. Мама не в счёт. Мама – это совсем другое. Все совсем другое в сравнении с той, какой уже нет сейчас. Я и раньше, после двух столь неудачных встреч, думал о том, что мне все равно будет хорошо жить, лишь сознавая, что она есть на свете, что она рядом. Она была как манящая истина для меня. Истина, к какой я хотел стремиться, истина, какую я постоянно предавал. Предавал – и все же вновь стремился. Бежал к ней, припадая к ее животворному источнику. Падал и вновь вставал. Я знал: эта истина существует. Она живет. Она есть. Пусть сейчас сию минуту этой истине нет места в моем, окружении, но она все равно в своей нелегальности существует, на глубине человеческих душ существует. На самой глубине. Где-то между сплетением позвонков. Я надеялся дать о себе ей знать. Я не огорчался тем, что произошло. Все, что произошло, я переводил в ее же пользу. Как она, собственно, должна была поступить? В автобусе к ней пристает незнакомец. Потом преследует ее на улице. «Да с твоей физиономией только людей грабить, – вспомнилась мне шутка моего приятеля. – Этак ночью посветить фонариком, и прохожий завопит: «Все возьмите, только душу оставьте!» Я улыбнулся. Не считал себя страшным. И все-таки, я это знал, в моей физиономии было, точно уж было, что-то отталкивающее. Я всегда и сам поражался лихорадочному блеску своих глаз. Господи, можно было и посветлее глаза сделать. А они кажутся совсем черными, хотя они вовсе и не черные. Может быть, не будь у меня этих отпугивающих глаз, она бы не отшатнулась с такой решительностью. Вспомнил я и другие слова одной доброй знакомой: «Приставать к женщине на улице – это мерзопакостно». Я вел себя непристойно.
Что же происходит с человеком, когда вот так, неожиданно, все в его душе переворачивается, и он пребывает в абсолютной уверенности, что не ошибся, что встретил то единственное существо, выше которого нет и не будет ничего в этой жизни? Почему во мне так гулко давало о себе знать ожидание встречи? Это предчувствие заронилось в душу давно. Оно шевелилось, тихонечко лаская что-то заветное внутри и тогда, когда я ехал учиться: обязательно будет та единственная на всю жизнь встреча, и тогда, когда я садился в поезд и даже ходил по вагону, нет, значит-, не здесь, нет, не она, а иной раз я вдруг решал про себя: вот она, настоящая, но проходило время,- и очарование исчезало, а потом снова и с новой сладостной силой шевелилось заветное, и снова предчувствия встречи давали о себе знать. Эти ожидания принимали и другие формы. Были моменты, когда идеальный облик возникал, когда я прикасался к искусству. Особенно будила во мне идеально-чувственную мою природу живопись. Всматриваясь в лица мадонн, данай и венер, я, будто отвлекаясь от увиденной конкретности, сам складывал как бы новый образ, и этот новый образ начинал жить во мне, и я набрасывался на краски. Сутками я сидел за холстом, пытаясь передать ту идеальность лица, плоти, какая жила во мне. И неважно, что получалось совсем другое, важно иное: во время этого удивительного таинства во мне жил порыв. Было такое состояние, будто я уже не принадлежу реальности, точнее, единственной моей реальностью является мой лихорадочный поиск нужной краски, нужного живописного полотна, света или тени, нужного поворота головы, рук, торса. Этот процесс приобщения к предчувствиям, точнее к переводу идеальных моих предчувствий в сферу абсолютно реалистическую, совершался непременно в одиночестве. Либо ночью, когда все спали, либо где-нибудь в уединении. О том, что происходило со мной, никто не знал. А когда спрашивали даже самые близкие: «Что ты там промышляешь?» – я отвечал: «Так, мазюкаю». Это самое сокровенное жило во мне. И ради него я жил, боясь не только признаться в этом другим, но и самому себе. Мне двадцать раз задавали один и тот же вопрос: «Для чего ты живешь?» – и я ставил этот вопрос себе и ни разу честно не мог сказать ни себе, ни другим: для любви. Этого казалось мало. Я вспомнил признание одного человека: «У меня всё было. Не было только любви. Значит, ничего не было».
Я не кучился сейчас, вопросом, была ли у меня любовь или не было ее. Была любовь. Была. И еще раз была.
Сил не было, у меня идти дальше. Ноги будто подкосило. Я попытался подойти к забору, нотам был сугроб. Я взял горсть снега и вытер им лицо. Не помогло. Дышать нечем. Воздуху недостает. И даже глотать трудно. Я остановился, чтобы не упасть. Поднял голову и стал глубоко дышать, задерживая воздух в груди. Стало чуть-чуть легче. И вдруг мне стало казаться, что ее никогда и не было. Что, возможно, это были, видения. Что со мной что-то происходит. Как происходило, может быть, с бедным, несчастным протопопом, когда он один в -яме сидел. Как можно выжить пятнадцать лет в яме? В сырой обыкновенной яме. И где-то с сестрой, он знал об этом, его идеальная дщерь, невеста, возлюбленная, Федосья Морозова, ухоженная красавица, воспитанная на Платоне и Аристотеле, тоже в яме, с сестрой, а потом одна, крысы, пауки рядом, вода затхлая рядом, и она в грязи, вши по ней ползают, какая сила духа должна быть, чтобы не утерять чистоту свою, чтобы новую чистоту обрести! Говорят, фанатизм, кликушество, а где грани между неистовым смирением и величественной гордыней, которые опрокидывают все дурное, чтобы возвыситься до приближения к идеалу? У протопопа все отняли. Морозова сначала всё сама отдала, а потом все у неё отняли: дом, семью, сына, прокляли, уничтожили плоть, и только дух ее остался таким же неистово-ликующим, каким зародился, возможно, тогда, когда целыми сутками напролет слушала своего друга Аввакума.
Я думал раньше: ничего не боюсь, потому что не боюсь смерти, так я решил про себя, и это создавало мне ощущение бесстрашия. Ощущение силы и богатства. Я сам определил для себя тот последний предел, который граничит со смертью. А между мной и этим пределом вон какое расстояние – и в этом промежутке меня ничто не выведет из себя, ничто не испугает. Оказывается, всё не так. Обрести в душе любовь и потерять ее – это страшнее смерти. Страшнее всего.
– Ты чего здесь блукаешь? – раздался голос за моим плечом.
Я узнал Россомаху, врача, с которым недавно познакомился.
– Так, гуляю, – как ни в чём не бывало улыбнулся я.
– А ну давай заглянем к Толе, – предложил он. Мы постучали в дверь.
– Темно. Напрасно, – сказал я. Россомаха еще сильнее заколотил в дверь:
– Он дома. Я знаю.
Действительно, за дверью загремели. Зажегся свет, На пороге, совсем голый, в накинутом на плечи пальто, стоял Толя.
– Я могу, конечно, вас впустить, – сказал он, запахиваясь в пальто, – но лучше бы в следующий раз. Не один я.
– Оно и видно, – улыбнулся Россомаха, – давай завтра встретимся. Не позже восьми вечера.
– Добро, – ответил Толя, закрывая дверь.
– Женщины, вино и карты – вот набор местных занятий, – сказал Россомаха, когда мы отошли от Толиного дома. – Не такой уж скверный набор, как ты считаешь?
Я промолчал, а потом хотел было что-то спросить,, но Россомаха меня опередил:
– Нет, мой набор разнообразнее. У меня еще диссертация.
– А тема?
– Сложная. Женские болезни. Придатки.
Я не стал больше расспрашивать Россомаху. Попрощались и пошли в разные стороны.
На следующий день я снова оказался на Толином пороге. Мне открыли. За столом сидели Абрикосов Гера, лейтенант в штатском, Россомаха и Герин приятель, Кашкадамов, тоже в штатском, и еще один незнакомый мне офицер-вохровец.
Здесь не было ни витых ложечек, ни абажура: лампочка болталась на скрученном проводе, стол был устлан газетами, закуска нарезана небрежно, хлеб наломан кусками. Спорили.
– Никаких талантов, – настаивал Гера. – Из каждого можно сделать и артиста, и писателя, и художника.
– И из тебя? – спросил Кашкадамов.
– И из меня, – сказал Гера. У Геры лицо хотя и без особых примет, но все в нем крепко сбито: подбородок ладный, губы крупные, глаза большие, пристальные, шея атлетическая, движения упругие.
– А от чего же все зависит?
– А от того, кому как повезет, – ответил Гера.
– Что же, и Шаляпина из каждого можно сделать? – вмешался я в спор.
– Шаляпина, может быть, не из каждого, – ответил Гера, – но петь может каждый, если тренировать хорошо. Незаменимых людей нет. Я видел многих знаменитостей – литераторов, актеров, художников, которые вынуждены были оставить свою работу. Бог ты мой, думал я, неужели эти люди что-то когда-то создавали? Понимаете, по человеческим качествам они, эти бывшие таланты, уступали даже уголовникам.
– А что у вас в Каджероме произошло? – спросил я.
– Не болтай, – ответил Гера, Он встал и направился на кухню, где шипела на сковороде оленина.
– А что в Каджероме? – спросил Россомаха.
– Еле ноги унесли, – ответил Кашкадамов. – Толпа гналась за нами, орала: «Берийцы!» Геру схватили, едва вырвать успели, вскочили на товарняк…
– Каджером ещё припомнится! – сказал офицер и тут же замолчал, когда вернулся Гера с двумя колодами карт.
– Ладно, еще по маленькой и распишем, – сказал Гера.
– Часика на два, – предложил Россомаха, – не забыли? – завтра вскрытие – интересный материал.
– Девица Морозова? – спросил Кашкадамов.
– Она самая, – ответил Россомаха.
– Возьмем Попова? – это ко мне обращение.
– Пойдешь на вскрытие?
Я ушам своим не верю. Снова удушье сковало тело. И правая сторона у виска так заломила, что я не в состоянии был пошевельнуться.
– Испугался? – это Кашкадамов сказал, похлопывая меня по плечу. – Ну что, пойдёшь? Или нет?
– Куда? – машинально спросил я. – В морг, разумеется…
Я и потом думал, что было со мною в те минуты, когда я сидел в кругу Кашкадамова и Абрикосова. Я их ненавидел: Боялся ли я их? Страх ли был это? Я ощущал себя растоптанным. Они были великанами, топтавшими меня, букашечного. И я не мог сопротивляться. Я молчал, утаивая себя истинного. Они противостояли мне не как Рубинский и Бреттеры, они противостояли по-другому. Моя ненависть захлебнулась в моем страхе. У меня будто почву вышибли из-под ног. Я сам себе стал омерзителен. И когда омерзение к себе достигло предела, появились силы, ибо вспыхнула ненависть к собственному предательству, к собственной мерзости. Я наблюдал за лицами играющих. Они были так веселы, и так увлечены раскладами карт, и так уважительны были друг к другу, что иного мира, кроме того, какой развертывался за карточным столом, для /них не существовало. Мне хотелось ни о чем не думать. Просто сидеть и ждать. Как оно дальше пойдет, так и пусть пойдет. Но мне все равно думалось, что-то жуткое, непоправимо жуткое подкатывалось к груди. Я сидел, боясь пошевелиться, Они живут, они знают, как жить, а я не живу, я сейчас гибну, я, наверное, действительно, сейчас погибну, а они будут вот так же сидеть и играть в карты, вот так же будет гореть эта огромная лампочка итак же розово алеть на никелированной сферической плоскости рефлектора скрученная и перекрученная двадцать раз проволока. Так же будет шипеть на сковородке оленина. Толя снова вынес сковородку на кухню. Он кричит оттуда мне, чтобы я взял из посылочного ящика две луковицы и принес ему. Я встаю, машинально отбираю луковицы, те, что покрупнее, иду на кухню, там очищаю обе луковицы и даже режу мелко, а Толя замечает мне, чтобы я покрупнее нарезал, я нарезаю, как он мне показал – кругами, крупно, за тем руками отделяю кружочки друг от друга и отдаю Толе. Но он мне говорит, чтобы я сам бросил лук на сковородку, а он ложечкой чайной что-то выскабливает из банки. Я смотрю, что он там выскабливает, а это оказывается томат.
– Подмёрз, сука, – говорит он.
Я едва соображаю, что это термин «сука» относится к томату.
– Подожди, оттает,- даю совет я. – Или плесни кипятку…
– Это идея, – говорит Толя. И из чайника направляет струю крутого кипятку в банку. Банка немедленно раздваивается, и руки у Толи становятся багровыми.
– Сука, – снова говорит Толя.
И теперь я уже не могу понять, к кому относится это определение. Может быть, даже и не к томату.
– Ничего страшного, – говорю я. – Можно промыть.
– Нет уж, теперь все, – говорит Толя и выбрасывает банку в ведро.
-Без томата обойдемся.
– А что это за вскрытие? – шепотом спрашиваю я.
Толя – судебно-медицинский эксперт. Толя все знает. Но он так увлечен поджаркой. Ему не до вскрытия. Толя еще и рыбку вытащил. Какой-то особый засол. Дает мне попробовать. Я отказываюсь. Он настаивает. И я надкусываю продольную полоску спинки. Толя еще и пива налил, мне.
– С пивом необыкновенно, – говорит он. И добавляет, точно вспомнив про мой вопрос:
– Обычное самоубийство. Только женщина красивая. Жаль.
У Толи доброе лицо. Красивые руки. Он режет тоненькими ломтиками примороженную рыбу, и она побелевшими листиками отслаивается от рыбного туловища.
И пальцы у Толи длинные, чуткие. Мне трудно представить, да и не хочу я представлять, как он этими прекрасными руками вскрывает человеческое тело.
– Что, плохо чувствуешь? – спрашивает Толя. – Дать таблетку?
– Нет.
– Тогда водки.
– Водки хочу.
– Прямо здесь налить?
– Налей.
Толя нанизывает на вилку помидорину и засылает мне в рот: предельно внимателен ко мне Толя.
– Может, полежишь?
– А причины самоубийства Морозовой известны.
– У неё здесь жених отбывал срок.
– Жених? Кто он?
– Ты ее знаешь?
– Я веду вместо нее уроки. Ну и что жених?
– Он скончался за два дня до ее приезда. Я потом тебе расскажу. – А сейчас давай оттащим жратву синьорам.
Из комнаты раздавались голоса:
– Кто походит из бубен?
– Тот бывает…
– Убиен.
– А мы ужо пужатые.
– Была не была, не с чего, так с бубей.
– Давай с туза!
– Под игрока с семака. Толя расставил тарелочки на подносе.
– Ну а им зачем это вскрытие?
– Кашкадамову? А у него тема по придаткам. А Гера с Россомахой давно ищут случая поприсутствовать. Я им обещал, как только будет подходящий материал.
Я едва сдержался, чтобы не выбить поднос из Толиных рук.
– Боишься? – это Толя у меня спросил.
– Боюсь? – машинально переспросил я.
Мне бы, конечно, не ходить на это вскрытие. Но что-то настаивало во мне: надо, непременно надо. Эта и будет третья моя встреча. Последняя. И я шел так, как будто ничего и не соображал. Впереди меня двигались парни. Двигались, перебрасываясь меж собой всякой всячиной: а что в кино, а сколько градусов, а снег хрустит как живой. Меня Россомаха под руку взял, рассказывал про дом, в котором он жил в первое время: третий этаж, две комнаты, ему одному сразу дали две комнаты, оказалось, для кого-то придерживали квартиру, а теперь у него, впрочем, тоже две комнаты, даже лучше, отдельные, те были смежные, очень просит прийти к нему в гости, есть что посмотреть, тоже искусством увлекается. Россомаху больше всего на свете интересуют кость и серебро, пару раз в год выезжает к Баренцеву морю, там удается кое-что скупить. И ещё шкуры: медвежьи, оленьи. Я молчу. Он так же, как и подошел, отходит к Кашкадамову и что-то ему рассказывает, должно быть о шкурах, потому что показывает руками – во!
В подвале морга пахнуло серой холодностью. Нас встретили два санитара. Два коротеньких человечка в белых халатах. На огромном оцинкованном столе лежало тело, покрытое белым. Я сжал кулаки в карманах и стиснул зубы. Снова дышать стало нечем. Закружилась голова. Мне бы не подходить к столу. А я как увидел её – точно живая: белый лоб, сноп каштановых волос и верхняя губа чуть приоткрыта, и будто голос её: «Зачем вы меня преследуете?» И как этот голос почудился мне, так я кинулся к санитарам. «Не дам!» – закричал, простыню схватил и все пытался расправить простыню, чтобы укрыть Ларису, а глазное яблоко снова свело судорогой – я и теперь не знаю природу этой моей непонятной болезни, только когда уж подходит эта жуткая глазная боль, так сознание на краю обрыва – и тогда, помню, силюсь сознание удержать, а не могу, вертится все передо мной, двоится, четверится; Герино лицо, его пронзительный голос: «Чучело!», Толины руки, он схватил меня за плечи, Кашкадамов укладывает меня на скамью, что у окна была, а я чувствую, что предаю Ларису, делаю попытку встать – не могу, а в голове шевелится мысль, будто я рад тому, что мне этот приступ на выручку пришел, и не приди он, не знаю, что бы я натворил. И я лежал, должно быть, долго, и слышал их отвратительные голоса.
– Странные следы. Изнасилование, может быть? – это Кашкадамов.
– Исключено, – это Толя.
А потом донесся до меня звук пилы: такой звук бывает, когда сырую осину пилят. И голос одного из санитаров: «Какие волосы!»
А когда все закончилось, Гера очень мягко поддержал меня за плечи. А я не мог в сознания что-то решить. Так, должно быть, сходят с ума. Лишаются способности переходить в мыслях с одного предмета на другой. Я ощущаю, как это ни странно, только Герину тёплую руку на своем плече. И мне хочется, чтобы он не убирал свою руку. И еще я чувствую, что если сейчас не выйдет что-то вместе со слезами из меня, то, наверное, я сойду с ума. Что-то сковывает меня, и снова дышать нечем, и судорога у переносицы. Мне поднесли какую-то гадость. Я понял – нашатырный спирт. В одно мгновение пришла ясность сознания. Стало чем дышать. Вышли на улицу.
Всё позади. Позади прежняя жизнь. Автобусные встречи позади. Чистота позади. Предчувствия радости позади. И мгновенное сумасшествие позади. Я ощущаю досаду. Непростительное предательство. И снова что-то цепляется в мыслях, запутывается и не желает распутываться, это та грань обернулась в сознании препятствием, за которым безумие; надо оттянуть что-то от этой грани назад усилием воли, чтобы не сойти, не переступить рубеж, глубже дышать, спокойнее должно стать, выжить сейчас забыть всё: и предательство, и их забыть – и смотреть вверх, вниз, в стороны, куда угодно, только не на Геру, Россомаху, Толю, Кашкадамова. Идти просто так, переступать ногами снег белый, синий, лиловый, а теперь легче стало. Совсем легко. Все можно вынести в этой жизни, так мама моя говорит. И сейчас я вспомнил маму. Мамочка, мамочка, всхлипывает моя душа. Помоги
мне, мамочка. Не дай сойти с ума.
Так, они нырнули в магазин. Я нащупываю в кармане хрустящие бумажки. А потом чеки, бутылки, еще колбасы, сыра, хлеба надо взять, воды минеральной, мороженые помидоры, так, свернем здесь, нет, правее…
– Ну как, отошел малость? – это Гера ласково. – Подождите, сигареты забыли, – это Толя.
– У меня дома есть, – отвечает Гера, беря меня под руку. – Скользко здесь, осторожно.
На улице темно. Это хорошо, что темно. Я иду к Толе. Снова к Толе, куда придут его знакомые медсестры.
– Так, а теперь мыть всем руки: Вот марганец, – это Толя говорит, когда мы переступили порог его квартиры.
В дверь постучали. Вошли девицы. И я почему-то ищу в них сходство с Морозовой. Одну из них Ларисой зовут.
– Удивительное имя! – кричу я. – Мне больше! Больше наливай!
– Неразбавленный, – тихо предупреждает Толя. Я вижу Герино лицо. Его сузившиеся жесткие глаза.
– Еще! – прошу я.
– Концы отдашь! Хватит.
– Ах, так! Мои руки снизу поддевают стол, и весь он, как был со сковородой, только что принесенной, с закуской и бутылками, опрокидывается.
Меня держат, и откуда силы – Россомаха с Толей в разные стенки руками ткнулись, только Гера на месте. Он руку мне подломил и в снег, а сугроб с крыльца швырнул.
Полетели вслед мое пальто, шапка, шарф. Выбежал Толя.
– Ты с ума сошел? – это он Гере.
– Пусть убирается! – это Гера.
– Пойдем в комнату, уложу,- это мне Толя. Я вырываюсь и ухожу.
Я иду через сквер, и когда чувствую, что далеко от домов, даю волю слезам. Меня рвет. Я снегом тру лицо. Злость подкрадывается ко мне, голова четко соображает: нельзя садиться, нельзя стоять, надо идти. Мое сознание двоится. Одна половинка трезва и расчетлива, другая затуманена и несет всякую чушь. Одна требует справедливости и участия другая ищет фальши.
– Будьте вы прокляты! Все прокляты! – это моя затуманенность буйствует.
– Так тебе и надо!- это расчетливая половинка в упреки кинулась.
– Господи, за что же?!
– Не юродствуй! Соберись с силами и марш домой!
– Не могу, лучше здесь лечь и замерзнуть.
– Ты даже на это не способен!
– Только ты, ты никогда не предашь, – это я к дереву прижался щекой.
– Опять лжешь, ты прислонился, чтобы отлежаться на стволе!
– Почему я так одинок?! Почему?!
– Опять лжешь. Ты не одинок. У тебя есть все!
– Ничего у меня нет. Ничего нет! И не было никогда!
– Неправда, все было. Всегда было больше, чем у всех!
– Что же было?
– Ты хочешь, чтобы тебе перечислили. Не выйдет. Не лицемерь хотя бы наедине с собой.
Одна половинка заревела, а другая трезво и зло:
– Не вой, скотина, услышать могут. Озираюсь: горят окна – красные, голубые, зеленые окна, за которыми, наверное, такой прекрасный, как у Бреттеров, уют. Лезут слова чужие:
– На Север надо с женой ехать!
– А где я жену возьму! Не могу же я жениться не любя!
И слова деда Николая:
– Яблоко, когда перезреет, оно уже никому не нужно.
– Не нужен! Никому не нужен.
– Опять лжешь.
Вижу знакомые два окна. Это Рубинского окна. К нему! Стучу.
– Кто там?
– Это я.
Дверь приоткрылась. Цепочка поперек груди у Рубинского.
– Ты пьян. Иди домой. Я тебе не открою. Я сплю.
– Открой. Прошу тебя, открой. Дверь захлопнулась.
– Я разнесу эту дверь! – это затуманенность моя взбеленилась.
– Ты этого не сделаешь. Ученики рядом.
Где-то загремел засов, и я скатился вниз. Домой пошел. Вот и мое окно. Занавеска отодвинута. Вижу сгорбленные плечи, руки вижу в окне – это мама моя. Так и есть – бац, занавеска опустилась, сейчас выйдет: «Сыночек» – и все такое. Надо за сарай спрятаться. Сажусь за сараем на бревно.
– Можешь даже уснуть, – это трезвая половинка говорит. – Сейчас придет мама, ты немного покуражишься, а потом потопаешь за ней.
Так оно и есть:
– Пойдем, сыночек!
7
Неожиданно для себя я сделал открытие. Я увидел ее в морозном сиянии, в лесной тишине, в снегопаде. Я шел по лесу и чувствовал, что она рядом. Я ощущал восхитительный неземной запах османии. Видел чарующий блеск ее щеки, ласкающий свет, идущий от ее розовой шали, от меха серебристого воротника, от тонких белых рук с голубыми прожилками. Всюду, где была природная чистота, всюду была она. Поэтому я уходил в лес. Каждую свободную минуту я становился на лыжи. И еще она являлась мне,, когда я въедался в тарабринские книжки: Рим, Милан, Флоренция, Романья, речи Савонаролы и речи Аввакума, помыслы Макиавелли и Пестеля, Пушкин и Достоевский – она была рядом, теперь неприступная совсем, но полностью принадлежавшая самому возвышенному, что есть в мире, – Красоте. И еще она приходила ко мне, когда я был с детьми.
Позднее я сформулирую для себя: воспитать – значит развить способность любить. А еще позднее, много-много лет спустя, я сумею лишь подтвердить для себя: только настоящая, подлинная, высокая любовь способна сделать человека великим. Истинная любовь и есть Добро и Красота.
Всего этого тогда, в печорский период моей жизни, я не понимал. Во мне продолжали развиваться две страсти. Страстная любовь к детям и к природе. Появилось неосознанное желание во что бы то ни стало объединить эти две любви, соединить в общем-то схожие состояния.
И это желание отчетливо дало о себе знать, когда однажды оказался я на заснеженной горе, а до этого брел на лыжах, уткнувшись в девственную снеговую рассыпчатость, и конца и краю не было этой белой пушистости, и уже ломило в пояснице, и шапку хотелось снять, но даже сдвинуть на самую макушку опасно: сорок градусов, а то и больше, даром что солнце шпарит. «Странно, – соображалось в разгорячённой голове, – был ведь здесь осенью, не было такой крутизны». А крутизна все усиливалась и усиливалась, так что лыжи приходилось ставить вкривь и вкось. И наконец – награда.
Оперся на лыжные палки, повисло тело над сияющей бесконечностью. Летящая прозрачность слепила глаза. Зеркальное небо отражалось отбеленным холстом.
Солнце каталось по снеговой парче.