– И кто же тебя больше всего растлил?
– Представь себе, твой любимый Федор Михайлович!
– Ты рехнулась!
– Ничуть! Ты подумай да взвесь. Весь он сам, весь его облик до конца развратен, до конца преступен, все его желания, все его безудержные помыслы, нес его крайности – женщины, деньги, игры – все готов продать, все готов поставить на карту, чтобы один миг прочувствовать в этой жизни, и наслаждения его безудержные, представь себе, оттого, что он сознает, что по-дьявольски морочит всем голову, что, выступая против бесовских начал, сам становится великим бесом… Ты думаешь, откуда взялся его Ставрогин? Это он сам. Это известный факт – он насиловал одиннадцатилетних девочек.
По мере того как она говорила, в душе моей становилось все холоднеё и холоднеё.
– Что ты несешь? – робко прошептал я.
– Общеизвестное, – ответила Алина. – Типичный мелкобуржуазный контрик. Все наиграно: и христианская любовь,
кпризывы к безоглядному самопожертвованию, и всепрощение, и культ страданий! Чепуха на постном масле!
Я слушал и не протестовал больше. Она говорила расхожие слова, произносила общеизвестные оценки. Я только все больше и больше отдалялся от неё. Так могли говорить Чаркин или Иван с Марьей, но она, Алина? – не верилось.
И Алина будто поняла, что говорит не то, вдруг стала высказывать прямо противоположное:
– А как я любила Достоевского, как любила в тихие вечера сидеть и читать «Неточку Незванову»! Как я плакала, когда читала!… Плакала, потому что он про мою. жизнь все написал, написал как есть, со всеми острыми окончаниями, со всеми несчастьями, смертями…
– Ты несчастна?
– Я не могу понять одного. Ты на самом деле идиот или рядишься под идиота!-Это она сказала совсем злобно.
Я молчал. Не знал, как поступить: обидеться, или прикинуться этаким бравым весельчаком, или ответить грубостью.
– Прости меня, пожалуйста, – сказала Алина. – Хочешь чаю? – - Я совсем не могу понять, какая ты…
– Вот это и хорошо… Послушай, ты правду мне сказал?
– Насчет Нины? Правду. Нет у меня с ней романа! И никогда не будет!
– И все-таки я поступила нехорошо.
– Ты поступила прекрасно.
– А хочешь правду? Только дай слово, что ты не воспользуешься ею!
– Даю слово.
– Когда я приехала в эту гнусную дыру и когда меня определили на постой к Нине, а ты целый месяц на картошке с ребятами был, так вот она о тебе все уши прожужжала. Я уже, не зная тебя, была влюблена. Я помнила все твои слова, все твои мысли, я думала про себя: «Как же так случилось, что я позже Нины приехала сюда и она захватила его?» Я думала: «Это же тот человек, которого я всю жизнь жду». И спрашивала у Нины: «А он тебя любит?» А она говорила: «Я ему нравлюсь». А я допытывалась: «Он тебе сказал об этом?» А она: «Я с ним на эту тему не. говорила». И я спрашивала: «Ну откуда ты знаешь, что он к тебе хорошо относится?» А она: «Я вижу это». И потом взяла с меня слово, чтобы я никогда с тобой не кокетничала. И я дала ей слово. И когда мы в первый раз встретились, помнишь, это было в учительской, мы с Ниной сидели на диване, а ты вошел и сел напротив, и когда ты мимо прошел, то по мне – как волна прошла, и Нина посмотрела в мою сторону и все поняла, и я в её глазах прочла такие слова: «Ты.же мне поклялась».
Ты помнишь, как я тебе тогда нагрубила? Я просто не владела собой, и еще я грубила, чтобы угодить Нине. Господи, как мне было больно тогда, когда вырвались у меня эти мерзкие слова: «А вы, оказывается, пошляк». И я хотела извиниться, но прозвенел звонок и ты выбежал из учительской. И я весь вечер ждала, когда у тебя закончится репетиция, и хотела тебе сказать, очень просто сказать: «Ради бога, извини-. те меня, я так не думаю, вы, должно быть, хороший человек, а я дрянная женщина…» Но пришла Нина и увела меня. А что делалось со мною, когда мы собирались на вечеринку! Нина меня весь день терроризировала и распределяла роли. Мне она и Геру и Толю отдавала. – Алина вдруг -расхохоталась. – А здорово я умею дурачить?!
Я пожал плечами:
– Может быть, и здорово…
Я пристально всматривался в её одухотворенное лицо и понимал, что сейчас она меня ну никак не дурачит. И вдруг одна догадка пронзила мой мозг,, я еще пристальнеё всмотрелся в её зрачки – теперь они напоминали хризолит чистейшей огранки: светились и переливались, как и положено переливаться драгоценному камню в такой волшебно-изумительной оправе, – и мне пришла в голову мысль^о том, что Алина непременно должна иметь прямое отношение ко всем происшедшим событиям, ибо я это уже давно установил: все в этом мире повязано, все в этом мире закольцовано, и каждое -звено цепи, будучи, абсолютно целым и завершенным, все же нанизано на другие кольца, отчего цепь получается – а значит, и общая связь между судьбами.
– Я тебе сейчас одну вещь скажу, такую, что ты обалдеёшь совсем…
– Ты считаешь, что я еще не обалдел?
– Нет-нет, это совсем другое…
– Ну скажи…
– А знаешь, что я по матери Морозова? Не поверишь ведь?
И Алина набросилась на меня вдруг с такими радостными воплями, с такими быстрыми, и смеющимися, и расплескивающимися, и ослепительно щедрыми поцелуями, что я, весь в один миг съежился, и так радостно стало у меня на душе, что я едва не расплакался от счастья.
Нутром я чуял, что наши отношения обречены, что все закончено и в этом ослепительном приступе её счастья есть горечь, есть какая-то надтреснутая прощальность.
Имне хотелось не знать, не помнить, не ведать и об этой надтреснутости, и о холодности в душе, и о том, что сердце мое что-то не принимает в ней, протестует против неё. Хотелось, чтобы любовь продолжилась, чтобы разрослась, чтобы была тем единственным чувством, какое вспыхнуло тогда в автобусе, жаром обдало в тот памятный морозный вечер.
Хотелось верить в то, что её щедрая душа, все её несметные богатства души принадлежат мне или, по крайней мере, должны принадлежать.
– Я еще тебе одну штуку могу сказать, и такую, что твое сердце не выдержит. Я насторожился.
– Нет. Это потом. В другой раз. Нет, я сейчас скажу. Я решила. Сейчас решила. Мы уедем отсюда. Завтра же. Я знаю, тебе уже сделали предложение. Я поеду с тобой. Ты талантлив. Ты многого сможешь добиться. Я тебе помогу. Что же «ты молчишь? Не согласен?
– Оставить все. Бросить детей.
– Каких детей?! Этих гаденышей?! Значит, ты не любишь меня! Не любишь!! – Она закрыла лицо руками. – А я-то думала. Господи, дура!
Я не знал, как мне быть, попытался погладить её плечо.
– Не прикасайся ко мне! Не смей! Я потихоньку встал. Оделся и стал ждать в надежде, что меня остановят.
– Уходи! – сказала она обреченно.
Я вновь попытался приблизиться к ней, попытался сказать о том, что мне нельзя уезжать из Печоры сейчас, что здесь в моей жизни решается нечто очень и очень важное. Она перебила меня гневно:
– Не желаю слушать! Противно! Уходи! Вон!
Я потом только, много лет спустя, понял, что это была истерика. Я ушел, и хотя состояние было у меня преотвратным, а все равно в душе, где-то в самой глубине, плескалась крошечная уверенность в том, что я вырвался из плена, что предательство по отношению к моей единственной и настоящей любви позади.
17
Некто четвёртый – это мой страх. Он сидит во мне. Он правит мной. Подсказывает. Корректирует. Вымогает. Удерживает. Бросает в дрожь. Усиливает кровообращение. Вгоняет в жар. В холод. Создает ощущение беспомощности. Оцепенения. Полного разлада с другими моими
«я».Некто четвертый – самое трезвое и, может быть, самое мрачное начало моей души.
Страх, который поселился во мне в связи с моими непонятными историями (допросы, доносы, обвинения несусветные), был не только длительным, он был еще и неуловимым. Он был как бы потусторонним явлением. Крохотный этот некто четвертый перетащил в меня все свои пожитки, точно говоря мне: «А знаешь, я надолго к тебе. Вот здесь, за извилинами левого полушария, я поставлю раскладушку, а рядом стол и приемничек. Напротив вколочу вешалку. Ты не гляди, что у меня столько барахла: надо каждый раз в новое рядиться. Жизнь-то у меня тайная. И всюду бывать надо, и все знать надо. Поэтому у меня столько барахла и столько сундуков. Вот те два обитых железом еще из прошлой эры перешли ко мне. Там хранится инструмент».
Инструмент был забавным. Набор пилочек в форме лекал. Можно перепиливать любые нервные окончания на любой глубине. А вот эта система молоточков с такими гибкими проваливающимися головками, нужна для образования очагов серого размягчения. С помощью молоточков можно вызвать различные проявления тромбозов, кратковременные дезориентировки, головокружение, потемнение в глазах, головные острые и тупые боли. Есть еще целый набор цедилок, леёчек; дудочек, шприцев – эти штуки помогают увеличить или уменьшить вязкость крови или свертываемость. А вот этот набор инструментов – кисточки грязного цвета – вызывает тошноты, рвоты, отрыжки и боли в животе. Это только часть физических проявлений страха. Некто четвертый, в зависимости от поведения клиента, регулирует дозировку физиологических вмешательств. Если клиент не лезет на рожон, а мирно и тихо переносит невзгоды, то степень физиологического вмешательства значительно снижается. А единственно эффективная форма избавления от физиологических вмешательств – полное смирение.
Смирение, утверждает некто четвертый, это истинная свобода человека. По видимости, это последняя граница падения. И именно поэтому смирение есть избавление от всех тревог. Это полное расслабление. Та нирвана, которой пытаются йоги достичь искусственными мерами саморегуляции. Смирение – это вид борьбы, основанный на глубоко природном начале. Когда человек или насекомое – бац, и лапки кверху, противник уходит. А тем временем человечек или насекомое с поднятыми ногами набирают силу, нормализуют кровообращение, дыхание.
Смирение, подчеркивает некто четвертый, последняя граница падения.
Первая и последняя ступень борьбы. Не тот побеждает, кто, в напряжении преодолевая страх, кидается на врага с открытыми или с закрытыми глазами, а тот, кто впадает в смирение, которое ближе всего к настоящей и подлинно светлой любви к человеку. В смирении, лежа на спине и задрав лапки кверху, можно все обдумать, не торопясь все взвесить, выбрать альтернативные или безальтернативные решения и потом уже. СМИРЕННО кинуться в бой, в полном покое выйти на неравный бой – и кто знает, кто окажется побежденным: тот, кто ногой наступит на грудь противника, нли тот, кто через пламя костра уйдет в небо?
Это состояние необходимости длительного смирения я ощутил как-то в один миг, когда взял да и сказал маме:
– Я на работу не пойду. Все у меня развалилось внутри.
Мама забеспокоилась. Грелочку. Термометр. Чай. Сухарики. Мигом все в комнате преобразилось. На стульчике, Что был рядом, еще теплилась белизна белого халатика – врач приходил, температура тридцать семь и две.
Я лежу в обнимку, вместе с моим некто четвертым, грею его, миленького, и нам сладко и тепло. Он приблизил свою раскладушечку. Перебрался ко мне на грудь, зашептал лихорадочно:
Кто ты такой, чтобы ершиться? Маленький человечек. Ты себя не равняй с протопопом. Аввакум – гигант. С царем на «ты». Фигура государственного масштаба.
– Я и не думаю себя с ним равнять. Я хотел в этой моей жизни немного счастья. А счастье я не мыслю с обманом. Все, что я сам недобрал в жизни, хочу дать детям.
– Ты уверен, что то, что ты им даешь, им необходимо?
– Я Другой веры не знаю.
– А почему ты считаешь, что тот же Рубинский не прав? Может быть, он честнеё тебя. Праведнеё.
– Разве он готов пойти на самый последний шаг, чтобы защитить свою позицию?
– Разве способность пойти на последний шаг дает право превосходства над другими людьми?
– Так принято считать.
– Кто принял это? Где и когда принято?
– Человечество приняло.
– Человечество приняло и другое. Быть человеком везде и всюду. А ты посмотри на себя. Во что ты превратился! Ты стал кидаться на людей. Ты безобразно поступаешь по отношению к тем, кто хочет тебе добра. Угомонись – и к тебе все повернутся лицом.
– Тогда я не смогу жить.
– Направь свою энергию на что угодно. Займись искусством – пиши картины, учи иностранный язык, читай.
– Я не могу бросить детей. Не могу бросить эту школу. Мне надо выпутаться из всех этих историй. Я не знают, как это сделать!. Я чувствую, как надвигается на меня что-то страшное и огромное, и мне не сойти с дороги, меня должно что-то раздавить. Я не удержусь в этой жизни. Я что-то потерял такое, что раньше меня спасало. А теперь нет сил. Совсем нет. Когда я увидел Морозову, я понял, что во мне родилась новая сила. Я всегда мечтал о чистой любви. О том, чтобы жить для любви. Во имя любви, пусть даже безответной. И тогда, когда не стало Морозовой, мне казалось, что я смогу жить и любить её еще сильнеё. А все вышло не так, как хотелось. Я совсем не любил Алину. Просто она очень красивая, и я считал, что она никогда не сможет обратить на меня внимание. А оказалось наоборот. Она совсем не такая, какой мне представлялась. Она так же несчастна, как и я. Может быть, она и любит меня. Но с какой стати ей быть со мной? И все же у меня к ней какое-то недоверие. Тогда она была с Герой. Почему она с ним оказалась? Она так просто об этом говорит. Выскажи я ей свое даже недоумение, она тут же может разгневаться. Отношения у меня с нею какие-то неравные. Она непременно должна стоять надо мной. Над всеми. Она никого не пощадит. И она не злая. Она, должно быть, сильная. Но такие быстро и ломаются. Морозова, наверное, тоже была такой. Я боюсь Морозовой. Боюсь её силы. Я боюсь капитана. Чего ему от меня нужно? Я боюсь Геры, который следит за мной. Я постоянно чувствую, как он преследует меня. Всюду его следы. Вчера шел в магазин и увидел его шубейку. Он сделал вид, что меня не видит. Но я совершенно точно приметил, что он за мной шёл. Я еще замедлил шаг, и он тут же замедлил шаг. И в школе он прошел мимо. Официально кивнул головой. Дал понять, что со мной не намерен общаться как приятель. Кончилось приятельство. Я и у Толи спросил; «Что это Гера со мной почти не разговаривает?» «Ты же знаешь почему», – ответил Толя. А я думаю, что здесь что-то другое. И Новиков с ним заодно. И, может быть, Алина с ним заодно. Даром что скотом назвала его. И Рубинский с Бреттерами тоже против меня. Рубинский перешел на официальный тон. Екатерина Ивановна подчеркнуто сухо сегодня сказала: «Прошу вас без фамильярностей!» Зло сказала. А вся моя фамильярность и состояла в том, что я сказал: «Милая Екатерина Ивановна». И дураку понятно, что здесь нет никакой фамильярности. Все эти Чаркины, Дребенъковы – эти против, но эти не в счет. Шавки. Что им скажут, то они и будут делать. Получается, что один Новиков со мной по-доброму. Новиков и капитан. Потрясающе как интересно. Иван да Марья как церберы сидят по-прежнему на всех моих уроках. Поучают. Следят. Пока мои нервишки окончательно не сдадут. Такую команду получили. Но это чепуха в сравнении с другим. В сравнении с тем, что я услышал в свой адрес: стукач. Каким образом родилась эта легенда? Кто её запустил? А может быть, так оно и есть? Вон сколько бумажек уже подписано мной. Я и не скрываю: готов давать любые показания, которые никого не компрометируют. Кто и какую роль сыграл в моей компрометации? И за руку никого не схватишь. И никого ни в чем не обвинишь. Может быть, я это все придумал? Тогда какого черта от меня все поотворачивались? Пробовал с Рубинским объясниться. Ушел он от разговора. Не стал со мной разговаривать. Просто, мерзавец, повернулся и ушел.
И мама ходит чернеё тучи. И каждый раз, наслушавшись их, приходит в дом злая-презлая и обвиняет меня в чем угодно. Самые последние бранные слова вылетают из неё.
После того как она беседовала с Адой Борисовной и по этому поводу у нас получился грандиозный скандал, я не могу назвать её мамой. В горле застревает. Язык не поворачивается сказать: «Мама». Мне стыдно оттого, что язык не поворачивается. Что-то есть в моем отношении к маме ужасно нехорошее. У мамы все правильно. Как у всех мам. Она не понимает, что эксплуатирует меня. Она и сейчас озабочена здоровьем моим, думаю я, потому что я ей нужен: куда она денется без меня, старенькая, здесь, на Севере. Я понимаю, что мои рассуждения отвратительны.
– У меня душа болит, – говорю я. – А это значит душевнобольной.
– Сумасшедший, не болтай глупости, – отвечает мама.
– «Не дай мне бог сойти с ума» – это Пушкин. Александр Сергеёвич. Протопоп не сошел с ума. Выжил. Кремень. И все-таки скандалист. В остроге ссорился с Федором. Зачем? Истина? Может быть, права Алина? – это уже я про себя говорю. Размышляю. Алина – это загадка. Зачем я ей? Как нежна она. Как прекрасна. Вспомнился мне разговор с одним человеком: «Знаете, я прожил жизнь, – говорил он, – и у меня не было красивой женщины. Я вам честно говорю: не было. Не о любви даже говорю, а вот просто о красивой женщине». И он едва не плакал. Так ласково и так болезненно он говорил. Хорошо говорил. А у меня вот есть красивая женщина, думаю я. И нахожу свои мысли прегадкими. Почему? Я не чувствую вины. Ни перед кем. Я никого не обманывал. Нина? Я ей ничего не обещал. Светочка? У меня к ней совершенно особое чувство. Скореё родительское. Острая чистота. Я изменил ей? Нет-нет. Почему она так ревностно следит за мной? А вот Алина – это неожиданность. Откуда такая непосредственность? Совсем не стыдится. Ничего не стыдится. Был Гера, ну и что? Сказала: «Признаться? Не могу долго без мужчины. В горле перехватывает. Ненормальной становлюсь». Правду сказала. И потом рассказала, как мучилась с девственностью. Как выбрала парня. Пригласила в поход. Он строил шалаш. Она помогала. Как было?. Противно. Больно. Но как гора с плеч. Вернулась и сразу к подруге: «Посмотри на меня, неужели ничего не изменилось во мне? Неужели все то же самое? Я же женщина теперь. Женщина. Понимаешь, женщина!» И это все мне рассказывает. И про Геру: «Хочешь, все расскажу. С подробностями?» «Не надо», – сказал я. И пожалел. С ума сойти можно. Страх примирил меня с мамой.
– Мама, я влюбился.
– Слава богу, хоть избавлюсь от тебя.
– Мама, я плохо влюбился. Страшно мне.
– Не говори глупостей. Не нужно, чтобы была богатая, нужно, чтобы была красивая, чтобы ты её любил, чтобы она тебя любила, – это мамина философия.
– Мама, она очень красивая. Мама, а я очень некрасивый?
– Ты ненормальный. – Мама говорит совсем Серьезно.
– А почему мне от всего страшно?
– Время, сыночек, такое.
– Время уже другое. И нечего бояться, а я вот боюсь. Всего боюсь. У меня дурные предчувствия… Помнишь, я во время войны всегда угадывал, когда похоронки шли.
– Замолчи и не говори глупостей.
– Вот и сейчас я вижу, как приближается горе. Мама заплакала:
– Ну зачем ты меня терзаешь? Зачем меня мучаешь?
– Мамочка, я не буду больше. Это я так просто, дурака повалял. Можно же пошутить.
– Ну какие же это шутки? Скажи, что тебе сготовить? Может, пельмени или утку в духовке запечь?
– Утку. С яблоками – это прекрасно.
Мама уходит на кухню, а мне страшно. Я вспоминаю Алину. Её слова. «Ты всего боишься. Ты разве не чувствуешь, что ты всего боишься? Да отключи ты свою голову. Дай ей передохнуть». А голова не отключается. Она у меня привинчена наглухо. И соединена со всеми клетками, души, тела, сердца.
Как, каким образом Алина почувствовала мой страх? Я всегда прячу страх. А он не прячется. Мне только кажется, что мой страх спрятан, а он всегда и везде со мной. Даже тогда, когда я бесстрашен. И мой страх – это такое бесстрашное чудовище, потому- он и сильнеё меня, потому он и бесстрашен.
– Я некто четвертый! – вы меня так изволили окрестить. Ну, что ж,, сударь, приступим к операции. Вот мой инструмент. Спокойно. Сейчас начнем. Приготовились к потемнению в глазах. Так, еще немножко. Не дышать. А теперь привстаньте. – И некто четвертый влепил мне пощечину. Копия той, какая однажды сажена была в мою физиономию фрицем. Маленьким толстеньким фрицем. Его так и звали – Фриц – из арбайтгруппы. У него была мясистая крепкая рука. И он влепил мне, маленькому, пощечину, и я влетел в навозную кучу. И убежал. И он смеялся вслед. И теперь некто четвертый влепил мне ту же пощечину. За что?
– Это за то, что ты растлеваешь себя, блудный сын.
– Я не растлеваю себя. Я хочу немножко радости. Я, может быть, люблю Алину.
Некто четвёртый еще влепил пощечину, теперь в другую щеку.
– За что?
– За ложь. Ты не любишь. Ты не имеёшь права любить. Ты – приспособление для страха. Страхоноситель. А страхоноситель не способен любить. Ты никогда не сможешь преодолеть меня. Ты мой узник. Раб. А рабы не могут любить. Они могут случаться. Они – животные; Ты и есть животное! Гнусное животное, наделенное умом и вкусом.
– Мама. Укрой меня… Посиди со мной.
– У тебя жар?
– Кажется.
Мама снова ушла.
– Ну что ж, продолжим, – это снова некто четвертый. – Зачем ты ввязался в эти идиотские истории? Если бы я и пожелал спасти тебя, из этого ничего бы не получилось.
– Я хотел как лучше.
– Опять ложь. – И снова удар в глаз.
– Больно! Ты что, с ума спятил, так колотить…
– Вот тебе еще один пирожок! – И удар в зубы. – А теперь давай разберемся, почему тебя несет не туда. Начнем с Новикова. Что он тебе сделал, что его так ненавидишь?
– Он попирает права человеческие. Злоупотребляет властью.
– Тебя
жеон не оскорблял? Тебя же он любил!
– Ну и что? Я не могу быть спокойным, когда других обижают.
– Лжешь. Если бы тебе грозила смерть, ты бы не полез в драку.
– Я потому и полез, что никому не угрожает смерть.
– Что заставило тебя выступить против несправедливости?
– Во мне сидит огонь. Он сам загорается. Это как наркотик. Так прекрасно ощущать себя смелым. Это сладко.
– Значит, из чистого эгоизма, а не ради истины?
– Если каждый будет поступать по совести и защищать справедливость, тогда наступит мир Истины.
– Мир Истины никогда не наступит, потому что всегда первыми будут вылезать те, кому очень хочется сладкого. Итак, ты с Новиковым не прав.
– Прав. Если никто не будет выступать против неправды, тогда прекратится жизнь. Я живу до тех пор, пока могу называть себя человеком. Потом, я обязан давать детям образец поведения.
– Дети, в тысячу раз умнеё тебя. Они отлично понимают, насколько ты глуп. Их привлекает твоя смазливая мордочка, то, что называется одухотворенностью, и, наконец, твоя физическая сила. Ты обманываешь детей. Ты не имеёшь права звать их к нравственному максимализму. Вся твоя ниточка воспитания тянется к бессмертию. Все твои герои сгорают либо в срубах, либо в паровозных топках, либо в застенках крематория. Заметь, общепринятая историческая революционность уже никого не трогает; она спокойна, такую революционность ты не несешь детям. Ты выкапываешь то, что способно поразить, зажечь.
И у классиков ты отбираешь и даешь детям то, что им не под силу. Они должны окрепнуть. И пичкать их Достоевским и Толстым не следовало бы. Права Длина. С детства она вкусила сладость раздвоенности. Понимаешь, раздвоенности как принципа. Все можно расщеплять. Все. А значит, до бесконечности можно уничтожать. Ломать. Значит, все дозволено. Дети, чтобы выжить и остаться цельными, должны останавливаться. Что-то разъединили раз, а затем тут же остановились: дальше нельзя. Дальше грех. Нельзя познавать все. Нельзя лезть за пределы. А у Достоевского каждый стремится дойти до последней грязи в себе и таким образом достичь гармонии. Если это девочка, то она должна пасть. Чьи-то волосатые грязные руки должны её распять, и перегарное дыхание должно войти в её чистую грудь, и потом еще она должна быть вмята в самую дикую, в новую грязь, чтобы там, в грязи, захлебнуться, и едва-едва выжить, и потом ощутить свежесть воздуха, чистоту росы, тепло солнечного света. Что сделалось с Алиной? У неё нет тормозов? Нет. Потому что она столь же прекрасна, сколь и растленна. Вспомни: она же сделала тебе предложение. Но ты испугался. И ты боишься её, потому что знаешь: её ничто не остановит, если в ней шевельнется грязное чувство, она уйдет к другому немедленно. И Гера ей нужен был, потому что ей постоянно нужна грязь, чтобы там, в грязи, ощутить в себе острую необходимость очищения, острую потребность гармонии – вот философия Достоевского…
– Неправда. Достоевский гармоничен. Он – продолжение Пушкина,
– Он понимал все совершенство Пушкина. И понимал, что ему никогда не приблизиться к нему. Потому что Пушкин – это весна, а он, Достоевский, – дьявольская дождливая осень. Осклизлые половицы. Желтая лихорадка, холодная изморось. Известкой пахнет. И на панели распластана Алина. Вот твой Достоевский. Тебя любят. Тебе хотят добра. Та же Мария Леонтьевна. Она только и твердит: «Жалко парня. Талантлив. Как ему помочь?».
– Не нужна мне её лживая помощь. Она и хочет мне помочь, чтобы укрепить несправедливую власть Новикова.
– А чью же власть она должна укреплять? А как ты ведешь себя с капитаном? Тебе.повезло, что такой человек расположился к тебе. А ты его избегаешь. Ты его обмануть хочешь? Кинься в ноги ему. Благодари его.
– Прочь! Не могу больше!
Я встаю, потому что прибавилось силы. Я иду и роюсь в книгах. Мне срочно нужно прочесть о том, как Иван Карамазов беседовал с чертом. Мой некто четвертый – это тот же черт. Он никогда не станет моим вторым «я».
Входит мама…
– Почему ты встал? Тут же стенка совсем холодная.
– Ерунда! Теперь все это ерунда! – говорю я, нахожу наконец нужные страницы и начинаю читать.
18
В самый критический момент моего спора с Новиковым подошла Алина.
Я ждал. Алина должна была меня поддержать. Она этого не сделала. Она все сделала наоборот, точно была с Новиковым заодно. Она сказала:
– Владимир Петрович склонен к преувеличениям.
– Но от этого не должна страдать истина, – сделал вывод директор. – Меня настораживало и раньше, когда мне докладывали, что у вас не все в порядке с идеологией. Я старался не верить этому. Не может быть, чтобы у нашего учителя была другая идеология. Откуда ей взяться? А тут я сам убедился. Педагог говорит о том, что существуют еще и общечеловеческие ценности. Понимаете, нет общечеловеческих ценностей. Есть классовые ценности. И ваш Аввакум, и ваш Савонарола защищают ценности своего класса. Аввакум потому и погиб, что выражал ценности отживших бояр, на смену которым пришла знать новой, генерации.
– Нельзя так Аввакума рассматривать. Чтобы его понять, надо заглянуть глубже. Надо посмотреть на него с точки зрения общечеловеческих, высших ценностей: совести, доброты, искренности, народности. Аввакум никак не должен быть смешан с отсталым боярством. Он выше и старой и новой генерации. Так же и Савонарола. Они в видении ценностей, в видении мира приближаются к Рафаэлю. – Это Аввакум? – И Новиков расхохотался.
– Ну, ты и загнул, – поддержала Новикова Алина.
Я смотрел на Алину. А она уходила от моего взгляда. А мне не стыдно было рассекать на части ее предательство. И я теперь уже спорил с Алиной, а не с Новиковым. И Новиков был рад тому, что его поддерживает новая музыкантша.
– Конечно, загнул, – продолжала Алина. – В Рафаэле нет и грамма жестокости, а Аввакум сплошная жестокость. Я недавно прочла «Житие». Как он хватал за шиворот провинившихся и в землю носом, да по спине палкой, смирение и доброту воспитывал в пастве своей, вот так Рафаэль!
– Тебя бы носом в землю, чтобы научилась понимать что-то! – сказал я. И это было совсем грубой бестактно.
Я понял, что совершил непоправимую ошибку. И Новиков тут же воспользовался ею.
– Вы не обижайтесь на Владимира Петровича. Вы правильно заметили: он склонен к преувеличениям, – сказал Новиков, глядя на то, как лицо Алины покрывается румянцем.
Я думал над тем, как бы мне исправить ошибку. И сказал:
– Я не так выразился, простите меня, Алина Сергеевна.
Это прозвучало тоже нелепо. Алина посмотрела на Новикова, точно спрашивая у него: «Ну что, простим?»
– Надо простить, – посоветовал Новиков, мягко улыбаясь
– Рафаэль бы простил, а Аввакум ни за что!
– Аввакум еще бы плетью огрел! – снова рассмеялся Новиков. И мрачновато добавил: – Как сложно все в этом мире. Конечно же, в Аввакуме есть что-то и привлекательное, чистое, что делает его выдающимся человеком.
– Аввакум интересен в личностном плане, – сказала Алина, говоря это Новикову, точно меня здесь и не было. – Он непосредственный человек. Помните, когда вырвали Федору язык, он руками стал шарить во рту у товарища, чтобы убедиться в том, что языка нет.
– Вы хорошо знаете древнерусскую литературу?
– Благодаря нашему общему другу, – ответила Алина, поигрывая глазками… – Я с детьми подбирала к его спектаклям музыку. Когда речь шла о Рафаэле, я играла Моцарта и Сен-Санса, Чайковского и Паганини. А для сопровождения сцен из жизни протопопа я нашла великолепные куски у Мусоргского, Бетховена и Шумана. Есть, конечно, в Аввакуме какая-то великая сумасшедшинка…
Они разговаривали между собой. А меня точно и не было здесь. А я не мог уйти от них. Мне досадно было по разным причинам, и главной была та, что меня все же обвинили в идеологических изъянах, не просто в каких-либо методических искривлениях, а в политических ошибках. И Алина знала и понимала это, И продолжала плести всякую ерунду, поддерживая тем самым Новикова.
Это потом, уже я думал. Как же так случилось е жизни, что мы какие-то главные вещи не называем своими именами? Почему я Новикову не мог объяснить, что никаких идеологических искривлений я не допускал, что у меня нет другой родины, что в этой моей и Новикова родине я защищаю самое лучшее, что есть в ней, и что это самое лучшее смыкается, соединяется, сливается воедино со всеми лучшими общечеловеческими образцами, что только так и воссоздается в сердце воспитанника человеческая культура. Впрочем, вся суть-то и была как раз в том, что ни Алина, ни Новиков меня все равно бы не поняли. Я глядел на Алину и поражался, с каким подобострастием она заглядывала в рот директору. Как она улыбалась. Как играла глазами. И Новиков оценивал прелесть Алины. В нем проснулся мужчина. И этот мужчина сейчас напропалую кокетничал, и от этого мне становилось еще горестнее.