Я просчитываю все эти варианты. И действительно, ожидаемые реакции проигрываются мамой с точностью до микрона.
Комната дышит ненавистью. Стены в холодных и жестких бугорочках опрокидываются на меня известковым безразличием; лупоглазое огромное промерзшее окно, ничего не видно, кроме мерцающих фикусов, наползающих друг на друга; окно для невидимости, не для связи с внешним миром, а для полной закупоренности, чтобы наша ненависть, наша общая нажитая с мамой обозленность здесь в комнате хоронилась, пряталась в простуженных сырых углах, висела на трещинах потолка, торчала из-под стеллажей, гирляндами высвечивалась на голом проводе электролампочки в двести ватт. Столы, кровати, стеллажи, машинки – все тонуло в разобщающей энергии.
И в этом энергическом месиве барахтался и некто третий. Ему эта среда была совершенно противопоказана: он был бессилен перед ней, он орал о спасении. Но его стоны терялись в крепкой и энергичной злобности.
– Кормила-одевала, кормила-одевала, кормила-одевала,- бурав невероятной длины прошивает меня насквозь сто и тысячу раз, потом дратва просмоленная сквозь меня проходит, потом снова бурав: «кормила-одевала», потом снова дратва, потом я придавливаюсь упавшими известковыми стенами и прошиваюсь на госшвеймашине – лапка поверх сплющенной души, поверх мозга, поверх всего, что есть во мне: первое, второе и третье «я» простегиваются госшвеймашиной, все прострачивает мама, и некто третий, он особенно ей ненавистен: живи как все, а не держи ни в голове, ни в теле ненужного добра; ни у кого нет этих третьих, живут, слава богу, кормят своих матерей, одевают, как я одевала и кормила,- снова бурав запущен, и снова сто цыганских игл воткнулись в переносицу, в хрящ, в плечевой сустав, в локоть, ступню – и от этих прошиваний нет спасу, хочется крикнуть: «Хватит!» – но силы исчезли, и в дверь снова тарабанят что есть мочи:
– Домком вызовем!
В изнеможений я падаю на кровать. Вижу себя со стороны. Стесненность в груди, дышать нечем.
– Не притворяйся. Не верю я тебе! Ишь, сумасшедшим становится. Видала я… знаю. Кормила, одевала, кормила-одевала…
Потом мама неожиданно засыпает.
Я вчитываюсь в книжки: две-три всегда у меня под рукой. Злобный мой мир отступает от меня. По мере вхождения в книжное содержание точно на знойном озонном берегу оказываюсь. Этот оазис залит Светом, в нем целительное тепло, отчего ласково и с приятной щекоткой отстают налипшие повязки, выпадает прошитая дратва, заживают раны и появляется столько силы и радости, что вновь хочется верить в бесконечные будущие удачи. И в этом оазисе щедро и весело поет мой надежный поводырь – некто третий. Он призывает любить этот мир, любить маму, любить надежду и мечту мою.
Я уже привык, что на каждом моем уроке сидит либо Марья Леонтьевна, завуч, либо Иван Варфоло-меевич, член месткома – производственный сектор. Марья на моих уроках своими делами занимается и ухо держит наготове, чтобы рука для записи подключилась,- черный блокнот специальный для меня заведен, и туда все карандаш пишет. Иван дремлет. Словно на отдых в мой класс ходит. От меня да от детей отгородится ручищами да посапывает. Но тоже изредка пишет. Я привык к ним и не ропщу. И дети привыкли. Это, как теперь бы выразились, называется – под колпаком. Тогда такого слова не знали. А все это называлось – изучение опыта работы с целью оказания помощи. Марья вся светится, когда глядит в мою сторону. Такой добрый свет включается в ее глазах, что он даже ничуть не мешает моему общению с детьми.
На уроки я бегу. Нетерпеливо жду их часа. Здесь такой трепет. Здесь чудеса, иная жизнь, и я впитываюсь в эту иную жизнь, дышу ее ароматом;
Мчатся тучи, вьются тучи;
Невидимкою луна
Освещает снег летучий;
Мутно небо, ночь мутна.
Этот мир принадлежит не мне. Не сегодняшнему моему «я», а, скорее, завтрашнему. Я вхожу в этот дворцовопраздничный мир, и мороз по коже:
Мчатся бесы рой за роем
В беспредельной вышине,
Визгом жалобным и воем
Надрывая сердце мне…
И не знаю, почему слезы у меня на глазах. Тепло подступает к горлу, наверное, чтобы облегчение произошло, что0ы сполна и дети, и я, и Марья эту прекрасную и грустную интонацию-боль сердцем почуяли:
Сил нам нет кружиться доле;
Сколько их! Куда их гонят?
Что так жалобно поют?
Домового ли хоронят,
Ведьму ль замуж отдают?
Я наслаждался даже не самими уроками, я наслаждался их ожиданием. Я знал, что они будут, что их никто отменить не в состоянии.
Мне казалось, что я участвую в неслыханной мистификации. И об этом никто не знает. Величайшее в мире человеческое наслаждение названо работой. Я иду к детям -: к юным прекрасным душам, чтобы наслаждаться вместе с ними искусством сопереживания, – и это оплачивается как работа. И эту радость, я это знаю, хотят у меня отнять. Бесы! Всегдашние бесы – они всегда рядом: Они всегда так шумно празднуют свои победы – но всегда есть надежда прорваться сквозь пургу, прорваться, если не замечать их жуткого воя, как Одиссей прорвался между Сциллой и Харибдой. Прорваться к своей чистоте. Прорваться вопреки пляшущему зловещему бесовскому наговору, запрету:
Хоть убей, следа не видно;
Сбились мы. Что делать нам?
Сидит Марья на последней парте, сидит и светится своим ясноглазием, а что там у нее внутри делается – это сейчас совсем неважно… Важно другое. Глаза Светы Шафрановой, Валерия Чернова, Саши Надбавцева, их дрогнувшие сердца.
Это потом мне станет известно, что скажет Марья. Впрочем, ничего особенного, даже похвалит: «Эмоционально». Но тут же спохватится: «Так говорить с детьми нельзя. Никто ничего не сможет запомнить. Не перекликается речь учителя с текстом учебника».
Не перекликается. Это уж точно. Я буду молчать, потому что когда я с детьми уроки вел, то совсем другие мысли у меня пробивались, и я боялся этих мыслей:
Ты царь: живи один. Дорогою свободной
Иди, куда влечет тебя свободный ум…
Ты сам свой высший суд…
Не дорожи любовию народной…
Марья пишет в свой блокнот. Для себя пишет, для человечества пишет. Потом, через два года, она умрет от рака. А блокнот останется. И в нем будет написано обо мне, еще живом: «Владеет учитель и классом'' и словом, но есть идеологические ошибки. Пушкин призывает не дорожить народными массами. Это в корне неверно. Пушкин – выходец из народа. Он любил народ и призывал к революции».
Я иду потом по улицам, и невидимка-луна – почему невидимка? Впрочем, вот она, загадочная – изумрудный свет свой пробивает через морозную стылость, через предвестие белых ночей. Теперь мутных, а потом совсем белых. И в этой мутности скачут Марья с Иваном, Новиков с Рубинским, старый эсер с Шамовой скачет. Скачут в диком хохоте за моей. спиной. А я иду, и мне боязно обернуться, потому что мерещится мне железная с шипами пощечина – и нет сил сказать: «Ты царь: живи один».
А потом пляшущие призраки исчезают. Совсем светло становится. Перед глазами другой урок. Парты сдвинуты так, чтобы дети друг к другу прикасались, чтобы общее тепло переливалось от одного к другому.
В глуши, во мраке заточенья
Тянулись тихо дни мои
Без божества, без вдохновенья…
От слез мне становится будто теплее. Сквозь морозную плотность, должно быть, оттуда, из зачарованных волн северного сияния, пробивается тонкий аромат османии:
– Простите, я уже приехала. Я буду вести уроки во всех трех классах, -снова чудится мне образ, навещающий мою душу.
- Это необыкновенно. Я рад. Я расскажу вам о детях.
– Почему же вы замкнулись на Пушкине да на средневековье?
– Нет. Нет. Кто вам сказал! Сейчас двадцатый век пойдет. Готовим удивительный рассказ о героях гражданской войны: о Лазо и Блюхере. Знаете, мы старичка нашли. Представьте, знал Блюхера в шестнадцатом году. Блюхера – кавалера трех Георгиевских крестов, в бильярд научил этого старичка играть. Старик отбыл срок – 20 лет, не забыл Василия Константиновича, сам готов участвовать в наших сценах. И о Тухачевском расскажем. Тоже очевидцы есть. Знали и командарма, его жену и дочь – обе красавицы, представьте себе. Трагическая смерть обеих…
– Не боитесь?
– Я?! – И стремительные силы несут меня, как на крыльях, и таким я сильным себе кажусь: все мне нипочем, всего я готов и могу достигнуть, лишь бы ее лик не отдалялся от меня. И непременно добьюсь всего.
– Чего же вы хотите добиться?
– Чистоты. Чего бы это мне ни стоило: позора, унижений и даже смерти.
– Это не каждому дано – смерть принять за чистоту.
Изумрудно-багровые волны беснуются на небе, исчезает мое видение, глухо и темно становится на душе. Как же я живу? То ли делаю? Как хотелось мне жить стремительно, ярко, с божеством и вдохновением – нет и нет, живу, как притворщик, все в тайне держу самое лучшее, кружусь, как ноябрьский лист в бурю, среди бесов синих, рыжих, красных, бесов с лицами Марьи и Ивана, Рубинского и Новикова, Дребенькова и бухгалтера – Тэдисова. Марья – вспухшее, с румянцем, когда-то доброе лицо: «Все-таки перегибы у вас. Мамы одевали своих детей, чистили, гладили, а вы их в цех, полы драить, да разве можно так!» И Иван: «Ох, и надоел ты мне, братец, со своими сценариями. Ну на кой чёрт тебе этот треклятый Рафаэль! Ну кто он тебе? Брат или сват? Пойди разберись, за кого он стоял до революции, одно ясно – поповщину разводил, мать его за ногу. А этот, барбос Аввакум? Ну и сожгли его, ну и ляд с ним, на кой он черт нам-то сдался… И с этими, Тухачевскими да Блюхерами, я бы не торопился. Реабилитировать-то реабилитировали, а команды полной все же не дали, чтобы везде портреты восстановить. "Ры подожди да погляди, чем оно все обернется, может, завтра опять приказ дадут считать их вредителями…» У Ивана Варфоломеевича предоброе лицо. Он вроде и любит меня, и говорит мне об этом: «Вот люблю я тебя и как сыну говорю и советую – оставь ты эти свои смутные дела. Поверь, очень они смутные, дела твои. Это, скажи спасибо, дали тебе еще всем этим заниматься. Подумать только, в наше время во весь рост на стенке деву Марию возвеличивать…» – «Это же шедевр мирового искусства», – говорю я. Махнул рукой Иван Варфоломеевич, исчезла его добробесовская физиономия, и на его месте завхоз Дребеньков: «А кроваточку возвратить надо сегодня же». – «Так нет же кроватей в магазине!» – «Не могу – ревизия!» И я сбрасываю мамин матрац на пол, оттаскиваю железную, давно списанную кровать на школьный двор. Бухгалтер Тэдисов отмечает птичкой мою кроватку в особой амбарной книге. Он же мне говорит: «Я вас на заем подпишу по двум школам сразу». – «Но я же там временно, по совместительству».- «Ничего», – трясет он отвисающим кадыком, и уши как у домового – лопатками удлиненными, книзу широкими, не как у всех, заостренные кверху. В ночной мгле Валерия Петровна – завуч, кабачки, варенье, шуба, головка набок, следить и следить за идеологическими ошибками, брови домиком, первого мужа своего сама засадила в тюрьму, да, да, пришла и заявила: «Не наш человек, весь белогвардейский из себя, Ахматову читает. Стихи Мандельштама держал в подполе». И Новиков в кожаном пальто. Через двадцать лет мне скажут: «В канаве утонул. Пьяный был». Это он глазами полированными: «Шума не подымать. Не торопиться. Сделайте так, чтобы сам споткнулся».
И разбор уроков. Все: есть недостатки – такие, такие, такие. Новиков с защитной речью: «Не надо, товарищи, с выводами торопиться. Помочь надо молодому специалисту». Улыбка в мою сторону-и снова вихрем кружится кожаное пальто на клетчатой подкладке, и новиковская физиономия в мягком вагоне, поезда «Котлас- Воркута» (на конференцию ехали), орал он: «Здесь нет советской власти! Здесь я – советская власть!» И Чаркин тут как тут. И Иван Варфоломеевич с вилкой, на которой нанизан кусок семги, а в другой руке стакан, чокнуться норовит. И песня: «Гремя огнем, сверкая блеском стали…», и снова в купе, тесно в купе: «А ну, Иван, давай выломаем проход, чтобы посвободней было, а ну надавим», – и снова в хохот все – и так всю дорогу. «Эх, лапти мои, лапоточки мои», – это Валерия. «Мою любимую! – кричит Новиков. – Калинка-малинка моя, в саду ягодка-малинка моя».
Бесконечны, безобразны,
В мутной месяца игре
Закружились бесы разны,
Будто листья в ноябре…
– Еще наливай, черт бы все побрал, нет здесь советской власти…
– Может быть, хватит? – это Марья. – А то остановка сейчас, прибраться надо бы.
– Плевать! Я здесь хозяин, кто здесь хозяин, я спрашиваю?
– Вы хозяин, – это проводник отвечает.
– Иван, ему налей!
– Мне нельзя.
– Можно, я здесь хозяин!
В памяти и светлые картины. Незабываемые. Неожиданные.
Началось все с решения объединить труд, искусство, самоуправление. В этот день за труд была ответственной Света Шафранова. Очищали от снега овощехранилище. Снег в рост человеческий. Группу заключенных я увидел первым, спереди и сзади по конвоиру. Заметив нас, заключенные, так мне показалось, замедлил шаг. Я наблюдал за лицами детей. У Саши Надбавцева – взволнованное, у Чери – презрительное, у Светы – настороженное, у Оли – сочувствующее.
– Отойдем в сторону, – предложил Черя. Света сегодня ответственная за весь день. Но этот неожиданный факт никак не вписывается в школьное самоуправление. – От греха подальше, – сказала Оля.
– В русских традициях жила всегда идея – помогать обиженным, – вдруг книжно заговорил Саша.
– Они-то обиженные? Все по пятьдесят восьмой отбывают. Политические, – это Черя.
– Кретин, – прошептал Саша.
Света сегодня ответственная за весь день. Но этот неожиданный факт никак не вписывается в школьное самоуправление. Здесь другое. «А почему другое? – мелькает у меня в голове. – Если самоуправление не затрагивает главных вопросов жизни-тогда зачем оно? Разве только для внешнего дисциплинированна? Чтобы быть продленной рукой учителя?»
Я наблюдаю за детьми, вижу, как движется на нас группа заключенных. В черных фуфайках, черных шапках, руки у всех сзади: так положено. Вижу конвоиров. Вспоминается чей-то рассказ: шаг влево, шаг вправо – стреляю!
Света между тем вытащила из сумки кулек с бутербродами и направилась к заключенным.
Конвоир кричал, а Света будто и не слышала ничего. Я подошел к конвоиру и что-то промямлил о том, что, мол, ничего особенного, это дети; сочувствие и так далее.
А потом мы стояли и смотрели им вслед.
А на следующий день было разбирательство.
– Да за такое к стенке раньше ставили, – это Чаркин.
– К стенке не к стенке, а срока давали, – это Валерия.
Эти ужасные слова «срока давали» звучат нелепо, но в них реальность. А то, что я говорю, это химера:
– А как же воспитывать без сострадания, сочувствия и соучастия в чужой беде?
– Сочувствие – буржуазная категория, – это Марья.
– Сострадание воспитывает раба, – это Валерия, должно быть, перепутала что-то из Макаренко.
Я молчал. Предательски, отвратительно молчал, потупив голову. Что там все мои прошлые грехи: методы новые придумал, ролевую игру проводит, самоуправление – волю дал детям, ребят к обучению привлек, спектакли, уроки красоты и добра, – все побледнело рядом с тем, что сейчас произошло. В подтекст вошла грозная сила – идеология. Та неформальная идеология, которая как раз и была формальной, но по ряду причин скрытой, за нею хоронилась кровавая история: убийства, пытки, доносы, предательства. И я молчал вместо того, чтобы, может быть, сказать: «Я горжусь Светланой. Горжусь Сашей. Их поступок – подлинно гражданский акт. Подлинно человеческий поступок».
Я этого не сказал. Молчал и Новиков. Он хмурился, слушал тех, кто говорил, впрочем, непонятно было, одобряет он их или нет.
А потом я пришел в класс. Они, должно быть, знали о разбирательстве. Дети очень многое знают из того, что происходит с педагогами. Но главное не это. Как только ступил я в класс, так будто все клапаны во мне открылись. Дышать стало легче. И глаза! Какие глаза у детей! Нет ничего прекраснее детской готовности к благородному поступку. И Пушкин по-новому звучит в атмосфере этой готовности.
Светлана Шафранова – как только я увидел её – она совсем преобразилась. Что-то неуловимое прибавилось к ее овалу лица, и к гладко зачесанным назад волосам, и к белизне лба и шеи, и к грациозности движений; и в глазах столько тревоги, участия, доброго ожидания, надежды, поистине – как гений чистой красоты…
Пятнадцать лет спустя Света напишет мне: «Я вас любила. Я боялась за вас каждую минуту, каждую секунду…»
А я не знал этого. Я был строгим учителем. И всегда стремился быть ещё строже. И все же дорожил ее участием. Ощущал это участие. Потому и остерегался прикоснуться лишний раз взглядом к ее чистоте. Боялся загрязнить эту чистоту.
Оторопь брала всех, даже Ивана с Марьей, когда она выходила к доске. Это были не просто ответы на оценку. Это были робкие откровения:
Душе настало пробужденье:
И вот опять явилась ты…
Она говорит о прошлом, а оттого что я слышу и вижу сегодняшние тревоги в ее рассказе, едва не навертываются слезы на глаза. Потому и оторопь берет. Как сложится жизнь в стране, еще неизвестно, а подлинный гражданин чувствует эту жизнь не в отблеске кровавых злодеяний, а в просветах завтрашних надежд. И готов защитить эти надежды. Приблизить их свершение. Чего бы это ни стоило: позора, унижений и даже смерти. Она говорит о Пушкине, о славнейших традициях литературы XIX века, а я вижу ее в черном пальто на снегу, переступившую дозволенную черту, и конвоира слышу: «Назад! Стрелять буду!» И осклабившиеся, едва не плачущие лица заключенных: «Не надо, доченька! Спасибо, доченька», и пристальные взгляды моих ребят.
Как я должен поступить? На чьей я стороне? А мне хочется сказать Светлане добрые слова. Впрочем, и Чернову хочется сказать что-то подбадривающее.
Чернов Валерий обратится ко мне через некоторое время: «За что они все против меня? Бойкот объявили. За что они меня ненавидят?» И я: «Успокойся. Все будет хорошо. Подумай, может быть, и ты неправ». И я в открытую на классном собрании: «Нельзя бойкотировать человека, если он хочет сам понять и разобраться во всем…»
А весной забот прибавилось. Стали работать над новой темой: «Свобода воли». Я Для себя установил: нравственность и воля неразрывны. Если ты сам не способен к длительным напряжениям, то вряд ли сможешь в полную меру реализовать себя и помочь другим. Пошли ежедневные тренировки.
К нам подходят Марья с Иваном.
– А мы пришли посмотреть, как вы тренируетесь.
– Не устали, ребяточки? – это Иван.
– А с родителями согласовано? – это Марья.
– Сколько, сколько километров?
– Девочки пять, а мальчишки по десять с Владимиром Петровичем…
– Полезно это?
– Для армии и флота – совсем хорошо, – это Иван.
– У меня раньше и сердце болело, и голова, а теперь совсем перестало все, – это Оля.
– А у меня гланды были, а теперь даже купаться решил…
– Сейчас купаться?
– Если с умом, то почему же нет, – это я.
Контраст разительный – мы в спортивных костюмах, а Иван да Марья в зимних пальто.
Мы бежим. Впереди дорога. Ожидание красоты. Ожидание поэзии. Ожидание взросления. Ожидание любви. Ожидание новых надежд – это все в них. А от них ко мне переходит эта острота несказанных ожиданий.
И мы бежим.
– Плечи чуть назад. Посвободней. Дыхание! – это я девочкам говорю.
И им нравится расправлять плечи, выполнять мой совет. Нравится это дозволительное прикосновение учителя к недозволенному. У нас тысяча разных дел сегодня. Сразу после зарядки мы идем к нашим подшефным третьеклассникам, затем надо навестить больного Юру Савкова, потом ребята помогают друг другу по математике и русскому языку, затем, уже после уроков, идут на комбинат.
Чернов говорит об этом:
– Вот списки бригад на следующую декаду. Обо всем договорились с руководством комбината. Работать будут в две смены по три часа…
Я ничего не спрашиваю у Чернова, а он говорит и говорит, точно отвлекает меня от мрачных моих мыслей, и ребята следят за моим напряжением, а Чернов будто торопится выложить мне всю программу декады нашего содружества с деревообделочным комбинатом: намечено дать три концерта там же, прямо в цехе, место отличное, и сцена, и декорации, то, что нужно, фанера, доски в нашем распоряжении, ребята из цеха помогут. Я действительно забываю о кратком, но бурном разбирательстве, которое состоялось вчера в учительской и о котором, впрочем, тут же (и после никто и никогда не вспоминал) точно забыли. Не было! Ничего не было: ни заключенных, ни Светы Шафрановой с кульком бутербродов, ни самого разбирательства. И я не думал над тем, почему все это произошло так, почему забылось все, почему набросились на меня сразу все, а потом точно кто сказал им: «Не надо об этом. Нельзя об этом. Это надо похоронить в себе навсегда!»
И педагоги ко мне, я даже удивился, и оба завуча, и Иван Варфоломсевич, и Новиков, стали еще ласковее относиться: и на концерт на комбинат пришли (здесь все было хорошо), и посетили нас, когда мы в цехах работали, настоящим производительным трудом занимались, и восхищались:
– Надо же, Чернов Валерка сам, по доброй воле работает.
– А кто бы мог подумать, что Шафранова будет так трудиться!
И это все говорилось вслух, там же, в учительской, и спрашивали у меня: «Да как же вам удалось?»- «А не надоест ли детям?» – «Неужто по сто рублей заработают?»
И я отвечал на все вопросы, и только много лет спустя я расшифровал их выражения лиц, улыбки, участие.
Они со мной как с больным, как
с ребенком. Впрочем, в это участие была вкраплена и их тревога, и их сознание вины передо мною, и ощущение надвигающихся перемен.
Это приближение перемен лучше всего ощущали дети. Они хотели говорить о прошлом, о будущем, а я запрещал говорить. Не принято. Точнее, в прошлом можно было искать только хорошее. В будущем – прекрасное. А в настоящем? Пожалуй, и я ориентировал детей на положительное отношение ко всем людям. Я и к Марье, и к добродушному Ивану Варфоломеевичу отношусь с любовью, доверительно. Мне жалко их: не по своей воле они ходят по моим пятам, выкладываются. Я вижу, как они ежатся от холода, как им неловко оттого, что ощущают они неприглядную омерзительность своей роли, как они, будто посрамленные, уходят прочь.
– Шпионят, – это Черя сказал им в спину,
– Не смей так говорить, – это я.
– А что, неправда?
– Не твое дело, – это скова я.
– Почему так жизнь устроена? – это Саша.
– Жизнь прекрасно устроена, – это снова я.
– Вам так надо говорить? – это Алик.
– Конечно, мне за это деньги платят. А если бы не платилн,- я бы говорил: «Черт знает что, а не жизнь».
– Хмы, – это мальчики. Все разом.
– А почему вы с нами возитесь?
– А я не вожусь. Это вы со мной возитесь, – мой ответ.
– Как это?
– Очень просто. Если бы не вы, я б умер. Лицо вспыхивает у Светы, а затем румянец переходит к Оле.
– Значит, мы вас спасаем?
– Конечно, и за это вам надо доплачивать из моей зарплаты. С северными, разумеется.
– Лучше из зарплаты Марьи и Ивана, – это Черя.
– Не смей так говорить… – это я, И Свете: – Света, накинь пальто.
– Жарко, не могу.
– Я кому сказал!
Света смотрит на меня, как иной раз смотрит мать на своего ребенка. И нежность, и улыбка, и игра в строгости.
И я вижу, что у Светы сегодня появилось что-то такое, чего не было ни вчера, ни позавчера. Появилось что-то такое, что выше и сильнее всего на свете, по крайней мере у женщин, одухотворенность: у этой девочки засветилась не просто весна, в ней засветилась та спокойная, жизнелюбивая страсть, которая будет ей верным, долготерпящим и милосердным другом на многие годы потом.
И когда еще двадцать лет пройдет, Света мне скажет: «Без этого я была бы другой».
И я был другим. И я хотел утверждать доброе и светлое в этой жизни, потому что. чужд был мне нигилизм, зряшное отрицательство никогда я не принимал. Рационализм Сальери – дело тупиковое. «Все говорят: нет правды на земле, но правды нет – и выше» – эта формула не для меня. К моей душе прилип совершенный образ весны, которая отсвечивает сейчас и в глазах Светы Шафрановой, и в глазах Оли Бреттер, и в глазах Чери и Саши Надбавцева.
И этот прекрасный свет согревает меня, будто приближаюсь я к свиданию с моей единственной любовью, приближаюсь к той тайне, которая дает мне силы. А потому и иные формулы соединяют меня с этим прекрасным миром, с моими детьми:
И сердце бьется в упоенье,
И для него воскресли вновь…
Самые прекрасные слова на уроке могут выполнять лишь дежурную, формальную роль – работать на оценку, на бездуховное прохождение, материала. Настоящая педагогика урока начинается там, где от школьной обязательности отслаивается и западает в душу подлинная духовность. Когда нешкольное состояние души рождает в каждом, пусть еще слабенького, кого-то третьего. Талант, мужество, гражданский поступок, человечность – вот какой он в детях, этот некто третий. А потом он может вырасти в каждом до исполина. Вот для чего в школе нужна любовь. Без любви пушкинских учителей – Куницына, Энгельгардта, Малиновского – не было бы ни Пушкина, ни его друзей – Пущина, Дельвига, Кюхельбекера. Только великая любовь и великое, страдание могут подвигнуть человека к свершению подвига. Не мельчить. Не размениваться на мелочи. Всю жизнь думать о главном шаге своем, о главной цели своей жизни.
Мимо нас проехала машина. Это Новиков. Черя сплясал ей вслед:
– Калинка, малинка моя, в саду ягода-малинка моя.
– Не смей, – сказал я.
7
Коварный замысел Новикова, должно быть, осуществился. В один день, а может быть в два, все вдруг вокруг меня изменилось. Силой неслыханной волны меня сбросило с моего цицероновского гребня, швырнуло оземь с такой небрежной, жестокостью, что едва я сумел опомниться.
Первым кинулся на меня с враждой Рубинский. Он принес мне книгу, которую я ему на день рождения подарил. Хорошая книга про искусство Италии, дорогая книга, и ему очень понравилась, так вот он эту книгу мне бац на стол, перед самым носом.
– Мне эта книга не нужна, – сказал он.
Сказал и вышел, не глядя в мою сторону. Я удивился.
Вечером я зачем-то забежал к Екатерине Ивановне.
– Мы уходим, – сказала она. И дверь захлопнулась перед моим носом.
В этот же день, чтобы испытать, что же произошло, я отправился к Вольновой. Когда я проходил мимо дома, увидел ее лицо: занавеска чуть-чуть была приоткрыта. Я еще ей помахал ручкой, и она, я это точно видел, закусила нижнюю губу.
На мои звонки никто не ответил. Я стал стучать. За дверью свирепо лаяла собака. Но дверь так никто и не открыл.
На следующий день я встретился с судмедэкспертом Толей Розднянским. И он смотрел на меня удивленными глазами.
Я метался, не до конца понимая, что же произошло. Догадывался. Ощущал омерзительный смысл моей новой тайны. Теперь Новиков открыто смеялся мне в лицо.
Стукач. Я не знал этого отвратительного слова.
Не любил я вообще жаргона. Еще как-то переносил нецензурность – там хоть первородность была. А слова, перекрученные, вторичные, в которых изъят, отчужден первозданный смысл, внушали чувство нечистоплотности. Одно дело – первородная грязь с огородной грядки. Она чистая. И другое дело – грязь мусорной ямы, где зловония, гадостность, удушающая мерзость отдает разложением. Такое ощущение было у меня от слова «стукач». И касательства оно ко мне не имело. Так мне казалось до определенного времени.
И случилось это не сразу. А начало было положено в одно из таких тихих утр, когда в мою комнату постучали.
Человек в шапке и в пальто пристально смотрел на меня. В пристальности были и уважительность и доверие. А я всматривался в него, чувствуя что-то неладное. Лихорадочно всматривался, чтобы найти какую-либо деталь, чтобы понять что-то. Такой деталью оказался краешек кителя с кантом. Мой взгляд перебросился вниз: ну да, сапоги.
– Что вы хотели?
– Можно войти на секунду?
– Входите.
– Прекрасно. Вы не беспокойтесь. Я из ЖЗЛ.
– Мне нечего беспокоиться.
– Вам необходимо, если у вас найдется времечко, прийти по этому адресу. Второй этаж, комната пятьдесят семь.
– Это что, опять насчет Морозовой? Я же все объяснил.
– Не знаю. Я выполняю чисто посредническую роль. Не забудьте, завтра в восемнадцать тридцать.
На следующий день, озираясь по сторонам, я нырнул в подъезд двухэтажного дома. Снаружи я обратил внимание, что окна правой стороны дома зарешечены, а левой – украшены занавесками и цветочками. На крохотной вывеске, впрочем весьма аккуратной, совсем новенькой, золотыми буквами было выведено- ЖЗЛ. Пятьдесят седьмая комната находилась с левой стороны.
– Пожалуйста, – сказал человек в штатском.
Этого молодого человека лет тридцати я уже однажды видел, и тогда он был в железнодорожной шинели с капитанскими погонами. Я еще спросил: «Новенький?», а Рубинский мне ответил: «Сейчас, с этой реабилитацией, сюда повалило столько новеньких». – «Кто же этот капитан? – спросил я. – Что-то лицо больно знакомое». – «Из железнодорожной прокуратуры, должно быть», – ответил мне Рубинский. А я спросил еще: «А что, есть и такая?» А мне ответил Чаркин: «Б Греции все есть…» Я еще подумал, что за глупость совать всюду эту Грецию. Как бы то ни было, а этот человек в моем сознании зафиксировался не как инспектор, каким он, по всей вероятности, и был, а как капитан определенного ведомства, которое разбирало всякие сложные житейские дела, мнимые и настоящие преступления и, разумеется, все, что связано было с реабилитацией. А так как в те времена о ведомствах такого рода не принято было говорить вслух, то и о капитане, то есть об этом инспекторе больше ни у кого не спрашивал, а про себя всегда называл этого человека капитаном.
Итак, человек в штатском приподнялся и предложил мне раздеться. Я снял пальто и сел напротив. Очевидно, на лице моем было некоторое беспокойство, хотя я и улыбался.