– Что же вы остановились? – удивилась Света. – Скоро выход. Быстрее же!
А я не мог гримировать, то, что я увидел, было внезапным. Гладко зачесанные волосы отдавали не только блеском волос, но и ещё таким свечением, какое будто схоронилось на поверхности головы и чудом держалось: светился воздушный обруч вокруг головы девочки – этот тончайший радужный обруч был едва заметного голубого цвета, и эта туманно-голубая вибрация переходила в нечто золотистое. Я смекнул – это, должно быть, кончики волос оказались в поле электрического света, и они образовали своеобразный нимб. Нижняя часть нимба сливалась с явно оранжевыми полосками, которые закачивались снова голубовато-розовым кольцом – и этот воздушный полумесяц вибрировал – и был в таком изумительном согласии с нежно-белым колером лица, на которое я наносил грим…
Неожиданно для себя я резко повернулся к стене, взялся за голову.
– Что с вами? – спросила Света.
Я молчал.
Когда я вновь посмотрел на Свету, нимба не было. Света сама заканчивала работу над своим лицом.
Я никогда никому не сознавался в том, что видел настоящий нимб над ее головой. Никто бы не поверил. Да я я сам бы не поверил, что был нимб. И что самое поразительное, о том, что было это свечение, знала Света.
– А знаете, что я видела, когда вы меня гримировали? – спросила она меня, когда мы вышли с нею однажды из клуба, где шла районная конференция…
– Потом расскажешь, – сказал я, увлекая ее за собой: пришел один из последних автобусов. На автобус мы не успели. Пошли пешком,
– А знаете, что я увидела, когда вы меня гримировали? – снова возобновила свой разговор Света.
Я торопился. Мы должны были пройти в пределах полутора километров, чтобы сесть на другой автобус.
Света догнала меня и еще раз сказала:
– А знаете…
Едва она сказала эти слова, как выскочивший из-за угла мужчина схватил меня за pyjcy. Другой, такой же подозрительный, выхватил нож, я хорошо увидел лезвие ножа. Я увернулся, но рука с ножом опустилась, и вместе с треском моего пальто я ощутил резкую боль в плече. Может быть, от боли, а может быть, от ярости, какая нахлынула на меня, я воспользовался секундой, когда рука с ножом внизу была, и что есть силы двинул в физиономию нападающего, затем, не глядя в сторону того, кто отлетел от меня, я ногой ударил мужчину с ножом… Человек упал, выбросив руку с ножом. Я прыгнул на руку и, нагнувшись, перехватил отлетевший в сторону нож.
И, схватив за руку Свету, помчался что есть силы вдоль улицы.
Я чувствовал: нас догоняли. Я резко остановился и сильно толкнул преследователя в сугроб. Не оглядываясь, мы снова побежали. До остановки оставалось около километра. Света поскользнулась и упала. Она подвернула ногу и ушибла колено.
В автобусе мы сели на последние места. У меня ныло плечо. Я чувствовал, что-то горячее ползет по телу. A в рукаве моем был нож. Я не удержался и показал Светлане этот тесак.
– В хозяйстве сгодится, – сказал я не без бравады.
Света посмотрела па меня широко раскрытыми глазами.
На следующей день Светы в классе не было.
– Что так? – спросил я у дежурного.
– Заболела, – был ответ.
– Что с ней? – спросил я, не глядя в класс.
– А ерунда, ножку подвернула. В перерыве ко мне подошла Оля.
– Что это у вас с рукой? – спросила она.
Я прижимал руку в локте: боль резко отдавалась в плече. Рана была небольшой, но глубокой. Мне в поликлинике предложили даже бюллетень, но я отказался.
– Фурункул, – сказал я шепотом. И по тому, как Оля спокойно кивнула головой, я понял, что она ни о чем не знает.
– В тот же день вечером я отправился к Свете. Открыла дверь женщина: Сказала, чтобы я раздевался, и ушла прочь.
Моё суконное пальтишко на очень красивой вешалке выглядело сиротливо. Рядом висела длинная, шинель с красным кантом, на красной подкладке. Настоящая генеральская шинель. Сукно шинели было ворсистым и мягким, хотя снаружи казалось жестким. У шинели точно была и своя физиономия, и эта физиономия ласково булькала: «Что же это ты свое, тряпье суешь мне под нос?» Рядом с шинелью висело улыбающееся, коричневое в рубчик, легенькое зимненькое пальтецо Светланы. Стоячий воротничок подбадривающе и пушисто кивал: «Не робей, проходи…» А я и прошел было, да вдруг увидел прожженное еще в студенческие времена пятно, точнее дырку, а еще точнее – заплату, и тут же перевернул пальто другой стороной, но и здесь оно было хоть заштопано аккуратно, а от ножевой раны все равно след был.
Меня встретила Света.
Она была бледна.
– Как плечо? – тихо спросила она.
– Ничего. Все в порядке, ответил я.
Вошел отец. Он пожал мне руку. Переспросил, как меня зовут. Похвалил меня за большую и интересную работу, какую я веду в школе. Так и сказал – большую и интересную работу. Потом пришла мама Светланы.
– Света с таким увлечением работает над литературой,- сказала она. – А эти спектакли!. Она прямо-таки ожила.
Я разговаривал с мамой. А Света испытывающе рассматривала меня. И весь я был в этом доме пришедшим бог весть откуда, чужим, посторонним. Я утопал в мягких ворсистых креслах. Держал в руках чашку, пил чай, и все же мучительно думалось мне о том, что мне надо отсюда быстрее уходить. И я бы ушел, если бы мои глаза не наткнулись на золотистые корешки книг на стеллажах. Я взял в руки книгу, которая лежала на самом верху. Прочел: «В. Н. Татищев. История Российская». Другая книга меня совсем поразила. Она рассказывала о жизни Морозовой и ее двоюродной сестры Евдокии.
Я раскрыл книги. Вверху стоял штамп «Из книг С.Б. Тарабрина».
Я промолчал.
– Можно вам один вопрос задать? – спросила Света, и в глазах ее потемнело. – У вас есть в жизни цель?
– Что? – переспросил я.
– Цель. Ну, вы знаете, для чего вы живете? Вы верите в то, чему нас учите? У нас в классе спор недавно был. Одни стали говорить, что вы как все, что вы призываете к честности, потому что так надо.
– Зарплата, – сказал я.
– Ну, не совсем так…
Ситуация была явно напряженной, и мне захотелось ее разрядить. Я сделал очень конспиративный вид и сказал:
– Я по секрету тебе скажу. Можно?
– Конечно.
– А не проговоришься?
– Ни за что.
– Так вот, я дурю всех. Я жулик. Краду из разных книжек ценности и сбываю их детворе.
– Я серьезно.
– И я серьезно. Кстати, самое сложное – обмануть детишек. Чтобы это получилось, я нацеливаюсь на самых доверчивых, и они помогают мне осуществлять мой коварный замысел. И еще я беру в союзники совсем профессиональных бандитов – Шекспира, Шиллера, Сурикова, боярыню Морозову и прочих…
– Вас что заставило поехать на Крайний Север? Деньги?
– Романтика. Дровишки в печке потрескивают. Народные традиции. Одним словом, легче околпачить местное население…
– Вы опять шутите. А серьезно?
– А серьезно – я не знаю. Я ищу цель. Это понятно?
– Очень даже.
– У меня был товарищ, который говорил: весь смысл в том, чтобы не искать смысла. А я думаю наоборот: весь смысл жизни в том, чтобы искать смысл. Всю жизнь искать.
– А вот я еще хочу у вас спросить, – сказала Света. – Вам бывало когда-нибудь страшно? Совсем страшно? Вот я, например, так мне кажется, ничего не боюсь. Понимаете, ничего. Я уже испытала себя.
– Наверное, это очень страшно – ничего не бояться.
– Мне это же говорят родители. Они больше всего боятся того, что я ничего не боюсь. Вот смотрите!
Света привстала. Подтянулась к письменному столу, где на стекле лежала обыкновенная канцелярская кнопка, и со всей силой вдавила металлическое жало в мягкость ладони.
Наверное, я побледнел. Мне действительно стало не по себе, будто она всадила эту кнопку в меня. В самую мою душу. Я кинулся к ней, ничего не соображая, а она отодвинулась, поднесла руку к губам. Зубами выдернула кнопку и снова приложилась губами к руке. Она держала раненую часть ладони во рту, а сама наблюдала за мной. И глаза ее смеялись.
– Вот и все! – сказала она, показывая мне вдруг свою тоненькую ладонь. – Как ничего и не бывало.
– Идиотизм, – вырвалось у меня.
– Меня так воспитали.
– Не думаю, чтобы кто-то тебя учил всаживать в тело кнопки.
– А надо быть ко всему готовым. Это ваши слова.
– Я не это имел в виду.
– Значит, вы лгали. Помните, я спросила у вас: можно научиться легко переносить боль? Вы сказали: можно. И сами привели пример, как вы пробовали ладонью забивать гвозди.
– То, что может мужчина, не должна делать женщина.
– Женщина – низшая раса.
– Женщина – это совсем другое. То, что ты делала, – это глумление и над женщиной, и над человеком!
– Вам меня жалко?
Света провела ладонью по лицу. Очевидно, забыла о ране. И на лбу остался кровавый след.
Снова в груди у меня кольнуло. От боли я едва не задохнулся. Хрипло вырвалось у меня:
– Кровь, кровь же…
Света вытерла кровь. Улыбнулась. А затем, едва сдерживая себя, заплакала, уткнувшись колени.
Я потихоньку встал и направился к выходу.
– Обождите, – сказала она совсем бодрым, голосом. – Я у вас хотела спросить. Скажите, а почему Морозова не вызывает у нас сочувствия?
– Почему же, сочувствие, наверное, вызывает…
– Ну, не сочувствие, а симпатию. Как-то страшно от того, что может быть такая нечеловеческая сила в женщине.
– Пожалуй, страшно. Фанатизм всегда страшен.
– Даже когда фанатизм стоит за правду и справедливость?
– Мы же об этом говорили уже.
– Говорили, но мне все равно непонятно. Выходит, чем больше правды и справедливости в человеке, тем опаснее этот человек.
– Мерой правды и справедливости может быть только человек.
– Мера всего – человек?
– Вот именно. Когда ты убиваешь в себе человеческое, ты выступаешь против этой меры. И против всей справедливости на земле. И против правды.
– А вот мне надо быть готовой ко всему. Знаете,надо.
– То есть?
– А вот так у меня могут сложиться обстоятельства, что все может получиться.
– У всех может все получиться. Важно в любой ситуации оставаться человеком.
– А вот если близкий вам человек окажется подлецом?
– Не понял.
– Ну, самым сильным вашим врагом. Что тогда?
– Это все твои придумки. Сегодня близкий человек – враг, а завтра – еще ближе.
– Нет и нет. Я вам правду говорю.
Продолжить ей не удалось. С шумом ворвался в комнату ее младший брат Игорь. Швырнул портфель в угол. В комнату вбежал огромный пес. Он подошел ко мне, остро блестели его глаза, дважды он лизнул мои руки: признал. Теперь я поднялся и ушел.
4
Тогда на слуху у многих был Макиавелли. Потому и сказал о Новикове Рубинский:
– Типичный макиавеллист.
– Не Макиавелли, а макиавеллист? – переспросил я.
– Именно так. Макиавеллизм вечен. Он возник
за –много тысячелетий до появления Макиавелли. Этот стиль правления можно было назвать и пилатизмом.
– Паучий способ.
– Э, нет. Паук один плетет свои сети. А здесь каждый виток паутины создается помощниками. Задача лидера типа Новикова состоит в том, чтобы не участвовать непосредственно в создании сетей. В дискриминации. В вылавливании нерадивых.
– Он теоретик, – подсказал я. Мне было интересно будить мысль Рубинского. Говорил он превосходно, когда я поддерживал таким образом его пыл.
– Он практик чистейшей воды. Он жестко знает несколько стандартных действий, с помощью которых добивается своего.
– Например?
– Валерию он однажды подловил на ее сексуальном маньячестве, один раз скомпрометировал, а потом взял навсегда под защиту – и она ему служит верой и правдой. Фаранджеву он впутал в махинации, ей вовек не очиститься. Это его второй метод. И третий прием – маскировка под демократа…
Рубинский говорил, а я вспоминал, как сразу же после той злополучной конференции ощутил себя в изоляции. И странное дело, меня всюду преследовали голубые глаза Новикова. И интонации его слышались. Говорю однажды с интеллигентной пожилой учительницей начальных классов, а она вдруг интонациями Новикова, с этакой расстановочкой: «А вы напрасно недооцениваете мудрую власть педагогического коллектива…»
Это были любимые новиковские слова. Я застыл на месте, ибо она эти слова произнесла так, точно эти слова должны были меня поддеть снизу, как лопатой, и вышвырнуть вон. И глаза, я чуть не рехнулся, у нее гзаголубели чистым новиковским блеском.
И Вольнова мне бросила как бы невзначай; «Есть законы порядочности, наконец…»
И о порядочности все время толковал Новиков. Клановая порядочность: не продать, не вынести за пределы своего коллектива, уничтожать каждого, кто нарушит клановый сговор…
Рубинский говорил, а я вспоминал, как в малодушии своем ринулся было объясняться к Новикову. Он меня не принял. Я стоял за дверью, а он играл в шахматы с Дребеньковым. Я нагло вошел в кабинет. А он рассмеялся, и его голубые глаза слезились: «У меня рабочий день закончен два часа тому назад. Сейчас восемь вечера. Можем мы позволить себе…» – он обратился к Дребенькову. – «Бог ты мой, – замельтешил Дребеньков, – да оставьте вы нашего директора в покое…» Дребеньков встал, взял меня за руку и вывел в коридор…
А Рубинский между тем говорил:
– У Макиавелли есть объяснение. Он говорит, что надо создать порядок, при котором все сограждане нуждались бы в жестоком диктате: тогда они всегда будут верны лидеру.
– Значит, Новиков устраивает всех?
– Безусловно. Многие горло готовы были перегрызть, защищая его.
– Почему были?
– Потому что общая система, поддерживающая Новикова, зашаталась.
– Новиков это понимает?
– Еще бы! Если бы он не понимал, ты бы уже не работал здесь. Почему Новиков не может тебя убрать немедленно? Да потому, что ты выразил общее мнение – раз, потому что это общее мнение совпало с официальной линией государства – два, и третье – так или иначе, медленно, но верно, произойдут процессы замены руководителей типа Новикова.
– И сколько это будет продолжаться?
– Я не пророк. Но думаю, немало времени пройдет.
– Ты считаешь, что Новиков оставит меня в покое?
– Ни за что. Он заставит своих приближенных рыть ямы, ты должен сам в одну из них попасть и сломать шею.
– Ты неплохо обо мне говоришь,
– Надо знать правду.
– Что же мне делать?
– Ждать и глядеть в оба.
Я посмотрел на Рубинского: на его лице было написано явное превосходство. Он добавил:
– Мы все думаем над тем, как тебе помочь. Рубинский был прав. Все было сделано чисто и неожиданно. Новиков напрочь отгородил себя от моих бед, предоставив мою участь решать другим. Никаких ни выговоров, ни замечаний в мой адрес, ни придирок, ни каких-либо неудобств не последовало. Больше того, как только эти мелкие неудобства появлялись, так по моему первому прошению тут же снимались.
– Вас не устраивает расписание, Владимир Петрович? Так, физику передвинем, географию на понедельник поставим…
– Мне неудобно в понедельник, – просил географ…
– Ничего, вам удобно в понедельник, – отвечала ласково завуч Мария Леонтьевна. – У Владимира Петровича большая перегрузка по внеклассной работе, театр, кружок, ему надо пойти навстречу,
И все точно чуяли тайную, особым образом организованную войну. Точно меня специально откармливали перед гильотинированием.
Первой учуяла беспокойство мама. Пришел я как-то в самом наилучшем настроений домой. Чувствую, мама вся напружинилась, вот-вот произойдет взрыв. Знаю я ее эту страшную, болезненную подозрительность. Когда эта подозрительность соединяется вдруг с ее безумным гневом – ничем ее не остановить, любой беды можно ждать от нее. Поэтому я тороплюсь ее успокоить:
– Что ты, мамочка?
А она будто и ждала этого вопроса:
– А ты не знаешь?- Все знают, а ты не знаешь?
– Вечно ты что-нибудь сочиняешь…
– Ничего я не сочиняю. Все люди говорят! На людей ты стал кидаться! – И понесло мою бедную маму: глаза блестят, руками машет, то взвизгнет так, что мурашки по коже, то заплачет вдруг с причитаниями: – Сыночек мой родненький…
Я тороплюсь успокоить ее: это в прошлом все, теперь меня снова все любят.
– Я на хорошем счету у директора, – неуверенно, но громко говорю я.
Мама соскочила со стула и замахала ладонью в мою сторону, норовя попасть мне по лбу.
– Дурак. Ненормальный. Все люди говорят, что он тебе такое устроит, что ты… – И мама снова заплакала.
Она сидела напротив. Маленькая. Рукой глаза вытирала, а слезы лились из глаз ее. И в мою сторону не смотрела. Я никогда не выносил её слез.
– Да прекрати в конце концов! Мало мне горя было в жизни.
– Ну какое теперь у тебя горе?
– Какое, какое? Заберут тебя – что я буду здесь, на краю света, делать одна? – И мама заплакала навзрыд.
– Прошло то время, – снова продемонстрировал я уверенное спокойствие.
– Дурак! – резко вскинулась мама. И слез ее, и ее расслабленности точно и не было
Я знал эти жуткие переходы от слез к гневу. В ней рождалось буйство, ничем не укротимое, все ниспровергающее буйство.
– Него тебе недостает? Мало тебе прошлых неприятностей? Что тебе дался этот ты должен всех поучать? На себя-то посмотри!
– Замолчи, – не выдержал я.
– Не замолчу! – отвечала мама. Ей необходимо было сопротивление.
В стенку постучали. И в дверь потом постучали.
– А мне плевать, что они подумают, пусть все знают, какой ты дурак!
– Замолчи! – зашипел я.
– Не замолчу, – отвечала мама с такой злобой в глазах, что мне совсем не по себе сделалось.
Я знал, что лучше уйти сейчас. Схватил пальто, шапку. Но мама загородила путь:
– Не пущу! Никуда не пойдешь! Выслушай!
Я рванулся к дверям, и мама отлетела в сторону. В груди так защемило, такая боль подошла, что я понял – это конец! Мама опрокинулась на спину, одной рукой держась за кровать, Я подбежал к ней, пытаясь помочь,
– Негодяй! Мерзавец! Руки на родную мать подымаешь!
В дверь заколотили сильнее.
– Пусть все знают, какой ты негодяй! – вопила моя мама.
А в дверь заколотили что есть силы. Я повернул ключ.
– Что это! Над матерью издеваетесь? – говорил сосед – школьный сантехник. – Я в парторганизацию сообщу! Знайте, не дадим в обиду старого человека. Фроська в домком уже побегла. Сейчас придут. Враз вам укажут!
Ничего не ответив, я выскочил на улицу. Я бежал по проселочной дороге, стараясь не попадаться никому на глаза. Петлял и снова бежал, пока не добежал до леса. И здесь хладнокровие вернулось ко мне. Как же все обернулось? Хуже не придумать. Поборник добра и справедливости избивает старенькую мать. Ничего себе картина. Сантехник все доложит. Акт составят. Завтра все начнется. Что же мама? А может быть, у нее высший расчет-пусть меня но бытовым делам приструнят, чем по тем, которые на конференции тогда наметились.
Как же она не понимает? А подсказать ей некому, да и- никого она сроду не слушалась. Меня тем более не станет слушать. Я для нее в такие минуты становлюсь врагом. Как же она не понимает, что ее опутали? Кто опутал? Вспомнилась мне учительница младших классов, которая однажды, когда я пришел домой, мгновенно вынырнула из нашей комнаты, и мама чернее тучи была, знал я, что эта учительница чего-то наплела моей маме, а что наплела, я не стал дознаваться, неинтересна была мне эта учительница.
– Чего она приходила? – спросил я.
– Какое твое дело? – грубо ответила мама. – Я же не спрашиваю, кто и зачем к тебе приходит.
Не думал я тогда, что и рыжая образина, пьяница и дебошир, мой сосед, был как-то связан и с этой учительницей, и с помощниками Новикова. Это я потом, много лет спустя установил, установил конечно же чисто теоретически, так сказать, по аналогии, когда был в роли директора, а более опытный директор меня поучал: «Сам никогда не связывайся. Надо уволить кого-то – создай невыносимые условия. Не прибегай к крупным конфликтам. Опутай сетью мелочей. Говоришь, этот неугодный живет в казенной квартире? Отлично. Пусть твои помощники подскажут сантехнику, чтобы он раза два в неделю, этак ночью, часа в два, стучал в двери и говорил: «У вас трубы, кажется, потекли, разрешите взглянуть». Я допытывался, к чему же может привести это опутывание. «К очень многому, – отвечал мой знакомый, доморощенный макиавеллист. – Человек шалеет от таких вещей. Раз разбудили, второй раз разбудили. Один раз в два часа, а другой раз под утро, часиков в пять. Смотришь, клиент засуетился, забегал: при первой возможности сам сбежит».
А я глядел под стол, где мерцало красным и откуда все же шел едкий противный запах горелого старья.
И я этим горелым теплом отгораживался от хозяек, одевался им как в простыню, и что-то мне подсказывало, что веду я себе гнусно, крайне гнусно, а изменить что-либо в себе никак не мог. Стул, пальто, горящие гранатовые крупинки, мои ноги, сырое пятно и даже лужица под ногами, это снег оттаял у каблуков (отчищаешь, отчищаешь, а все равно у каблуков остается), это у меня каблуки были такие, наборные, откуда тоже вываливалось по одной пластинке и туда набиралось снега, и я уже просмотрел эти пятна и даже разобрался в этих пятнах: одно изображало скачущего коня с осьминогом вместо седока, а другое, кажется, старца, бредущего по снегу. Половицы были некрашеные, но чисто оттертые, я видел, в углу лежали две тёрки из запутанной проволоки, а рядом подобие цикли, да и Нина говорила,, что полами она занимается особо: все уголочки отмыла и отпарила, а то, когда поселились, тут бог знает что было, вот потому и узоры от талого снега теперь так четко выделялись. Так вот и с этими полами, и с лужами, и с тайной болью в груди, и с осознанием того, что мне надо было давно уйти, а я не могу, потому что совсем увяз в стыдливом собственном месиве, так вот со всем этим я сросся так, что и пошевелиться не было сил. Такое состояние было у меня и раньше, когда голодал в студенческие годы. Теперь же я был сыт (зимой свежие овощи были, помидоры были, хоть и мороженые, но оттают, с маслом растительным да с луком – это несказанно как вкусно, уток и кур забитых и тоже мороженых мама приносила по две, а то и по три штуки сразу). Теперь это состояние от чего-то другого произошло. Я слышу голоса, слышу слова, слетающие с больших розовых губ Алины, и не могу в толк взять, чего она говорит:
– А вы читали Куруева?
«Не читал Куруева», – так надо ответить мне. Я это чувствую, что так надо ответить. А не отвечается мне. Язык сковало, в башке что-то жарко растопилось, не может взяться язык волевым инстинктом, не может приказать, чтобы легко и празднично я разговаривал. Чтобы разделся, повесил пальто в угол, там еще один свободный гвоздь на вешалке есть. И я ничего не отвечаю. А гляжу какими-то дурацкими глазами. А моя щека в мурашечках вся, морозцем подёрнулась, и испуг насторожился, застрял в кончиках волос у шеи и у висков, точно жду я откуда-то сзади пощечины, резкой и горячей пощечины, после которой я и не пошевельнусь, потому что в голове обязательно мелькнет: «Заслужил, ну чего зря обижаться, так и надо, чтобы не палил грязную вату- да не прикидывался сумасшедшим, как мама говорит». И глаза будут смотреть жалко. Я этот свой взгляд знал: он весь из вины собран, приниженный взгляд, что-то оскорбленное и обиженное было в этом взгляде, мне • и потом, когда примечали этот взгляд, в особенности пожилые женщины да и мужчины, говорили: «Вы, должно быть, много страдали?» И мне так хотелось бросить им: «Разумеется, страдал». И тогда неосознанно думалось, точнее хотелось, чтоб думалось о том, что я страдаю очень, что это мое страдание выше чего-то, что оно нужнее, даром что его сейчас притушат вместе с гранатово-продырявленным пожаром на моих фалдах.
– Да вы с ума сошли, Попов? – это Алина.
– Горит, в самом деле горит? – это Нина.
И снова меня берет стыд. Уже не такой, какой раньше выходил из меня, скованный и притупленно-растерзанный, а улыбающийся стыд. Стыд только что проснувшегося человека, который будто во сне крепко согрешил, да был пойман с поличным, а проснувшись, улыбнулся и на укоры окружающих ответил: «Вы же видите, я спал, я не в ответе за то, что во сне произошло. Не считается то, что во сне. Мало ли что вы подметили, а вот не считается, и вообще это чепуха все…» Я и глядел, не отвечая Алине, и робко повиновался Нине, которая взяла меня за руку, дескать, встаньте, я стряхну гранатовый дым. А у нее вроде бы тоже как застопорило, видно, от меня перебралась к ней скованная закрученность, и она хохочет:
– Пальто снимите. Горит же… Я робко снимаю пальто. Она гасит огонь. Алина качает головой:
– Странно все это…
Она уходит за ширму. А я топчусь на месте, а потом ноги несут меня к выходу. Глаза Алины не то насмешливо, не то удивленно обласкивают меня напоследок. Нина грустна: испуг застыл в ее глазах, а может быть, сожаление. Я глядел на прекрасное лицо Алины и где-то десятым своим предчувствием сознавал, что за ее сверкающим блеском глаз тоже сидит своя безысходность. Переступлю я порог, и она (это я потом узнаю) кинется на постель и завопит не своим голосом:
– Не могу! Не могу больше!
Мне с юношеских лет были известны оба моих «я». Первое – это то, которое на виду росло. Оно переходило улицы, остерегаясь идти на красный свет, чистило картошку, стараясь ее держать таким образом, чтобы не отхватывать себе полпальца, прикасалось к, женщинам только в том случае, когда была абсолютная гарантия, что тебя не оттолкнут. Это «я» в общем-то за свои поступки несло ответственность и четко знало, что к чему.
Второе мое «я», то, которое от сердца или от души шло, тоже было мне известно. Оно перемалывало информацию тайного порядка. Это второе «я» жило хоть и нелегальной жизнью, но все же наверняка прощупываемой, то есть эту жизнь так или иначе можно было обнаружить. У этого «я» было хорошо развито чувство ответственности. Оно подогревалось на угольях страха, отчаяния, одним словом, на стрессовых эмоциях, то есть на таких состояниях, которые в общем-то управлялись и ситуацией, и первым «я», и более отдаленными обстоятельствами.
А третье «я», обнаруженное мною уже в зрелые годы, было стихией, как бы посторонней силой. Оно было одновременно и выпуклостью, и вогнутостью, тяжестью и отсутствием притяжения, оно было приказом и категорическим отказом действовать, в нем сидели все «да», которые есть на свете, и все «нет», которые успели перебывать в различных переделках.
Два первых «я» управляли моими поступками. Некто третий, сидевший во мне, стоял как бы над нравственной сутью. Он был частью, противоречия, моментом разрешения конфликта, началом полета мысли, духа, эвристических сил, он будто утверждал и доказывал: «Нравственность ситуативна. Если вы хотите повторить свое нравственное действие, повторить, копируя, вы так или иначе поступите безнравственно. Чтобы поступить нравственно, необходимо творчество». Одним словом, этот третий был сверхзадачей, был прямой противоположностью первым двум «я». Он не переходил улицы, не чистил картошку, не выполнял никаких черных работ; он жил в особой сфере, где всего этого не было, – в хоромах, где он жил, именуемых подсознанием, сосредотачивалась жизнь высшего порядка.
Этот третий был концентрацией моей творческой сути. Его кризисные состояния означали то, что вся моя целостность поставлена на край гибели. То, что произошло у Нины и Алины, выражало не иначе как приближение смерти для этого третьего, а следовательно, для всей личностной уникальности. Некто третий был чужим в этом мире. Он был отчужден от первых двух «я». Предан ими. Я потом, много лет спустя, пытаясь разобраться в проблеме отчуждения, понял, что низшие формы отчуждения обнаруживают себя в материальном насильственном отчуждении человека от других, а высшие – это когда самой личностью предаются творческие силы, нравственные порывы и побуждения.
А когда то и другое?… Я прихожу домой и чувствую: снова кто-то маму настроил против меня. Она плачет:
– Соберутся они все да дадут тебе так, что места себе не найдешь. – И снова мама заплакала. – А что я буду делать? Куда я пойду?
Меня несколько задевает то, что мама, такая любвеобильная мама, прежде всего о себе сейчас думает; значит, меня заберут, так это бог с ним, а вот как она останется без работничка в этой жизни. А она будто учуяла мою недовольность и продолжает:
– Кормила-кормила, растила-растила, все силы отдавала, а зачем? Чтобы самой остаться с чужими людьми?
Меня совсем этот мотив в бешенство вгоняет, я встаю:
– Ну хватит. – Я еще не срываюсь, но уже близок к срыву.
– Тебе хорошо. Тебе, дураку-то, что… – И снова слезы.
– Хватит причитать! – не выдерживаю я.
Комната сужается до такой степени, что в ней едва-едва протискиваются слова. Три метра, в ширину – четыре в длину, да две кровати, да два столика (один для работы, другой для обеда), да стеллаж, да швейная машинка, копия зингеровской, какая-то пробная модель госшвеймашинного производства, – все это в таком нагромождении, что шагу сделать нельзя, чтобы не зацепиться. Кровь, хлынувшая к вискам, слепит меня, мое бедро врезается в госшвеймашинный угол, споткнувшись, я лечу и ударяюсь о стол на курьих ножках, стол опрокидывается – летит моя пишущая машинка, и чернильный прибор летит, И снова, как и днем, за стенкой стук. И в двери стук. И некуда деться от этих давящих четырех стен, от стука, от маминых всхлипываний.
– Мамочка, хватит, – неожиданно говорю я, прошу, молю. Но, видно, тем самым я еще больше подбавляю огня.
– Ничего не хватит, – начинает, она, совсем вставая с кровати. – Никогда я не успокоюсь. Знай это!
Я взвешиваю: если я оденусь и выбегу на улицу, она скажет вслед: «Уходи!» Если я снова буду просить и валяться у ее ног, это лишь прибавит ей пылу: «Не верю я тебе, мерзавец!» Если я накроюсь с головой и заткну уши, она сдернет с меня одеяло: «Не бесись, слушай, что тебе мама говорит. Никто тебе не желает добра, как я!»