Люди и деревья
ModernLib.Net / Отечественная проза / Айлисли Акрам / Люди и деревья - Чтение
(стр. 7)
Автор:
|
Айлисли Акрам |
Жанр:
|
Отечественная проза |
-
Читать книгу полностью
(383 Кб)
- Скачать в формате fb2
(157 Кб)
- Скачать в формате doc
(160 Кб)
- Скачать в формате txt
(156 Кб)
- Скачать в формате html
(158 Кб)
- Страницы:
1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8, 9, 10, 11, 12, 13
|
|
Лицо у тети сразу становится счастливое, и она прямо на глазах превращается в девочку, в школьницу... Я знаю, что тетя поступила учиться, когда к нам в деревню пришла Советская власть. Учителя тогда занимались с ребятами в саду под деревьями. Это было недолго, только первое время, но тетя Медина так всегда рассказывала о своей школе, что невозможно было представить ее себе в обычном классе, за партой. Только в саду. И не в обычном колхозном саду, в котором проходят у нас уроки ботаники. Тот сад был особенный: в нем все цвело, и пахло в нем по-другому. И учителя там не писали примеров, не диктовали правил - они пели с ребятами. И дорожки, по которым дети бегали в школу, были тогда не те, что сейчас. Может быть, дорожки-то были и те, но тогда они утопали в розах: ведь это о них говорилось в тетиной песне. Азеров отец тоже пел иногда в клубе эту песню. А не будь этой песни, и этой школы в саду, и Азерова отца в белоснежной сорочке, тетя Медина, наверное, не ненавидела бы Якуба. Мне даже кажется, что именно из-за этой песни не может она делать с Якубом то, чего безуспешно требовал от нее Мукуш... И каждый раз, едва тетя успевала положить перо, цветущий сад пропадал, дорожки, обсаженные розами, превращались в обычные тропки и в нише перед мечетью показывался Мукуш, подстерегавший тетю. Потом слышался тяжелый топот сапог. Топот черных сапог сливался с завыванием черной свадебной зурны, и в черной-пречерной темноте тетю вели к Myкушу... Потом на дороге у клуба я видел старого учителя Хашима, того самого учителя Хашима, который не здоровался с тетей за то, что она бросила школу. На этот раз радость не сошла с тетиного лица, когда она положила ручку. Тетя поставила чернила на подоконник, сложила листок треугольником, дала мне и сказала, что я должен отнести его Мерджан. Мерджан работает в хлебной лавке возле рынка. Тетя долго растолковывала, как разыскать лавку, а потом сказала, что самое главное - не показывать письмо Якубу. И еще она строго-настрого наказала, чтоб я ни в коем случае не тащил сам черешню, пусть Якуб привяжет ведро к ослиному вьюку. Если я устану, он и меня должен посадить на ишака, только надо держаться покрепче. Как выйдем в степь, нужно остановиться и не спеша закусить, а если мне понадобится по своим делам, стесняться нечего - присел за камень, и все. И тетя первый раз в жизни сказала, что Якуб - осел и ничего этого не понимает. Было еще темно, когда мы вышли из деревни: впереди ишак, за ним Якуб, потом я. Штаны на мне были чистые-пречистые и совершенно сухие: и когда только тетя успела их высушить? Галоши тоже были чистые, блестящие; она вымыла их, положила внутрь газету, чтобы не так чувствовались камни. Только все равно ногам было больно. Якуб шел в чарыках - и хоть бы что, а ведь носки на нем сейчас были только одни. Ишаку тоже было не больно ступать по камням - он весело вскидывал копыта, поблескивая новыми подковами. Ведро с черешней нес я, Якуб шел налегке. Ведро я обязательно должен был нести сам, если, конечно, хочу вырасти таким, как отец, - он в мои годы мешки с зерном таскал по горной дороге. Жаль, что мне раньше не пришло в голову - я не стал бы доверху насыпать ведро, а то Якуб так быстро шагает... Ишаку тоже шагалось легко, видно, не в тягость ему были два вьюка, он чувствовал себя великолепно и даже помахивал красивым черным хвостом. Мы долго шли степью: она была серая, плоская, бесконечная. И все время, пока мы шли по этой серой, плоской равнине, Якуб рассказывал мне об отце. И мне почему-то начало казаться, что лицо у моего отца было серое и совершенно плоское, тогда как я хорошо помню - отец был горбоносый и лицо у него было красное, почти такое же красное, как у Якуба. Острые камни нестерпимо кололи ступни. Камни тоже были серые, злые и беспощадные. Весь мир сейчас состоял из этих острых, безжалостных камней, и самое ужасное было то, что их нельзя ни растоптать, ни избить, ни заставить плакать. До рассвета было еще далеко, небо висело тяжелое, низкое, серое. Впереди маячила гора - большая, равнодушная. Я должен был тащить ведро на самую ее вершину. Очень хотелось реветь. И не потому, что нестерпимо болели ноги и ломило от тяжести спину, а потому, что весь мир состоял из серых, острых и злых камней и их нельзя было ни растоптать, ни избить, ни заставить плакать. Мы шли от одного телеграфного столба к другому, и рядом с нами тянулся по проводам негромкий сдавленный стон... Время от времени Якуб постегивал хворостинкой по галифе в том месте, где они вздувались шаром; ишак вздрагивал и бросался вперед. Маленький черный ишак не был ни злым, ни безжалостным, и он боялся Якубовой хворостины. Ослик добрый. Мне не раз доводилось заглядывать ему в глаза. В больших коричневых глазах были печаль, боль, тоска, но я никогда не видел в них злобы. Не будь здесь Якуба, я обязательно привязал бы ему ведро на спину, а чтобы он не обиделся, я почесал бы ему холку, погладил бы за ухом, согнал бы слепней с живота... Понеси мое ведро, а? Тебе ведь не больно, у тебя войлочный палан на спине... А у меня руки отваливаются... и так ломит спину... Ну тогда хоть иди потише!.. Иногда ослик начинал медленней переступать копытцами, но хворостина со свистом разрезала воздух, и он, вздрогнув, снова бросался вперед. Якуб беспокоился, спешил, поминутно подгонял ишака - дельный человек до зари должен быть на базаре, иначе попадешь к шапочному разбору. Несколько раз Якуб принимался утешать меня - подумаешь, ведро черешни! Они с моим отцом мальчишками зерно таскали по этой дороге - мельницы у нас тогда еще не было. Вот это была тяжесть! А сколько раз они волков здесь встречали, и ничего, не трусили... Мой отец настоящий парень был. Вот и я должен вырасти таким же: бесстрашным, сильным, смекалистым... Иногда Якуб запрокидывал голову, глядел на небо и начинал петь, в такт песне похлестывая себя по спине хворостиной. Якуб пел потому, что не мог не петь - этим летом его обязательно поставят кладовщиком. Меня он возьмет в помощники, вот уж когда я досыта наемся сыру и миндаля. Всего у нас будет вдоволь. Горох мы станем взвешивать каждую неделю, и каждую неделю будет по пуду привесу: горох влагу впитывает. Орехи другое Дело, их смачивать приходится - усыхают. Но тут, конечно, мера нужна: сколько воды в орехи, сколько песку в зерно - на все свой порядок. Якуб это доподлинно знает: отец у него тоже не один год в кладовщиках ходил... ...Большой палец на правой ноге совсем занемел - я его не чувствовал. Руки тоже были не мои. Когда мы подошли к подножию горы, Якуб наконец разрешил мне поставить ведро и отдохнуть. Но я не поставил ведро - я уже не ощущал боли. Я ощущал одно: Якуба я ненавижу. Я не знал тогда, что это называется ненавистью, но не хотел, чтобы она проходила: чем больше я ненавидел Якуба, тем меньше ощущалась боль, - вершина горы уже не казалась мне такой далекой... На горе Якуб взял у меня ведро - теперь его понесет ишак... Он улыбнулся и ласково погладил меня по голове, как гладил своего сына, когда тот, схватившись возле родника с кем-нибудь из мальчишек, клал противника на обе лопатки. Моим противником было ведро, и я победил его. Потом Якуб приподнял на мне рубашку и погладил плечи, лопатки... Меня душили слезы, но я не плакал, мне было радостно, но я не хотел радоваться - боялся потерять то, что давало мне силы и что называется ненавистью. Когда мы сели перекусить и Якуб достал жирную белую курицу, завернутую в платок, мне стоило большого труда не выпустить из себя ненависть, потому что Якуб отдал мне большую половину курицы... Это мне удалось, но лишь потому, что склон был в тени и садов не было видно. Когда же мы пошли среди садов и росистая листва деревьев засверкала в солнечных лучах, я уже ничего не мог с собой поделать. И до самого конца пути, до самого райцентра не оставляло меня опасение, не потерял ли я также и письмо, и я все время нащупывал его в кармане. Булочную я увидел сразу, как только мы продали черешню и мне удалось ускользнуть от Якуба: она была здесь же, наискосок от базара. Отыскать ее ничего не стоило. Во-первых, на ней было написано, что это булочная. Во-вторых, у всех, кто выходил из дверей, был в руках хлеб. И в-третьих, возле лавки толпился народ, а тетя рассказывала, что больше всего народу бывает как раз возле булочной. Тетя называла еще кучу разных примет, говорила, что отыскать булочную не просто, и это меня сейчас озадачило. Где, например, машины, о которых толковала тетя, страшные машины, одна за другой грохочущие по улице? Тетя настаивала, чтобы я переждал их все, а машин не видно. Пройдет одна, а пока другая покажется, десять раз можно туда-сюда перейти... Может, не та улица? Да нет, здесь только одна такая: длинная, покрытая асфальтом. Остальные как у нас в деревне: узкие, каменистые. И дома на них такие же деревенские... Тетя говорила, что вдоль улицы течет арык и мне придется немного пройти вверх - там мостик. Только какой же это арык? Его ничего не стоит перепрыгнуть. По улице перед базаром расхаживали люди, торговали зеленью, сигаретами; машины, изредка проезжавшие мимо, оглушительно гудели, будто водители находили в этом особое удовольствие. Чистильщик, пристроившийся со своей скамеечкой у арыка, не переставая колотил по ней щетками: он тоже, видно, получал от этого удовольствие. Иногда он еще принимался и кричать. Мальчишки, облепившие тутовое дерево, тоже все время орали; их было так много, что казалось, дерево вот-вот сломится и все они попадают в арык. Возле арыка прохлаждалось несколько парней. Двое из них разулись и сидели, болтая ногами в мутной коричневатой воде. Когда мимо проходили девушки, вся компания, как по команде, поворачивала головы; если девушка была без чулок, парни не отрываясь смотрели на ее ноги, и девушка шла прямо и глядела в одну точку. Совсем как наши старшеклассницы, когда выступают на празднике в клубе. Мне всегда казалось, что девочки боятся, что забудут слова, если отведут взгляд от плаката, висевшего в конце зала. Здесь девушки все, как одна, не отрывали глаз от звезды, приделанной к башенке белого трехэтажного дома; издали звезда очень походила на кремлевскую. Звезда, башня да еще, пожалуй, радио, кричавшее что-то на всю площадь, - это и называется город. Да еще часы: на башне под звездой были часы, тоже совсем как кремлевские... Я перешел улицу, стал у арыка. Перепрыгнуть его ничего не стоило, но я обещал тете не прыгать и поэтому побрел к мосту. Наконец я оказался перед булочной. Я не ошибся, это была та самая булочная, оттуда слышался голос Мерджан. У двери караулили четыре собаки, они бежали за каждым, у кого в руках был хлеб. Я стал ждать. Когда хлеб кончился, Мерджан прогнала всех из лавки, смела с прилавка крошки, бросила их собакам и заперла дверь на три больших висячих замка. Потом она обернулась и увидела меня. Я не помню, что она сказала, спросила о чем-нибудь или нет. Помню только, что из-под ее белого платка выпало полбуханки белого хлеба и что собаки, сразу же окружившие нас, не посмели схватить его. Мерджан подняла хлеб, поцеловала и снова спрятала под платок. И еще я запомнил, что собаки долго бежали за нами, до большого абрикосового дерева с ободранной корой. Здесь Мерджан прикрикнула на них, и собаки сразу отстали. Собак было четыре. Три - обычные бездомные псы: тощие, некрасивые, грязные... Четвертая была совсем другая - рослая, с большой головой и сильной грудью, такая, какие бывают у пастухов. Под абрикосовым деревом я остановился и достал письмо. Мерджан взяла его, сунула за пазуху, и мы пошли дальше вдоль арыка. Мерджан шла быстро. Она ничего не говорила, только ласково поглядывала на меня. Все встречные первыми здоровались с Мерджан, Она отвечала на приветствие, оборачивалась и с улыбкой смотрела на меня: "Ну как тебе это, Садычок?" На Мерджан было нарядное желтое платье, туфли на высоких каблуках, а на железном колечке, в которое она просунула палец, позвякивали ключи от трех замков. Мне нравилось, как они позвякивают... Я глядел на дорогие туфли Мерджан и вспоминал, как она ходила зимой по горной дороге: одни носки внутрь, другие - поверх ботинок. И как мы с Азером раздобыли железную палку, чтобы убивать всех, кто называет Мерджан шлюхой. А ведь если бы эти ключи и тогда позвякивали у нее на пальце, если бы на ней и тогда было это красивое платье, и туфли, и шелковый белый платок, никто, наверное, не посмел бы назвать ее шлюхой, все первыми здоровались бы с ней... Я не знал, куда мы идем, но это мне-было все равно; я согласен был идти хоть весь день. Мир уже не был ни равнодушным, ни жестоким - все встречные смотрели на нас ласково и первыми здоровались с Мерджан. Я хотел, чтобы мы шли бесконечно, чтобы людей в городе было как можно больше и чтобы все они попадались нам навстречу: такие хорошие люди!.. Мне особенно запомнилась женщина в белом переднике. Она стояла в дверях какого-то дома и улыбалась нам: мне и Мерджан. У нее были белые-белые руки, и когда мы с Мерджан вошли, она погладила меня по голове своими белыми руками. Потом женщина оправила скатерть на одном из столов - их там было много, - и мы сели. На нашем столе в банке с водой стояло несколько привядших веток жасмина, на других цветов не было. Мерджан достала из-под платка хлеб, положила на стол рядом со связкой ключей; женщина своими белыми руками разломала его на куски и положила в тарелку. Потом она ушла за едой, а Мерджан стала читать письмо. И как мне могло прийти в голову, что тетино письмо про хлеб! Правда, это не моя вина: просто муки у нас осталось не больше килограмма. Но какой уж тут хлеб, когда Садаф и тетя Набат с зимы не здороваются с нами, когда Якуб перекопал наш огород и тетя готова бросить все и бежать, только бы не видеть эту старательно перекопанную землю. Ну, конечно, в тот вечер, увидев вставленные стекла, она думала, куда нам уйти, до ночи расхаживая по двору. Все это я сообразил мгновенно, раньше чем Мерджан подняла глаза от письма. "А чего же? - сказала Мерджан. - Приходите, и все". Она ни о чем не стала меня расспрашивать, поинтересовалась только, как дела в колхозе. "Какой уж теперь колхоз!" - сказал я, повторив чьи-то слова. Я давно забыл, что мы там ели, в столовой, но женщину с белыми руками, ее улыбку и ласковое прикосновение ладони - она снова погладила меня, когда мы уходили, - я запомнил навсегда. Еще я запомнил улицу перед базаром, вернее, не самую улицу, а то, как она вдруг изменилась. Все звуки стихли, и в тишине громко пело радио. Парни, час назад бойко торговавшие зеленью и сигаретами, примолкнув, сидели на тротуаре, угомонились даже те, что весь день бездельничают возле арыка, будто и у них нашлось какое-то занятие. И чистильщик уже не громыхал щетками, он сидел, облокотившись о свою доску, и слушал песню, грустно покачивая головой. Я запомнил парикмахера в белом халате: старик шел к уборной с кувшином для омовения, и слышно было, как шаркают по асфальту его шлепанцы... Потом Якуб купил для нас с тетей полкило баранины и еще что-то, не помню что. Зато я очень хорошо запомнил все, что он говорил, когда мы возвращались в деревню. Прежде всего Якуб велел мне не рассказывать тете про ведро. Мы - мужчины, и ни к чему бабам лезть в наши мужские дела, все равно ничего не соображают. Баб надо в строгости держать, у них мозги как у курицы. И лупить, обязательно лупить, иначе совсем одуреют. Это еще мой отец его учил. Якуб говорил много и почти все, что говорил, приписывал моему отцу и для убедительности указывал на какой-нибудь куст или камень. И я уже не мог без дрожи смотреть по сторонам - по Якубовым словам получалось, что чуть ли не под каждым кустом отец обучал его мучить женщин. Вот у той высокой мушмулы он сказал Якубу, что если его жена родит девку, он эту девку тут же придушит... А когда моя мать умерла и они с Якубом наутро пошли на базар, отец бросился на землю возле того вон плоского камня и стал биться об него головой. Меня не удивляло, что мужчина, "могучий, как буйвол", может заливаться слезами и биться головой о камень. Трудно было понять другое: зачем же он так огорчался, раз женщина - это что-то вроде курицы... Потом мне вдруг пришло в голову, что моя мать умерла от страха - услышала, что ребенка хотят придушить, и умерла. До самой деревни я думал о своей матери, которую никогда не видал; мне было очень жаль ее и почему-то казалось, что она была похожа на ту женщину из столовой; я шел и мысленно целовал ее белые-белые руки... Дня через три на рассвете мы с тетей потихоньку вышли из дому и повесили на дверь замок; мы взяли с собой только мои учебники и хлеб, который у нас оставался. Тетя приготовила еще самовар и одеяла с подушками; из самовара она с вечера вытряхнула золу, а узел с постелью крепко-накрепко перетянула веревкой: пусть все будет готово. Она потом придет и возьмет. Все спали, когда мы запирали дверь. Еще не погасли звезды. Сухой корочкой висел посреди неба потускневший месяц, а на ореховом дереве, окутанном сероватым сумраком, еще дремала ворона. И вода из источника текла просто так, без дела - Садаф еще не вставала. Скоро она придет, расставит у родника посуду, наскоблит со стены сухой глины, возьмет пучок травы и начнет изо всех сил тереть свои миски и кастрюли. Потом нальет доверху оба ведра, положит туда вымытую посуду и потащит домой; железные дужки ведер вопьются в ее тощие синеватые ладони. Завтра, послезавтра, а может быть, и теперь же, утром, расставляя у воды посуду или начищая до блеска огромный медный самовар, Садаф вдруг узнает, что мы с тетей ушли из деревни, и поймет, что Якуба мы у нее отнимать не собирались. Сегодня, завтра, а может быть, послезавтра, когда учительница Товуз выйдет на прогулку и, полная достоинства оттого, что она учительница, и оттого, что курит "Казбек", будет не спеша прохаживаться по улице, ей сообщат, что мы с тетей ушли из деревни, и учительнице станет ясно, что Якуб не взял в жены тетю Медину. Учительница Товуз остановится посреди дороги и большой костлявой рукой с набрякшими жилами задумчиво возьмется за морщинистый подбородок; на ее узком сухом пальце блеснет толстое золотое кольцо. Потом она поглядит на свои часы. Обязательно поглядит, хотя по часам невозможно узнать, когда мы с тетей ушли из деревни и зачем мы это сделали. Потом учительница Товуз присядет где-нибудь на ступеньку или на чистый камень и из-под ее синего платья обязательно будет торчать белоснежная нижняя юбка. Учительница закурит "Казбек" и станет рассказывать, как тетя Медина училась в школе, а уж раз об этом зашел разговор, она непременно заметит, что, не брось эта девочка школу, быть бы ей сейчас в Верховном Совете. Обо мне она тоже вспомнит и скажет то, что говорит всегда: "В их роду не было ученых людей, но этот мальчик далеко пойдет". К вечеру, когда начнет смеркаться, тетя Набат накинет новую сатиновую чадру, которую сшила после возвращения Якуба, и направится к большому ореховому дереву, под которым каждый день в эту пору собираются поболтать такие же, как она, - пожилые женщины в чадрах. Выйдет и увидит замок на наших дверях; он будет висеть и сегодня, и завтра, и послезавтра... И тетя Набат поймет, что мы ушли, ушли совсем. Вот когда она пожалеет, что не разговаривала с тетей Мединой и не хотела со мной здороваться. И, сидя со старухами под орехом, она теперь каждый вечер будет расхваливать тетю Медину. Прежде всего окажется, что моей тете уготована дорога в рай: подумать только - чужого ребенка растит, как собственное дитя. Потом выяснится, что Медина чиста и безгрешна. Об этом тетя Набат будет рассказывать долго и обстоятельно. Она, разумеется, не станет упоминать о том, что ее сын вот уже десять лет сходит с ума по Медине, наоборот, она будет решительно отрицать это. "Все это выдумки, - скажет она, - болтают от нечего делать. Подумаешь, стекло вставил! Такой уж он уродился, не может не помочь человеку". Если речь зайдет о том, что Якуб то и дело выгоняет жену из дому, тетя Набат махнет рукой. "Обойдется... - скажет она. - Якуб мужик норовистый, говорить нечего, а Садаф малость нерасторопна... Ничего... Без этого в семье не бывает..." Но как бы ни расхваливала, как бы ни защищала старушка тетю Медину, все-таки большинство женщин решительно осудят ее. А как же иначе: тутовник необобранный бросила, черешня досталась птицам... Мало того, что мужний дом загубила - а какой дом был! - теперь и родное гнездо разорить хочет... Долго еще под старым ореховым деревом будут соседки перемывать косточки тете Медине... Но сейчас под орехом пусто, в примолкшем арыке плавают окурки "Памира", те, которые выдула из мундштука тетя Набат, сидя здесь вчера со своими сверстницами. Стадо еще не выгоняли, и иероглифы под чинарой нетронуты. То тут, то там незлобно побрехивают собаки, и среди хриплых собачьих голосов я отчетливо слышу тоненькое тявканье щенка. Сафар скоро встанет, и щенок, помахивая веселым маленьким хвостиком, побежит за ягнятами по склону горы... Потом дедушка Аслан, а может быть, и не он, а тетя Хадиджа и Якуб пройдут с заступом на плече к мельнице - пустить воду; вода с журчанием устремится в арык и унесет с собой окурки "Памира"... Потом проснется моя ворона и, усевшись на проводах, начнет громко и настойчиво каркать. А я не выйду. Ни сегодня, ни завтра, ни послезавтра. И тогда ворона поймет, что меня здесь больше нет, а это для нее очень плохо. С кем она будет разговаривать, кому кричать, что приближается дождь, с кем вместе радоваться, когда после дождя выглянет солнце и можно вылезти из гнезда? И вообще, как она сможет обойтись без меня: я столько лет охранял ее гнездо от мальчишек. Кто будет отгонять собак и кошек, когда птенцы оперятся и наступит время учить их летать, кто полезет в любую грязь, чтобы выручить заблудившегося вороненка?.. В бескрайней предрассветной сумеречной степи было нас сейчас только двое: тетя и я. Серой тенью лежал у дороги большой плоский камень, тот, возле которого рыдал мой отец... Куст мушмулы тоже казался мне зловещей тенью. Мне казалось, что он, куст, удушил когда-то маленькую-маленькую девочку... Мне было хорошо оттого, что во всем этом бескрайнем просторе нас было только двое: тетя и я. И все-таки очень хотелось плакать, я почему-то подумал, что и Якубу захочется плакать, когда, перемахнув через ограду, он увидит на нашей двери замок. Он сядет посреди двора, между грядками, которые засадил огурцами и картошкой, и будет плакать. Очень даже просто. Уж если мой отец, "могучий, как нар", мог рыдать и биться головой о камень, чем лучше Якуб?.. Я нес узелочек с хлебом. В руках у тети были мои учебники, завязанные в старую марлю. Тетя обула сегодня красивые, легкие туфли; еще когда была война и тетя работала на фабрике, они пришли как-то вечером с Мерджан в одинаковых новых туфлях. Мерджан быстро разбила свои - каждый день по камням ненадолго хватит, а тетя спрятала туфли в сундук, словно хотела сберечь их для этого дня. В своих новых туфлях тетя выглядела нарядной и счастливой, но скорей всего это было не так. Тетя чувствовала, что я вот-вот зареву, и пыталась расшевелить меня, отвлечь от тяжелых мыслей. А может, ей и самой хотелось плакать, и, чтобы не разрыдаться, она то весело болтала, то начинала петь, то, хлопнув меня по плечу, со смехом бросалась вперед... Тетя говорила, что в городе гораздо лучше, чем в деревне: там есть заводы и всем, кто работает, каждый месяц выдают зарплату; рабочие покупают своим ребятишкам не только одежду, но даже башмаки... Скучать я в городе не буду - у Мерджан есть радио, хоть целый день песни слушай. Или можно пойти на улицу, там растет чинара, точно такая, как у нас... А во дворе у Мерджан гранатовое дерево; сейчас оно все в цветах: цветы красные-красные... А потом на нем появятся маленькие гранаты, а потом она купит мне новые учебники и я пойду в школу. В городских школах замечательные учителя! И такой у тети был голос, когда она говорила обо всем, что казалось: она поет. Она и верно напевала, тянула что-то неровным, чуть дрожащим голосом. И я знал, о чем ее песня, хотя песня была без слов... А может, она и не пела и не меня утешала, может, это была ее сказка?.. И рассказывала она ее не мне, а степи и кусту мушмулы у дороги, и плоскому серому камню, и корочке потускневшей луны. Жил-был однажды... Жил-был однажды... 2 "Жил-был однажды двор. Двор был большой и темный. Он был обнесен высокой стеной и видел мало солнца, и земля в нем была влажная и грязная. Даже муравьи не водились в том дворе. И трава во дворе не росла, не было даже колючек. Было одно гранатовое дерево, но дерево зачахло от тоски. Оно грустило о братьях, которые привольно раскинули ветви на горных склонах и любуются высоким небом, пьют сладкую родниковую воду, наслаждаются солнечным светом..." ...Входить во двор надо было через низкую, узкую дверь. Откроешь ее и попадешь в крытую галерею, под которой глубоко-глубоко в земле течет вода. Течет и течет до самой мечети. А у мечети колодец. Там моют посуду, стирают белье и отрезают головы курам, и земля там залита кровью и густо посыпана перьями. Дом был двухэтажный, с двумя айванами вдоль всего здания. На верхний айван выходили хорошие комнаты, внизу между закопченными столбами, подпирающими верхний айван, виднелись низкие, темные каморки. Две из них пустовали, даже сняты были двери, в двух других жили люди: в одной мы Мерджан, тетя и я, в другой, в самом конце айвана, - одинокий парень по имени Губат. У него было смуглое лицо и одна нога короче другой. Губат говорил, что он конюх и ходит за военкомовским жеребцом, а жеребец этот бешеный, никого не подпускает, кроме него и самого военкома, но Мерджан сказала, что никакой Губат не конюх, а просто дворник - двор метет в военкомате. Как раз против нашей каморки была деревянная лестница, ведущая на верхний айван, каждый день по ней поднимались и спускались две женщины: одна тяжело и медленно, другая бегом, вприпрыжку. Ту, что поднималась медленно, звали бабушка Байханум; у нее было раньше четверо сыновей, но ни один из них не вернулся с войны. Бабушка Байханум постоянно беседовала с богом и, чтобы не прерывать этого разговора, больше ни с кем не говорила. Бабушка Байханум разговаривала с аллахом и когда спускалась с лестницы, и когда поднималась по ней; каждое утро она уносила из дому что-нибудь из вещей пожертвовать во имя аллаха. Каждое утро и каждый вечер бабушка Байханум совершала намаз на айване, а потом долго стояла, устремив глаза в небо, и шепотом разговаривала с аллахом... Каждое утро девушка по имени Сурат весело сбегала по лестнице и уходила на работу в райком. Возвращалась она раньше всех, и сразу же на верхнем айване начинали радостно поскрипывать половицы. Сурат прохаживалась по айвану в нарядных белых туфлях, напевая песенку. Замолкала, жевала что-то, откашливалась и опять начинала мурлыкать. Пела Сурат потому, что получила письмо от жениха, и потому, что не сегодня завтра жених ее должен был приехать с Дальнего Востока. Письмо с Дальнего Востока Сурат держала в кармашке синего жакета, и оно всегда было с ней: и утром, когда она спускалась по лестнице, и вечером, когда взбегала по ней наверх. По вечерам в комнатах зажигались лампочки - две наверху, две внизу, а на айванах перед дверьми коптили четыре керосинки - ведь в городе нет ни дров для очага, ни угля для самовара. После ужина Сурат спускалась к нам, и деревянная лестница весело щебетала под ее ногами. Сурат приходила поговорить о женихе и каждый вечер читала тете и Мерджан его письма и показывала фотографии. Фотографии были всегда одни и те же, и смотрел с этих фотографий один и тот же человек. Каждый вечер Сурат считала звездочки на его погонах и рассказывала, как они познакомились. Я уже знал эту историю наизусть и, как только Сурат принималась рассказывать, сразу же видел поезд, который, посвистывая, мчится в темноте по черным рельсам... Тот самый поезд, в котором она ехала в Баку на конференцию. Вместе с Сурат ехал один призывник, они сидели у окна друг против друга. За весь день он не сказал ей ни слова, даже не взглянул на нее ни разу. А когда наступил вечер, Сурат, случайно подняв голову, заметила вдруг, что парень не просто смотрит в окно, а разглядывает ее отражение. Поезд шел, останавливался, снова набирал ход, а парень по-прежнему не отрываясь глядел в окно. Наступила ночь, все спали, он не спал. Сурат тоже не спала, в чемодане у нее лежал партбилет, а у кого в чемодане партбилет, тому нельзя спать - время тогда было неспокойное. Сурат все ждала, не скажет ли чего ее сосед, не заговорит ли, но тот молчал. Наконец, когда было уже за полночь, Сурат не выдержала, усмехнулась. Парень отвел глаза от окна и несмело взглянул на нее. Они улыбнулись друг другу. Посидели и снова улыбнулись. Так парень и не сказал ничего. На рассвете в вагоне появились солдаты - проверили документы, а когда они ушли, парень взял ее паспорт. Сурат тоже посмотрела его паспорт. Парень нашел клочок бумаги, написал что-то и передал ей. "Твой образ я буду вечно хранить в своем сердце", - было написано на бумажке. Когда Сурат произносила эти слова, в глазах у нее сверкали слезинки, она доставала из кармана маленький платочек и вытирала глаза. Потом была остановка, они вышли, купили конфет; на другой остановке парень раздобыл где-то платок с красными розами, подарил ей. Потом поезд остановился совсем - почему-то я не мог представить себе этот поезд стоящим, - и они провели в Баку весь день: гуляли по какой-то набережной, ходили по каким-то улицам - все это я тотчас же забыл, а вот поезд, который мчится по черным рельсам, темное окно и Сурат, отраженная в стекле, - это навсегда запало мне в душу. Парень уехал на фронт, на войну, писал Сурат из далеких городов - все это было интересно, но жило в моих мыслях, пока Сурат рассказывала об этом. Как только она замолкала, я опять видел темное окно, молодого парня, разглядывающего ее отражение, и поезд: весело посвистывая, мчится он в темноте по черным рельсам... Говоря о своем женихе, Сурат не могла сидеть на месте; она вставала, садилась, ходила по брезенту, заменяющему Мерджан палас... Слушали только мы с тетей; что касается Мерджан, ее эти рассказы совершенно не трогали, и ей ничего не стоило в самом интересном месте встать и включить радио. Иногда она даже перебивала Сурат и начинала говорить о чем-нибудь другом или вдруг хохотала не к месту. Однако большей частью Мерджан просто сидела у стены, вытянув ноги, и, поплевывая на пальцы, спокойно подсчитывала выручку- завтра ее нужно было сдавать в банк. Когда Сурат уходила, забрав с собой письма и фотографии, мы гасили свет.
Страницы: 1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8, 9, 10, 11, 12, 13
|