Баранья голова (№3) - Возвращение
ModernLib.Net / Классическая проза / Аяла Франсиско / Возвращение - Чтение
(стр. 2)
Вначале я ничуть не беспокоился: снова встретимся, ведь все думали, что это может продлиться не более как несколько дней, самое большое несколько недель; война продлилась годы. И пока шли эти годы, пока длился повседневный тяжкий ратный труд, которым были заполнены каждый час, каждый день, я не позволял себе думать ни о чем другом; среди тогдашних забот скоро совсем стерлось беспокойство, иногда охватывавшее меня поначалу, при мысли о нашей разлуке. И когда все кончилось и я оказался в Америке и мог подумать о себе самом, я понял, что в глубине души даже доволен, что из-за могущественных обстоятельств отношения наши разладились, и, как я удостоверился тогда, они немного дляменя значили. «Надо написать ей, надо наладить с ней связь», – все же подумал я, но, думая так, я больше, чем о ней, думал о своем дядюшке, ее крестном, который и сосватал нас. Я считал также, что восстановленная связь – через три долгих года, из Буэнос-Айреса и при посредстве писем – не заключала бы в себе восстановление нашей помолвки, но была бы лишь неким соблюдением приличий, неким извинением, чтобы сообщить ей, хотя бы между строк, намеками, причины моего столь долгого молчания, не остаться перед ней свинья свиньей. Но я остался свиньей, так ничего ей и не написав. Из-за нее я даже дольше, чем этого требовали обстоятельства, чем это было нужно и уместно, медлил подать знак, что жив, дяде с теткой и сделал это – когда, наконец, сделал – в форме весьма неопределенной, невнятной и, хорошо помню, весьма хитроумной. В редких, без особой охоты написанных письмах, которыми мы обменивались, не было, по-моему, ни единого упоминания о Росалии. И теперь, когда бедного дядюшки не было на свете, я должен был все же преодолеть последние угрызения совести, чтобы узнать про нее у тетушки, которая сперва допросила меня, хорошо ли я выспался, и принесла мне мутной водицы под названием кофе с молоком, а потом села на другом конце стола.
– Вышла замуж, – так она ответила. И добавила: – Не жена она тебе была бы. Я никогда не вмешивалась в это дело, она ведь крестница твоего дяди – светлая ему память, а не потому, что у нее было немного денег, они все равно все прахом пошли; не такая женщина тебе нужна. Да, вышла замуж, нарожала кучу детей, похожа на хрюшку…
Я попытался на мгновение представить себе ее постаревшей, «похожей на хрюшку» – а ведь она была так тщеславна, – и не поинтересовался, за кого она вышла замуж; уверен, что обо мне она узнала бы с таким же равнодушием. С безразличным видом задал я тетушке и второй заготовленный мною вопрос. Поднеся чашечку с кофе к самому носу, я спросил ее:
– А про этого Абеледо вы ничего не знаете? Чем он занимается? Что поделывает? – Увидев, как она поджала нижнюю губу в знак того, что ничего-то она не знает, и как она покачала головой, я решил расшевелить ее: – Вы мне вчера вечером рассказывали, что он приходил вместе с другими… Что он говорил? Спрашивал про меня, верно?
– Ясное дело, спрашивал про тебя.
Дело не шло, старая чертовка не хотела об этом распространяться. Одним глотком допил я остатки кофе и поставил чашечку на блюдце.
– Пойду схожу в парикмахерскую, – отодвигая стул, пробормотал я словно про себя. – Нужно подстричься.
V
Да, я шел в парикмахерскую Бенито Кастро. Я должен был высунуть голову в мир хоть через какую-то дыру, и эта была не так уж плоха; парикмахерская – своего рода клуб. Меня беспокоило только, что я не могу вспомнить, были ли мы с Кастро на «ты» или говорили друг другу «вы»; я был почти уверен, что между нами никогда не существовало доверительных отношений, нужных, чтобы перейти на «ты», хотя, правда, в Испании и среди молодежи многого для этого не нужно… Во всяком случае, наши отношения с ним не шли дальше деловых: подстричься, побриться… Конечно, если часто заходишь в парикмахерскую, то иногда… Хотя что значит часто заходить?… Ладно, глупости. Какая разница? Какое значение это имеет? Посмотрим…: И, выбросив все это из головы, никаких чувств не испытывая, я дошел до угла, где висела прежняя вывеска, все тот же тазик для бритья – тусклый, позеленевший, он всегда висел возле двери парикмахерской в напоминание о шлеме Мамбрина[3]. Сначала я прошел мимо двери, но ничего невозможно было разглядеть сквозь грязное стекло, залепленное крест-накрест узкой бумажной полоской, послушно повторяющей зигзаги трещин. Вернулся назад – куда это ты шел, черт тебя подери? – толкнул дверь и – внутрь! «Добрый день!» – «Добрый, добрый…» Тишина. Бенито, больше никого. Он глядел в зеркало и следил, как я медленно направился к вешалке повесить берет; когда я пошел обратно, он уже указывал пальцем на ближайшее к дверям кресло и осведомлялся, стричь ли меня. «Да», – ответил я, устраиваясь в кресле; глядя, как он возится в ящичке между двух зеркал, я с беспокойством стал соображать, что наш диалог, по всей вероятности, может свестись к обычному обмену соображениями на тему, как меня стричь, или к разговору о погоде. Стремясь предотвратить это, я поспешно воскликнул: «Сколько же мы не виделись, а?» «Да, – подтвердил он, – так уж оно и есть, время проходит, люди уходят, а потом возвращаются, оно так…» На что он намекал? Лучше не ломать себе голову.
– А здесь какие новости? – начал я снова.
– Никаких. Какие могут быть новости? Никаких.
– Ну, вот я, едва приехал, сразу говорю себе: пройдусь-ка я до парикмахерской, послушаю, что расскажет друг Кастро.
– Вчера ведь приехали, верно? – подал он реплику, а вовсе не ответил на мои слова, и тут же пожелал узнать, не предпочитаю ли я совсем короткую стрижку, и вот-вот был готов с головой уйти в работу.
– Кто же теперь сюда захаживает? – помолчав немного, снова попытался я завести разговор. – Все, верно, одни и те же?
– Одни и те же, более или менее. Известно, одни уходят, другие приходят. Более или менее одни и те же.
– Но я вот, например, провел несколько лет в чужих краях, – рискнул я снова, – и теперь, когда вернулся… Друг Кастро, должно быть, не раз спрашивал себя, где я обретаюсь.
– Разве вы не в Буэнос-Айресе жили?
– В Буэнос-Айресе.
Он знал! Или, может, случайно спросил, может, догадался по какой-нибудь особенности в произношении, кто знает, может, я что не так сказал и сам не заметил… Ничего неожиданного тут нет. Все же надо было хоть что-то от него узнать. Для начала, поскольку он не слишком проявлял любопытство, я, сияя искренностью, сообщил ему, что в Буэнос-Айресе мне жилось хорошо; я сказал ему – подумаешь! – что у меня на руках хорошее торговое дело на полном ходу, если и не совсем мое, то оно как бы все равно словно бы и мое, и что чувствовал я себя в этой стране, как у себя дома; я пел хвалы процветающей аргентинской земле, куда я должен вернуться, хотя сейчас еще, по причинам семейного характера, и думать об этом нечего, эти-то причины и заставили меня поторопиться с возвращением в Испанию, и что там, вдали, по временам более всего мне хотелось снова пожать руку моим старинным знакомым, моим друзьям… Я проворно стал забрасывать его именами, расспрашивая о тех, о других, в надежде, что, запутавшись в этом ворохе, он невзначай прольет свет и на судьбу Абеледо и мне не понадобится спрашивать о нем впрямую. После того как я безуспешно ходил вокруг да около – этот, например, живет в Мадриде, у него хорошее место; тот – исчез; а тот получил от отца в наследство сапожную мастерскую; ну, а об этом и говорить не стоит, – мне показалось, что я нашел удачный ход, мне внезапно пришел в голову яркий сюжет, и я спросил о Бернардино Продавце Птиц.
– Бернардино? Продавец Птиц? Как раз вчера заходил. Такой, как всегда. Как это что делает? Все то же самое, что и всегда: канареек разводит.
– Чокнутый он, бедняга, но человек порядочный. А что, он по-прежнему работает официантом в кафе «Космополит»?
– Все там, только кафе теперь не «Космополит», а «Националь». Но старые плюшевые диваны по-прежнему там. И кофейники с вмятинами, и все прочее.
– И компания наша тоже там собирается? – спросил я, и сердце у меня заколотилось. Я представил себе уголок у окна, где мы собирались – Абеледо был из тех, кто приходил всегда, – вокруг мраморного столика, вытянутого, как надгробная плита, – друзья, знакомые, знакомые друзей, какие-то приезжие, – человек восемь, десять, иной раз пятнадцать, спорили, выдавали остроты, затевали громкие перебранки. И я увидел самого себя, как я пришел в тот день с сержантскими нашивками, широкими золотыми нашивками от локтя до края рукава, недавно появившимися вместо красных ефрейторских, которые я носил не дольше двух недель, и вся наша братия встретила меня веселой насмешливой овацией. Я вспомнил даже шутку, которую отпустил Абеледо: «Теперь, – сказал он мне, – я должен всякий день вставать перед тобой по стойке „смирно“, прежде чем выпить кофе. Прибыл в ваше распоряжение, сержант!» – и, паясничая, стал по стойке «смирно», рука у виска, как положено по уставу; мне это показалось нелепым и даже не очень удобным, ведь мы находились в общественном месте, я и на самом деле был сержантом, а он рядовым в форме. Абеледо также отбывал военную службу; служили мы в одном полку, хотя и в разных ротах; но он не собирался идти на повышение, служить сержантом, так как не бросал своих репортерских обязанностей в газете «Ла Ора компостелана» – гонорарчики набегали, а редактор, человек добрый, покрывал, если такое случалось, отсутствие сообщений из пункта первой помощи или из комиссариата; с другой стороны, в казарме Абеледо пользовался особым уважением, как журналист, и даже некоторыми выгодами, хотя ему завидовали и строили мелкие козни. Я же сдал экзамен и стал сержантом, и вот стоял здесь, готовый грудью встретить беглый огонь, который наша компания с великим шумом по мне открыла.
– Компания? Полагаю, что… В конце концов, вы ведь знаете, одни уходят, другие приходят… – заключил Кастро, парикмахер.
И тут ворвался в «салон», а вернее сказать в салончик, откинув занавеску, отделяющую его от жилых комнат, тщедушный мальчик лет девяти, тащивший книги, и, сказав «пока», направился к входной двери. «Поторопись, – посоветовал ему Бенито Кастро, целясь ножницами в потолок, – и не забудь захватить на обратном пути то, что я тебе поручил взять. Ты меня слышишь?» Разве он слышал? Его и след простыл. Бенито глядел в окно, стекла еще звенели – только что хлопнула дверь, – и покачивал головой. Появление ребенка напомнило мне, что, действительно, перед самой войной Бенито женился, и даже пришли на. память обычные малопристойные шуточки, которые тогда отпускали в парикмахерской.
– Вот здорово иметь такого большущего сына! – тихонько польстил я Бенито. Он был доволен и улыбнулся.
– Вы не женились?
И пока он подравнивал мне машинкой затылок, я, склонив лицо, видел в зеркале свою растрепанную башку, отдельные седые волосы, редкие и жесткие, сверкали на ней, словно были из проволоки, две морщины, идущие от толстых ноздрей, и эти брови, которые решили стать еще гуще и дали новую поросль, более длинную и дико растущую в разные стороны; и внизу – двойной подбородок, расплющившийся между моей бородкой и горлом. Всякий раз, как я гляделся в парикмахерской в зеркало, я представлялся себе одетым в сутану, которую я не пожелал носить. «Если бы продолжал учиться в семинарии, – думал я, – я был бы теперь священником, вот с этой-то физиономией – истинно священник, сбившийся с пути, нет (фантазии были разные, в зависимости от настроения), лучше священник-весельчак, который ходит на корриду, дымя хорошей сигарой…» Нет, я не женился. Я не женился на Росалии, обремененной теперь кучей ребят и превратившейся в хрюшку: понадобилась гражданская война – событие помельче не подходило, – чтобы освободить меня от супружеского ярма; не был я женат и на Мариане (бедняжка Мариана! Что она там поделывает теперь?): случайность подвигла меня избавиться от нее после шести лет, прожитых вместе, да, точно – после шести лет, я говорил себе, что поступил благоразумно, не женившись на ней. Сколько раз хотели загнать меня в ловушку?… Лицо мое растянулось в улыбке: Абеледо тоже, продуманно и вероломно, замышлял женить меня на этой дуре, своей сестре… Ничтожное создание, некая Мария Хесус, до самой этой секунды я ни разу не вспомнил о ее никчемном существовании.
– Не женился, нет.
Парикмахер уже закончил работу, он поднес зеркало к моему затылку, чтобы я мог одобрить прекрасные результаты, достигнутые им, и намылил мне шею и щеки.
Ничего интересного я не узнал.
VI
Хорошо подстриженный, в облаке одеколонного аромата, вышел я из парикмахерской, размышляя, не зайти ли мне в кафе. Сейчас утро, и вряд ли мне грозит опасность наткнуться там на знакомых. А Бернардино Продавец Птиц поговорить любит, он рта не закроет, пока не расскажет мне про все, о чем только ни спрошу. Уж он-то знал, какая у нас была дружба с Абеледо, и как-нибудь да затронет эту тему… Но я не пошел прямо в кафе, а зашагал наобум, руководствуясь лишь желанием подойти к Порталу Славы Господней[4]: для нас, галисийцев. Портал Славы Господней – это последний оплот нашего благочестия; его каменное великолепие хранит культ нашего святого даже теперь, когда вера в Апостола[5] покинула нас и обратилась в предмет литературы. Туда и предпринял я свое недолгое паломничество: дошел до Портала Славы Господней, но подниматься по ступеням не стал; дух мой склонился, однако справедливости ради надо признаться, без должного рвения, холодно, по обряду, ведь душа была поглощена Абеледо, и ей не хватало простора, которого требует высокое чувство. Мне не избавиться было от мысли об Абеледо, как ни старался я сосредоточиться, моя мысль, словно назойливая муха, снова и снова возвращалась к нему.
Чем больше я об этом случае думал, тем непонятней, загадочней становилось для меня поведение Абеледо, тем сильнее беспокоили меня его темная деятельность и этот его непонятный поступок, единственный в своем роде по жестокости, окончившийся, на мое счастье, ничем и открывший мне глаза на Абеледо. Но как он мог так поступить, если он был моим другом отроческих лет и юности – одно время мы были неразлучны, но и потом всегда оставались верны нашей дружбе; как он мог, если мы никогда всерьез не ссорились, если даже накануне войны, когда вся атмосфера была такой раскаленной, мы вели политические споры о последних событиях на вполне пристойном уровне; как он мог, если мы, доверяя один другому, оказывали столько одолжений и разных мелких услуг – то он мне, то я ему, правда, чаще я ему, чем он мне; как же он мог – черт побери! – если даже строил планы, хотел породниться, женив меня на своей сестре?… Всякий раз, как эта деталь всплывала в моей памяти, я не мог совладать с собой и лицо мое расплывалось в улыбке. Представлялось забавной нелепостью то, что бог знает сколько времени в глухих закоулках своей души он сулил мне белую руку Марии Хесус, о которой я ни минуты не помышлял… Уж очень какая-то неуклюжая была бедная Мария Хесус, хоть и добрая душой; главным ее недостатком, должно быть, казалась мне дурацкая, глупая, смешная манера держаться: она опускала глаза, когда я с нею разговаривал, отвечала односложно и смиренно выслушивала указания брата, который держался как хозяин и сеньор, всегда имел наготове какие-нибудь указания и выдавал их при мне перед уходом. Он и в самом деле был главой семьи, которая, впрочем, сводилась к ним двоим: едва умер отец – старый вдовец, властный и не без странностей, который сам определил судьбу детей: сын будет священником, а дочь станет вести хозяйство брата, – Абеледо скинул семинарскую одежду под предлогом, что его моральный долг – пожертвовать карьерой, что он не имеет права оставить сестру одну (мне-то известно, однако, что он терпеть не мог семинарию, я разделял эти чувства), и, пока Абеледо, выбиваясь из сил, старался то там, то тут заработать деньжонок, она делала все по дому и была всегда добропорядочной, молчаливой и очень серьезной… И ничуть не была она уродливой, скорее миловидной, даже, если хотите, очень миловидной – все зависит от вкуса; а что касается нравственных сокровищ, так уж что говорить – бесценная жемчужина! Я жалел ее, глядя, какую она, бедняжка, жизнь ведет; была она затворницей, исполненной самоотречения, целый день в работе, но чтобы из-за этого… Ладно! Так вот, зная, что она девушка скромная и добрая, к тому же и вовсе не уродливая, и, кроме того, мне здесь стоило бы только руку протянуть, случалось – из одного убеждения, что брюкам это обязательно всякий раз, как перед ними окажется юбка, – как бы это сказать, вот, нашел – случалось мне еще и еще раз укрепляться в своей уверенности, что между Марией Хесус и вашим покорным слугой никогда ничего и быть не может. Почему же? Да потому, что пусть она была и миленькая, и вся такая, как я описал, но мне не нравилась; о, для большей точности скажу, что я высоко ценил, да, ценил сокровище, которое эта девушка ни во что не ставила, но в то же время она удивительным образом смущала меня. Сказать ей что-нибудь, спросить о том о сем – это я мог, но едва я заставлял себя взглянуть на нее «греховными глазами», как меня с души воротило.
Причина этого отвращения от меня не ускользнула, я отлично ее знал. Крылась она – какая глупость, но так все и было! – в ее поразительном сходстве с братом; та же смуглая кожа, те же чернющие брови до самых висков, она же, дурочка, их не выщипывала, она вообще никак не старалась улучшить свою внешность, не красила губы, не пудрилась – ничего! «Я умываюсь чистой водой»… и во всем остальном, что положено от бога, была она копией своего брата Мануэля: тот же убегающий и в то же время меланхоличный взгляд, тот же короткий тонкий нос, такие же округлые, покатые плечи… Одним словом, причина крылась в том, что каждой своей черточкой она напоминала брата; и как я мог бы дотронуться до нее, не подумав тут же об Абеледо Гонсалесе? У меня сразу же пропал бы весь пыл, мне бы казалось – с ума сойти! – что я сплю с ним… Вот я и не помышлял о ней как о женщине; обращался к ней всегда с уважением. Могло ли мне прийти в голову?… Только позже, когда уже была заключена наша помолвка с Росалией и он об этом узнал и убедился, что дело тут серьезное, я понял по его поведению, какие он вынашивал намерения относительно меня и своей сестрички, понял, зачем Абеледо с такой напористостью старался затащить меня в дом по любому поводу, назначал там встречи, и она все время была тут, Абеледо даже оставлял нас наедине; поэтому-то моя помолвка с другой сразила его, господи помилуй, наповал, он стал со мной сух, сдержан, даже дерзок, так изумляя меня, совсем не подготовленного к этому, своим необычным поведением, что я поначалу ничего не мог понять…
Я воскрешал все это в памяти по пути в кафе «Космополит», даже не замечая, где я иду, и вдруг остановился посреди улицы как вкопанный, оглушенный неожиданной мыслью, которая, словно дубинкой или камнем, стукнула мне в голову: значит, подумал я, из-за этого он и хотел меня уничтожить! Сволочь! – Горячая волна негодования залила меня, и я почувствовал, как кровь бросилась мне в лицо. – Сволочь! Хуже сволочи! – Я захлебывался словами, покачивался, как пьяный, и говорил сам с собой. Какая сволочь! Подлость людей, воспользовавшихся гражданской войной, чтобы отомстить за свои грошовые обиды, за всякую ерунду, предстала теперь во весь рост предо мной в облике Абеледо. – Но какая сволочь, хуже сволочи! Я перед ним ни в чем виноват не был, чистая правда. Если у него были какие-то иллюзии на мой счет, если сама девушка была (а может, и не была?) увлечена мной – тут тоже никакого чуда нет, жила взаперти, никого не видела… Их дело! А я эти иллюзии никак не поддерживал, никаких надежд не подавал. Так все делалось, что я, говорю, и не замечал даже… А все потому, что я бестолковый дурак, в некоторых вещах – настоящий идиот, вижу только, когда уже носом ткнут. Как я мог проглядеть намерения Абеледо, отчетливо проступавшие в разных мелочах; теперь-то – увы, слишком поздно! – я все это увидел совершенно отчетливо; как же я не обратил внимания, что во всех его планах на будущее, о которых он любил доверительно сообщать мне, я постоянно играл главную роль; как не высчитал, что у меня более высокое в сравнении с ним общественное положение – бесспорный наследник дядюшки с тетушкой; как я проглядел все это, вместе взятое?… Конечно, я витал в облаках, но, по счастью, не сделал никогда ни единого ложного шага, ни на миллиметр не сдвинулся в этом направлений, всегда вел себя осмотрительно, и не в чем мне было упрекнуть себя, пусть бы даже в пустяке каком. Может быть, лучше было пойти на открытую ссору, тогда либо наши отношения прояснились бы, либо мы остались бы врагами, уж понятно, до конца дней. Но, господи, какая сволочь! Просто не верилось. Уж теперь-то этому мерзавцу придется выслушать меня с глазу на глаз; как только я наткнусь на него, я с ним поговорю как мужчина с мужчиной. Теперь мне уже почти что хотелось встретить его, в такой я был ярости; найти его и…
VII
С тем я и пришел в кафе «Националь», по-старому «Космополит». Вошел и направился прямо в тот угол, где мы по обыкновению собирались; там я и уселся, один у окна. И что это Кастро, парикмахер, говорил, будто ничего тут не переменилось? Прежде всего, никого из официантов я не знал, по крайней мере тех, кто пока мелькал перед глазами. Стены, если не ошибаюсь, были кремовые, теперь они голубые; что-то не видно и деревянных панелей, которые были прежде, и я бы даже сказал, что сам зал как-то сжался и уменьшился, хоть это и было, понятно, лишь ложное впечатление – возможно, оттого, что сняли зеркала…
Я спросил подошедшего официанта про Бернардино Продавца Птиц; он не вышел сегодня на работу, прислал сказать, что заболел. Ладно, не имеет значения. Я помешал кофе, отпил глоток – вот черт, ничего похожего на тот, что пьют в Буэнос-Айресе! Раньше здесь, в «Космополите», плохой кофе не подавали; в Буэнос-Айресе, по правде сказать, кофе пьешь изумительный, думал я, и не только дома, когда кофе варит Мариана, а всюду, даже в лавках он вполне приемлемый, – я отпил еще и… – а, может, это вероломство Абеледо отбило вкус и мне все так тошно? Ну и сволочь этот Абеледо! Хочется посмотреть, с каким лицом он явится, посмотреть, какое лицо у него будет, когда я скажу: «Ах ты сволочь, босяк! Значит, хотел меня убить?»… Ладно, он станет, конечно, утверждать, что никогда к этому не стремился, что, напротив, надеялся некоторым образом помочь мне, когда привел их меня арестовывать, и в то же время выполнял свой долг (долг! замечательное прикрытие для стольких сволочей!), потому что – о, мне казалось, что я слышу его голос, глаза опущены, сам бледный, – потому что – он то нападает, то отступает и все время играет словами, – потому что в те грозные дни, когда никто не мог быть уверен в своей безопасности, он, прекрасно меня изучив, зная мои взгляды и зная, что все, как и он, понимали, что я красный, он, мой друг, имел основания полагать, что наиболее благоразумным… и так далее. Мне казалось, что я и в самом деле слышал когда-то запутанное переплетение подобных фраз, как будто память моя сохранила их в неприкосновенности с тех времен, вплоть до тона его голоса! Как будто это было естественным продолжением многих наших разговоров о политике, наших споров – нет, настоящих споров не было, только уколы, укусы, удары! Он был не из тех, кто спорит в открытую и отстаивает с полной откровенностью свое мнение. Понемногу, возможно под влиянием настроений в редакции (он ведь был репортером в «Ла Ора компостелана», именно в этой газете, а не в какой-нибудь другой, чуждой политике), он как дурак менял свои взгляды, и они с каждым днем становились все более реакционными; меня злило, что Абеледо без всяких оснований – ведь всегда был без гроша в кармане – все больше и больше переходил на сторону шайки богачей. Можно было подумать, что он это делает только мне назло. Мои убеждения – в этом он не ошибался – были искренними, твердыми, и если бы мятеж застал меня в Сантьяго, так что и говорить, он просто был бы обязан выяснить все относительно моего ареста, и раз уж помешать этому он не мог – откуда мне знать? – он постарался бы перетащить меня на другую сторону, если уж ничего иного нельзя было сделать, и мне представлялось абсурдным, что он, начав совершенно случайно работать в газете клерикального направления, он, который знал, чего стоят клерикалы, и презирал их в той же мере, что и я, оказался обращенным в поборника… Вот идиот! Безмозглый! Самым примечательным было то, что он производил впечатление человека убежденного, убежденнейшего. И при его фанатизме и при отсутствии здравого смысла мог бы уверовать, что его долг, патриотический долг – какой новый Гусман Добрый[6] выискался! – принести в жертву любимого друга детства… Таких вещей нагляделись довольно в эту войну… Разве не поехал какой-то тип весьма далеко, лишь бы добраться до деревни, где жил его зять, арестовать и вместе с другими врагами правого дела отправить на смерть, оставив сестру и племянников в слезах и рыданиях? Многие думали, что в этом и состоит долг, их даже умиляло зрелище собственного самоотречения, отречения от обычных человеческих чувств и привязанностей во имя высших интересов; у них даже возникало при этом чувство возвышенного сострадания к своим ослепленным жертвам, которых они отправляли на небеса, но не раньше, чем в великодушном порыве принуждали тех к покаянию и вечному блаженству[7]…
На минуту я погрузился в воспоминания о войне. Я был здесь, сидел в сумраке старого кафе «Космополит», которое теперь стало мне чужим, рассеянно глядя на людей, изо дня в день проходящих мимо его окон, но душа моя купалась в сияющей атмосфере прежнего Сантандера, радостной, возбужденной, шумной, со всеми разговорами, спорами, надеждами, энтузиазмом, последними новостями и ополченцами-милисиано. То, что тогда казалось вполне естественным, например что все хотели уничтожить врага и смотрели на это как на законную оборону, даже более того, как на священный долг и, разумеется, холодно, подозрительно относились к тем, кто покрывал врага общества, – все это теперь вызывало у меня не то чтобы отвращение, но чувство крайнего изумления. Но ведь так оно и было: даже кровное родство не извиняло и не принималось в расчет перед лицом той, другой, неразумной, бессмысленной общности. Какой могучий рок, – размышлял и чуть ли не бормотал я вслух, – какой всесильный рок втайне уготовил нам наше поражение, так что мы оказались бездомными, разъединенными, отлученными, наказанными? Я думал: а что, если бы нам пришлось, как им, взять на свою совесть столько ужасов, после того как поутих бы боевой пыл?… И сразу же с тревогой спросил себя: а я?… Разве я, если бы он оказался в Сантандере и вся ситуация была бы той же, только наоборот, разве я не?… С тревогой и мучительным беспокойством вопрошал я себя: а что бы сделал я? Что? Если, например, я, совершенно убежденный, что Абеледо, мой близкий друг… Нет! – ответил я себе, заглянув в глубину души, – нет! – мысленно крикнул я, – нет, нет, я бы на него не донес! – И я почувствовал большое удовлетворение, я был более чем счастлив, поняв, что нет же, конечно, я бы так не поступил… Но я – казуист! – упорствовал перед судом своей совести: но… подумаем хорошенько… а если, например, у меня были бы iочные сведения, что он из «пятой колонны», делает все, чтобы подорвать нашу оборону? Или если, зная, как знал я его взгляды, я вдруг увидел бы его, предположим, в каком-нибудь засекреченном месте, откуда он может шпионить сам или руководить другими, словом, представлять опасность? Какая сложная ситуация!… Что бы там ни было, а он не мог никак подозревать, что я, сидя в свечной лавке, представляю опасность для так называемой национальной революции – с меня, бедного, довольно было бы просто затаиться; с другой стороны, у него всегда была возможность, если уж он так ревностно к этому относился, найти меня, поговорить наедине, предупредить, даже пригрозить… Кто знает… В столь крайнем случае я бы, конечно, поступил именно так. Но он… Счастье мое, что я был в отъезде, да и его, его дикое счастье, что не столкнулся он со мной, ведь, столкнись он со мной – тьфу! – сколько ни уговаривай он себя: «Он красный, и момент серьезный: на карте судьба родины, правого дела» и тому подобное, он не переставал бы слишком хороню помнить, кто был этот красный: ведь это друг всей его жизни, который нанес ему непереносимую обиду, обманув его ожидания, когда не попросил руки его сестры, оставив ее доживать век в старых девах; и засела в нем эта растравляющая душу колючка, а он еще и сам себя растравлял, сам себя терзал, пока вот так гной не потек, исторгая и колючку; ну, совесть-то, конечно, жала, как новые сапоги, но совесть обуздывается привычкой, можно сделать дырку, обрести дырявую совесть. Во всяком случае, я оказал ему хорошую услугу тем, что находился в недосягаемых пределах, хотя сама его попытка выставила его передо мной голеньким, в весьма неприглядном виде. А если мы столкнемся теперь, захочет ли он пакостить мне или предпочтет проявить великодушие? Да пусть его! Пусть делает, что вздумается! Я представлял себе: «Это ты! – иронически воскликнет он. – Откуда через столько лет явился?» И если я, возможно, в тон ему скажу: «Тебе, верно, кажется, что я из могилы вышел?», он может ответить и с угрозой: «Лучше бы тебе, несчастный, там и оставаться», добавив себе под нос: «Что-то снова крысы повысовывались! Нечего им так скоро страх забывать» или что-нибудь в том же роде.
Мысль о нашей случайной, но вполне возможной встрече вновь вернула меня к сегодняшней ситуации, в кафе «Космополит», где мы в другие времена столько раз сидели вместе, именно здесь, в этом самом углу, за этим же мраморным столиком, и где в любой момент он может снова появиться. Да, в любой момент: вот прямо сейчас, а почему бы нет? Вот эта самая рука, которая толкает сейчас дверь, чтобы ее обладатель мог войти, не может быть разве его рукой? Вот-вот появится в проеме его черная голова, его недоверчивые глаза, покатые плечи… От такой мысли пульс у меня участился; я сжался, вцепившись в край стола, и уставился на дверь, которая закрылась, словно таща меня за собой и заставляя приподняться со стула. Но нет, это был не он, это был немолодой крестьянин, нетвердо стоявший на ногах и. быстро выбравший себе место за колонной… Все равно, подумал я, распрямляясь. Не в этот раз, так в следующий или позже, и если не сегодня, так завтра, в каком-нибудь другом месте. Где-нибудь да встречу его, очень скоро, и искать не надо… Потом я постарался представить себе, каким он стал в свои тридцать с чем-то лет, не растолстел ли, как я, чем занимается. Мне казалось, что он теперь важное лицо, тщеславен, вращается в определенном кругу, и это весьма затрудняет нашу случайную встречу.
Страницы: 1, 2, 3, 4
|
|