По правде говоря, с каждым разом я все меньше понимаю людей. Взять Севериано, моего двоюродного братца: восемь долгих лет мы с ним не виделись – целых восемь лет! Приезжаю к нему, и в единственный вечер, что в кои веки мы могли побыть вдвоем, чем, вы думаете, этот болван занимается? Принимается рассказывать мне историю с посланием, историю без начала и конца, которая должна была б нагнать на меня сон, но в конце концов напрочь его лишила. Эти деревенщины заполняют чем попало пустоту своего рутинного существования и устраивают из любого пустяка целое событие безо всякого чувства меры. Приезд двоюродного брата, с которым он рос и в чьей жизни и приключениях столько мог почерпнуть поучительного, похоже, был в его глазах ничем по сравнению с той невероятной чепухой, что в течение месяцев и лет занимала весь поселок, и в первую очередь самого Севериано. Тут я понял, что между нами не осталось ничего общего: братец мой окончательно увяз в этом болоте, приспособился, смирился. Кто бы сказал это лет двадцать или двадцать пять назад, когда Севериано был еще Севериано и не попался так прочно в сети своей лавки сельскохозяйственной техники, где и окончит дни – aurea mediocritas! [1] – старея подле двух сестер (вот он, его удел: серебро старости и золото посредственности), – он, мечтавший о далеких, славных путешествиях, о торговле с размахом!… Ну, торговлей-то он занялся, хотя и ни с каким не размахом; но что касается путешествий!… Нет, не пришлось Севериано беспокоить себя этим – дела всегда сами находили его здесь, в магазине, в ловушке, не доставляя ему лишних забот. Путешествия зато достались на мою долю. Да и то сказать: тоже мне занятьице – коммивояжер.
– Кому сказать, старина, – заявил он мне в тот вечер, – кому сказать, что ты столько разъезжаешь, но за восемь лет не выбрался ни разу провести с нами несколько денечков. А теперь вот приезжаешь сегодня и назавтра хочешь уехать.
Тоже мне нашел причину: я много разъезжаю!
– Вот именно потому, – ответил я, – как раз тебе-то и надо было выбраться… Приехать ко мне в Мадрид или в Барселону… Смыл бы с себя плесень этой унылой деревни, доставил бы мне удовольствие показать тебе…
– Да знал бы ты, – прервал он меня, – сколько раз это приходило мне в голову. Бывало, представлю: «Напишу-ка я письмо старине Роке, или пошлю телеграмму – так, мол, и так, выезжаю, – или даже заявлюсь-ка без предупреждения…» И не раз подумывал, да только как, разве я выберусь? Пойми, Рокете, – он всегда награждал меня этим нелепым уменьшительным именем, которое так раздражало меня в детстве, – пойми сам: я не могу забросить дело. – Тут он сделал многозначительную паузу. – А мои сестры… что говорить, ты и сам их знаешь. Агеда… – («Как постарела, как сдала Агеда, – подумал я, услышав ее имя, – и эта зеленоватая желтизна даже в белках глаз, ее глаз, когда-то таких лучистых, сиявших как лампочки; а голова… какого дьявола она мажет волосы маслом при ее-то седине? Каково – лоснящиеся седины?!»), – Агеда, – продолжал он, – с ее постоянными недомоганиями и брюзжанием по любому поводу, иной раз сама себя не выносит. А что до Хуаниты… – («Вот еще уродливое имечко – Хуанита! Ну и ну!»). – Эта вечно мечется между своими постными романами да постами; что и говорить, ты сам видел, с годами она ударилась в благочестие.
«Ну, лет-то ей не так уж и много, – прикинул я. – Хуанита была лишь на год и семь месяцев старше меня. Конечно, для женщин время бежит по-иному и бьет их больнее… И все же…» Между тем Севериано продолжал объяснять мне, почему он не мог оставить торговлю на своих служащих. Разумеется, народ они надежный и с обычной работой справляются неплохо. Но всегда бывают сотни неожиданностей: специальные заказы, счета, справки да советы, разъездные торговые агенты (да-да, разъездные, как я, старина Роке; те самые ненавистные наглые типы, которые таким, как он, доставляют дельце прямо на дом). И знай себе перечислял трудности, осложнения, помехи.
– Поверишь, – жаловался он, – стоит мне простудиться и остаться дома, как они начинают ежечасно меня беспокоить: вопрос за вопросом, то одно, то другое, пока я не встаю – терпением-то я тоже не отличаюсь… А иначе с каким удовольствием я бы проветрился!
Проветрился, говорил он, а я подумал: «У него почти вся голова белая, он весь седой и морщинистый, гораздо больше меня, а ведь я старше на полтора года»; а он тянул свое: «…проветриться, поглядеть наконец на мир».
Путешествовать, узнать мир – старая песня. Никогда ты уже его не узнаешь; помрешь в этой дыре, несчастный, здесь, в этой самой постели, где я сейчас валяюсь. Хорошую же услугу оказал тебе дядя Руперто, приняв в свою лавку по продаже мотыг да кирок, чтобы ты вкалывал как осел, пока он жив, а потом унаследовал его дельце, пожизненно привязанный к этой кормушке! Деньги, еще деньги, больше денег, только вот… аuгеа mediocritas! [2] Нечего сказать, облагодетельствовал дядя любимого племянничка – избави бог! – пускай все ему достается! Конечно, моя суматошная жизнь далеко не столь великолепна, как, вероятно, этот себе представляет. Double!' Нет, не все золото, что блестит, и то, что некогда казалось заманчивым, с годами приелось до отвращения. Путешествия! Узнать мир! У меня, бедняги, уже кости болят от вечной вагонной тряски, а вокзальные буфеты вконец угробили мой желудок. Годы и годы гонки без отдыха, без передышки, и тот, кто завидует мне, ни черта не понимает… Знал бы ты, Северианильо… Но уж нет! Я плакаться не буду, не думай, что я начну плакаться; ты бы сразу решил: закидываю удочку, хочу у тебя чего-нибудь попросить. Нет уж, обойдусь без твоих денег! А потом – с какой стати мне плакаться? У каждого своя судьба, я по крайней мере не такая неотесанная дубина, как ты, много поездил, повидал.
– Жаль, – ответил я ему, – мы бы хорошо повеселились вдвоем; я бы показал тебе мадридские или барселонские кабаре. Или даже парижские… Почему бы и нет?
– Как? – подпрыгнул он, услышав меня. – Ты, стало быть, и за границу ездишь?
Мы переговаривались, лежа в постелях (он уступил мне свою, а сам растянулся на раскладушке в другом конце комнаты); но хотя мы уже погасили свет и болтали в потемках, я словно бы различил по голосу изумление и восхищение, написанные на его лице… Ну не смешно ли? Я даже развеселился. А ведь я не говорил ничего подобного, рассуждал предположительно, и сам не знаю, как у меня выскочило насчет Парижа. Ну не чепуха ли? Он остолбенел, а я, понятно, теперь-то уж не собирался его разочаровывать. Получилось забавно, а потом – ну что в этом страшного? И я пошел плести дальше.
– А то как же, – сказал я. – Годы-то бегут длявсех одинаково. Последний раз, когда мы виделись, в твоей лавке и в помине не было техники, одни железки, а теперь у тебя весь склад завален автомолотилками. Вот и мне пришлось расширять дело, ну и, естественно, выезжать за границу.
– Черт подери, Рокете, как же ты мне ничего не сказал?! Подумать только, что старина Роке ездит по заграницам!…
Он, простак, был и впрямь здорово ошарашен и все чертыхался. У него это в голове не укладывалось.
– Слушай, а скажи мне вот что: как же ты объясняешься там, в тех краях?
– Ну, это не так уж и сложно. Сколько народу выезжает за границу, и никто до сих пор не потерялся.
– Но ты ж не знал языков, как я помню.
– Все мы рождаемся, не зная языков, кроме своего, да и тому приходится учиться.
– Скажешь, ты выучился языкам?
– А что тут такого? Здесь главное браться за дело, как только придет в том нужда. Гляди: итальянский, например, ты поймешь почитай безо всякой учебы; он точь-в-точь как испанский, только окончания на-ини. Заканчиваешь слова на -ини, и ты, считай, уже говоришь по-итальянски. Да это и не язык даже, а так – манерный испанский. Вот английский и немецкий – там да, слова другого порядка. Над ними уже приходится попотеть…
Я дурачился, но этот балбес Севериано принимал все за чистую монету и перекрывал мне пути к отступлению; так что пришлось продолжать в том же духе. Таким образом и всплыла эта дурацкая история с посланием, о которой мы проговорили всю ночь. Я уже начал раздражаться и хотел сменить тему, но он все возвращался к одному и тому же и зудел, и зудел, как муха: «Так, значит, ты выучился языкам!» Он раздумывал, а потом, помолчав немного, наконец заявил:
– Ладно, тогда завтра я покажу тебе одну бумагу, над которой мы тут долго ломали голову именно потому, что у нас никто языков не знает.
– Бумагу? – переспросил я с неохотой, притворно зевая. Но он уже начал свой рассказ:
– Значит, дело было так. Как-то утром сижу я в магазине, получаю заказанные серпы (с тех пор прошло этак года два или три, может, чуток побольше – три с половиной), когда заходит ко мне Антонио (ты его знаешь – хозяин гостиницы) и, покружив вокруг да около, протягивает мне сложенную бумажку, чтоб я, который, дескать, получаю столько каталогов и проспектов, попробовал прочесть, что там написано. Я действительно получаю временами каталоги по всякой технике, но, как правило, эти книжечки написаны на двух языках, и только инструкции всегда на испанском; они-то мне и нужны, их я и читаю; а уж коли она идет на испанском и на английском, не такая же я бестолочь, чтобы ломать себе голову, разбирая язык гринго, когда могу прочитать ее по-христиански. Впрочем, к чему столько объяснений? Конечно, случись такая нужда, я, может, и разобрался бы, поднатужившись: многие слова одинаковы или очень сходны с нашими, я в этом убедился, когда проглядывал порой эту тарабарщину. И, замечу, пришел к выводу, что нет языка богаче испанского, потому-то все остальные и вынуждены прибегать к нашим словам: переиначат их маленько, а то и просто оставят как есть, и готово! Не знаю, должно ли допускать подобный грабеж; пусть говорят по-испански, коли надо, да только… Впрочем, ладно; объяснять все это Антонио мне было ни к чему, да и сейчас не об этом речь. Главное другое; взял я, значит, ту бумажку, надел очки и… Дружище, это невозможно было понять: девять строк от руки, хороший почерк, синие чернила… Только, поверишь, я не смог понять в них ни слова. Проглядел я эти строки разок, другой… Антонио молча ждет. Я его спрашиваю: «Что это?» «Именно это я и хотел узнать. Спорю, ты ничего не понял». И смотрит на меня с насмешкой; ты ж его знаешь, для него не существуют уважение или такт. Старая школьная дружба для него… Я его снова спрашиваю: «Откуда ты взял эту бумагу?», а он: «Значит, ты прочитать не можешь». И тогда, обиняками, как обычно, с тыщей оговорок, он мне рассказал, что за несколько дней до того, в его отсутствие, в гостиницу явился приезжий; съел он, значит, яичницу, тушеную баранину, десерт из айвы и, не проронив ни слова, заперся в комнате, которую ему отвели; приняла, разместила и накормила его хозяйка. Антонио, вернувшись домой, решил, как обычно, покалякать с новым постояльцем. Постучал в дверь и спросил, не нужно ли чего. «Спасибо, ничего», – ответил ему странный голос. «Странный? – прервал я его. – Почему странный?» Он не нашелся что ответить, а я посмеялся про себя. Ты ж знаешь, Роке, как любопытны люди, а особенно вся эта братия – хозяева гостиниц, пансионов и прочие. Приезжает к ним постоялец, и они – мало того, что тянут из него деньги почем зря, – роются у него в вещах, вынюхивают, откуда, куда и с какой целью, крутят и так и сяк письма, перед тем как вручить… Так что вообрази, в каком был настроении Антонио, когда наткнулся вдруг на запертую дверь. Он-то говорит, что постучался спросить, не нужно ли чего, но тут же добавляет, что дверь была заперта изнутри на задвижку. А как, по-твоему, он это узнал? Да ясно, толкнув дверь, чтоб, как водится, распахнуть ее, просунуть башку со слащавым «Вы позволите?», обшарить взглядом всю комнату и лишь тогда спросить, нет ли у сеньора какой нужды. И уж очень сухим должен быть ответ, чтоб он не сумел завязать разговор: начинает болтать с порога, а кончает – сидя на постели у гостя… «Странный голос»!… Но главное, что с утречка постоялец исчез, так он его ни разу и не повидал. На рассвете, уходя, как всегда, на станцию встречать поезд в шесть тридцать пять, Антонио еще поглядел на дверь комнаты – оттуда не слышно было ни звука; а когда вернулся, найдя себе двух постояльцев, того уже не было: только Антонио ушел, он позвонил, спросил счет, заплатил и исчез; так жена Антонио сказала; наверняка уехал на автобусе, который отправляется без пяти семь от стоянки, что напротив бара Бельидо Гомеса. Антонио вошел в комнату – там еще не прибирались – и тут-то и наткнулся на эту самую бумажку, которая задала нам потом такую задачку… Но ты меня слушаешь или уже заснул? – прервал сам себя Севериано, озадаченный моим молчанием. А я действительно почти засыпал: усталый, я представлял себе площадь, бар Бельидо Гомеса, церковь на другой стороне – все смутно, почти неуловимо…
– Да нет же, слушаю, – ответил я.
– Ну, значит, как я говорил, тут и появилась знаменитая записка. На столе лежали листки чистой бумаги, а средь них затерялся этот, на котором можно было видеть несколько строк – девять, если быть точным, – написанных одинаковым почерком сине-фиолетовыми чернилами, которые дала постояльцу хозяйка. Ты, наверно, заметил, – уточнил Севериано, – что я сказал, можно было видеть, а не прочесть, как обычно; а все потому, что можно было сколько угодно ломать голову и не уразуметь из написанного ни слова. Почерк был ясный, ровный; но что там мог разобрать Антонио, когда даже я ничего не понял! Проносив записку два дня в бумажнике, он решил (как я потом узнал) обсудить ее с другим приезжим, налоговым инспектором, который тогда находился в поселке. «Гляньте-ка, дон Диего, на это бесовское послание! Как оно вам покажется?» Этот дон Диего (кстати сказать, неплохой мужик) вроде бы взял эдак с фанаберией бумагу, положил на скатерть, дотошно проштудировал, прихлебывая кофе… да только куда там!… Проходит немного времени, он встает и возвращает ее: написано, мол, на иностранном, а у него нет сейчас времени разбираться в этом. «Ага, так я и думал», – отвечает Антонио, убираясь подальше со своей бумажкой под злобным взглядом инспектора. Ну так вот, это было только начало его мытарств. Потом он обратился к моей помощи. И хотя заявился весь из себя сплошное доверие, сам понимаешь, я скоро узнал, что Антонио обратился ко мне, другу детства, лишь после того, как не получилось с чужаком. Это все мелочи, на которые я даже не обращаю внимания, но ведь и он брякнул не очень-то уважительно: «Слушай, ты вечно возишься с этими бумаженциями, что тебе присылают, а ну глянь, не сможешь ли прочесть это». Ну, ладно, поглядел я на письмо и говорю ему: «Оставь-ка мне его, дай подумать не спеша, похоже, штука заковыристая». И уж точно не без этого! Стоило остаться одному, я с огромным терпением проштудировал все слово за словом, буква за буквой, сверху вниз и снизу вверх. Ничего, ничего! Ни щелочки света, полная темнота! Можешь себе представить что-нибудь подобное? Так меня заинтриговало, что я решил сам заняться этим делом и расследовать любой ценой, пусть даже окольными путями. Вечером, закрыв магазин, я отправился в гостиницу за Антонио.
– Погоди, скажи-ка, – прервал тут я Севериано, – а с какой стати тебя все это волновало?
– Да в том-то и дело, – ответил он, – что не волновало ни капельки. Но меня уже забрало, не знаю, из любопытства ли или из самолюбия, только я решил все разузнать. Для начала я попросил Антонио снова и во всех деталях рассказать о госте. «Видишь ли, – заявил он мне, повторив, что тот поужинал яичницей и бараниной (интересное обстоятельство, правда? – так вот, он ни разу его не пропустил), а утром внезапно исчез, – видишь ли, я думаю, в этой бумаге должно быть какое-нибудь объяснение его бегства». «Как? Он что, сбежал не заплатив?» – это было бы странно, уж я-то наших знаю, у них, пожалуй, сбежишь; и как я и думал: «Нет, – ответил Антонио, – заплатить-то он заплатил, этого еще не хватало. В дураках я по сей день не ходил. Но я даже рожи его ни разу не увидел, он испарился, оставив мне, – (оставив мне!– видать, Антонио меня за дурака считал!), – эту записку…» «Но скажи, – настаивал я, – что он за птица? Торговый агент, миссионер – кто?» «Да откуда мне знать, если я его даже не видел? Приехал сюда в субботу вечером, когда я ходил делать заказы на неделю, а уехал в воскресенье ранехонько, на автобусе наверное, пока я был на станции. Обслуживала его моя жена. Но ведь ты же знаешь женщин, – прокомментировал Антонио, – что не надо – видят, а главное упускают. Тебе, Севериано, по-настоящему повезло, что ты холост; ты не знаешь, что значит…» Все это он толковал мне в полный голос, с гнусным намерением уесть свою жену, которая слышала нас из кухни (мы разговаривали в заднем дворике; ты ведь еще помнишь гостиницу?), и она наконец взбеленилась: высунулась в окно, вся красная от злости, и выдала ему все, что на язык пришло: такой, мол, сякой, или он думает, что ей делать больше нечего, как шпионить за проезжими; столько пенять женщинам любопытством, а сами-то мужчины… И в таком духе.
– А ведь она права, бедная женщина, – подал я голос с кровати. – Но в любом случае, что здесь странно…
– Здесь все странно, Роке, – взволнованно дрогнул в темноте голос брата. – А мне пришлось быть посредником в споре между супругами, потому как они разошлись не на шутку, и тогда я прошел на кухню и спросил ее, что из себя представлял этот загадочный гость, которого никто, кроме нее, не видел. Но добрая хозяюшка, распаленная как фурия и разъяренная как василиск, только метала громы и молнии и отказывалась что-либо отвечать.
«Все это и впрямь чудно», – размышлял я, не говоря вслух ни словечка. Покуда Севериано рассказывал свою историю, у меня мелькнуло подозрение, что, возможно, между проезжим и хозяйкой могло иметь место одно из тех происшествий, что в гостиницах и пансионах составляют непременное развлечение нашего брата (уж мне ли этого не знать, столько прокружившему по провинциальным столицам, деревням и поселкам, после несчетных лет работы разъездным агентом! Это лишь еще одна неизбежная составная нашей работы: ущипнул, завалил – и можешь забыть о ней). Но разве это что-нибудь объясняло? Напротив, в таком случае хозяйка поспешила бы выложить все требуемые от нее подробности, истинные или воображаемые – почему бы и правда не воображаемые? – и дело с концом. «К тому же, – поправил я сам себя, – эта донья Как-ее-там (уж и не помню имени) должна быть старовата для подобных выкрутасов, она, кажется, постарше меня, а для женщины это уже немало, и кроме того… Нет, – оборвал я себя, – это все глупо».
– …И пришлось оставить ее в покое, – продолжал между тем мой братец, – все равно ни слова нельзя было вытянуть. Так что я унес с собой бумажку, всерьез озабоченный тем, чтоб докопаться до содержания. Но ты ведь знаешь, у нас здесь не с кем особенно посоветоваться по такому поводу. Мне пришло в голову обратиться к священнику и к аптекарю. Аптекари – они по своей профессии привычны читать путаные надписи… Правда, мою-то бумажку нельзя было назвать неразборчивой, наоборот – можно было различить каждую буковку, строчную или заглавную, каждую запятушку и точку. Только вот понять – в прямом смысле этого слова, – понять там нельзя было ничего. Так оно и случилось с фармацевтом, несмотря на всю их славу. И со священником было то же, когда он чуть позже присоединился к нам в аптеке. «Кой толк от всех ваших латыней, – сказал я ему тогда (шутки ради, конечно; но, в конце-то концов, разве я не был прав?), – кой толк от всех ваших латыней, святой отец, если вы не в силах понять четырех фраз на чужом языке?» Это его задело; он возразил, что у латыни, мол, нет ничего общего с подобной белибердой и чтоб я не трогал святые вещи. Но мы уже ни о чем другом говорить не могли ни в этот вечер, ни потом, к ночи, в баре Бельидо, где собираемся за кофе, ни на другой день, ни в последующие. Начались предположения, и, как ты можешь догадаться, все несли самую несусветную чушь. Да оно и понятно, потому как никто – поверишь? – никто во всем селе не видел окаянного постояльца… Но это поначалу, а потом, как бывает, его уже видели все, все пошли вспоминать: один заметил, как он поднимался в автобус, другой видел входящим в гостиницу, третий – сходящим с поезда, еще один – отправляющим телеграмму на почте. Даже сам Антонио заявил под конец, что он его видел! Ты будешь смеяться: он признался, что, перед тем как отойти от запертой двери, заглянул в замочную скважину и смог таким образом разглядеть этого типа и что тот, несомненно, – он готов был поклясться – не был испанцем, потому как такие башмаки и яркие шерстяные носки, как на нем, никто здесь не носит; ни один испанец не впадает в такие крайности, одни лишь англичане… (Его собственная болтливость выдала то, что и так было ясно: он описывал, во что был обут англичанин, который за несколько месяцев до того провел пару дней в селе, расспрашивая о ветряных мельницах, выверяя фамилии и записывая все в блокнот.) Тогда аптекарь похвалил умение Антонио определять иностранцев по ногам, а он в ответ (как же, вгонишь такого в краску!) давай хамить и выставлять достоинства своего занятия: из самых, мол, уважаемых, потому как, дескать, лучше накормить голодного, пусть даже за его деньги, чем изводить сытого клизмами да слабительным. И в таком духе, сам знаешь, как оно бывает! Едва они не сцепились. Ну и осел же этот Антонио… Впрочем, я не хочу утомлять тебя подобными мелочами; когда захочешь спать, скажи, и я уймусь.
– Объясни наконец, дознался ты, что там было написано, или нет, – ответил я. До чего ж занудливы эти рассказчики, когда принимаются за свои истории! Кружат вокруг да около, тонут во всяких отступлениях и ненужных подробностях, и так без конца…
– Дознался? Да что ты!… Ни до чего мы не дознались, – подхватил он. – Но дай я тебе расскажу. Постараюсь покороче.
Как я тебе говорил, под конец все утверждали, что видели этого загадочного типа, но ничьи описания не сходились. Устроили даже дознание насчет телеграммы, которую он отправлял, только телеграммы-то не нашли: в тот день их было отправлено четыре штуки, и все людьми хорошо известными. «Значит, это было письмо», – заявляет тот тип, который вроде бы видел его на почте, и даже не краснеет… Людям ничего не стоит соврать… Фантазии им не занимать… А уж предположения! Чего только не домысливали! В этом деле, надо признать, все рекорды побил наш аптекарь. Знаешь, что ему взбрело в голову? Мол, эта бумага – какая-нибудь коммунистическая пропаганда, написанная наверняка по-русски, почему ее никто и не понимает. Представляешь, что загнул? Пропаганда!… Да какая же это пропаганда, уважаемый, сказал я ему, если ее никто не понимает!… Вот я уверен, что единственное правдоподобное предположение – следующее. Речь идет о сумасшедшем (ты меня слушаешь?), и эта бумага не значит ничего, совершенно ничего! Почему? А потому: кто, если не сумасшедший, приезжает в незнакомое село, запирается в гостиничном номере, что-то пишет, а поутру уходит украдкой, ни с кем не переговорив, оставляя никому не понятный листок?
Севериано умолк на мгновение, словно выжидая, какой эффект произведет на меня его блестящая трактовка. Ну что ж, сейчас я тебе покажу!
– Давай-ка прикинем, Севериано, – ответил я спокойненько, – разве ты не сказал, что сначала он ужинал в столовой и ему прислуживала хозяйка? И коли ему нужно было писать, что ж тут особенного, если он не хотел, чтоб ему мешал своей болтовней хозяин? Да так с любым может быть. А с другой стороны, ежели он писал, то вполне возможно, что этот листок – скорей всего, черновик – он позабыл среди остальных. И потом – с чего ты решил, что он вышел украдкой? Разве ты не говорил, что он заплатил по счету? Он же не обязан удовлетворять любопытство сеньора хозяина или свидетельствовать ему свое почтение. На мой взгляд, здесь все разумно и просто…
Я выложил ему это с изрядным хладнокровием. Но на самом деле меня слегка возмутило объяснение, которым успокаивал себя мой братец. Черт возьми! Нечего сказать, удобное решеньице… Он чего-то не понимает? Так, значит, в этом и вовсе нет смысла, и готово! Как похожа на него эта леность, эта неохота, это пожимание плечами! Вот уж истинно говорят: горбатого могила исправит… В его незамысловатом объяснении целиком проявлялся все тот же Севериано, что мальчишкой послушно принимал все мои выдумки, вяло поддерживал их и лишь посмеивался, когда я пытался хоть немного встряхнуть, расшевелить его хитроумными заданиями; все тот же, что с неизменной покорностью следовал потом указаниям дяди Руперто; тот же, что помирал от желания повидать мир, но остался в поселке и принял жизнь, которую ему подносили готовенькой… Как все удобненько!… Меня это разозлило, потому-то я и решил разнести в пух и прах его версию. Но уж совсем я взбесился, когда, вместо того чтоб обсудить мои возражения, он, верный себе, увильнул, заметив: «И хоть некоторые спорят со мной, что, дескать, у сумасшедшего не может быть такой ясный, ровный и отработанный почерк, так это совершенная чепуха. Люди не могут представить себе умалишенных, как только вопящими в смирительных рубашках. А потом, откровенно говоря, басня о советской пропаганде кажется мне несерьезной».
– Ну, а на мой взгляд, не так уж она и нелепа, – возразил я. – Как тебе сказать, конечно же я не думаю, что речь может идти о письме на русском. Но… при всем том… Вот что; я не хочу пока высказывать мое мнение, продолжай свою историю, давай уж выкладывай до конца.
А дело в том, что мне пришла в голову вполне допустимая и даже, если хотите, блестящая мысль; нечто такое, до чего этим дурням ни в жизнь не додуматься и от чего они должны ахнуть, увидев результаты. Ибо, если все было так, как я думал, это дело могло иметь серьезные последствия и заставить долго говорить о себе все газеты. Раз за разом прокручивал я свою мысль и все больше воодушевлялся, видя, как она совершенствуется и проясняется. А ведь похвалы, коих могла удостоиться моя проницательность, – «исключительное здравомыслие этого скромного торгового агента» – были бы, по сути, незаслуженными, поскольку мысль осенила меня неожиданно и теперь словно бы сама прорастала в рассудке, так что только и оставалось отмечать про себя новые соображения – как берут на заметку заказ какого-нибудь из тех редких клиентов, которые сразу предлагают тебе выгодную поездку, – да нанизывать мысленно подробности и детали, дополнявшие мою гипотезу и придававшие ей законченность и правдоподобность.
– Да ведь мне нечего больше рассказывать, – ответил Севериано. – Мнения разделились самым невероятным образом, были бесконечные споры, даже настоящие ссоры, многие переругались и затаили друг на друга обиду, да только под конец мы знали не больше, чем в начале, точнее – ничего достоверного, потому как все это были лишь более или менее вздорные предположения.
– Ну хорошо, а бумага-то сама где?
– Бумага – она у меня. Верней сказать – у моей сестры, у Хуаниты, которой я отдал ее на сохранение до тех пор, пока кто-нибудь не прольет на это дело немного света. Но по сей день ничего подобного не случилось, и я даже, признаться, почти позабыл о ней. Но только ты помянул, что выучился языкам – черт возьми! – я сразу вспомнил и подумал, думаю: «А он, глядишь, сумеет нам помочь…» Завтра с утра я покажу тебе листок, и… там видно будет. А сейчас лучше давай спать. Поздно уже; ты, поди, изрядно устал.
Устать-то я устал; еще б тут не устать. Но у меня и сон прошел от всех этих разговоров, а мысль о листке и его возможном значении сама по себе работала в голове как заводная, знай вертелась и вертелась, вызывая то надежду, то сомнения… Словом, я уже напрочь лишился сна. И как раз теперь мой дражайший братец, захотев спать, отправлял меня, как ребенка, на боковую.
– Никак нет, сеньор, я не устал. А потом, раз уж я выбрался к тебе на денек за столько времени, что мы не виделись, не дело дрыхнуть без задних ног. Так что… продолжим нашу беседу, сеньор соня; расскажи-ка еще какие-нибудь подробности. Я тебе уже сказал, что мне пришло в голову довольно правдоподобное толкование этого случая. Сейчас я подгоняю детали, потом все тебе изложу. А пока меня интересует главным образом личность приезжего. Что до бумаги, ее мы изучим с утра, и очень уж будет странно, коли не подтвердится… Но скажи: что конкретного известно об этом человеке?
– Да ничего конкретного. Я ж тебе говорю, что его никто, по сути дела, не видел. А когда все вдруг стали выдумывать подробности, чтобы привлечь к себе внимание, то никто ни с кем не совпадал. О телеграмме я тебе говорил? Ведь целая история, и тоже не без ехидных споров. А под конец оказывается, что и телеграммы-то никакой не было. Что до водителя автобуса, так тот ничего достоверного не смог вспомнить: он ничего не заметил, никто из пассажиров не привлек его внимания; ему лишь бы они платили да выполняли установленные правила.
– Ладно. Пусть так. Но жена Антонио, она-то по крайней мере точно его видела, раз подала ужин, отвела в комнату, а потом получила плату. Или, скажешь, она все упорствует?…
– Да нет, нет; поначалу она точно не хотела рассказывать, из чистого упрямства, разозлившись на мужа. Но потом с ней поговорили серьезно, сам священник высказал ей кой-какие соображения, и бедная хозяюшка выложила все, что знала. Но, даже заставив ее повторить рассказ тысячу раз, мы не сдвинулись с мертвой точки: это были обычные мелочи.
– Например?
– Ну, например, что она, будучи наверху, услышала, как кто-то вызывает ее снизу; что она спустилась и там увидела приезжего, с чемоданчиком в одной руке и пальто – в другой; он попросил номер, она провела его наверх, устроила в угловой комнате и тут же справилась, будет ли он ужинать; тот ответил, что да, и через минуту спустился в столовую, сел за стол и принялся читать какие-то бумаги, которые принес с собой, а она тем временем подавала ему еду, ты уже знаешь: суп, жареные яйца, немного баранины и добрую порцию айвовой мякоти; все это он рассеянно съел, увлеченный чтением, и, покончив с едой, снова удалился к себе в комнату, взяв у нее перо, чернила и бумагу… И наконец, рано утром он снова появился в кухне, уже при чемодане и пальто, узнал, что с него следует, и исчез, едва заплатив, не споря и не торгуясь. Вот и все.
– Но, помилуй, это уже действует на нервы, дьявол! Как так может быть? В гостинице что, больше никого не было? А хозяйка – ее не удивила сдержанность этого типа, или что-нибудь в его внешности, или… уж не знаю что? Я-то знаю женщин и не поверю, чтобы она не спросила его…
– Так вот, из обслуги больше никого не было (это случайность, не думай, что об этом не толковали, но ведь бывают же случайности): не было ни когда он пришел, ни когда уходил поутру. А пока он ел, прислуживала и убирала за ним сама хозяйка. Случайность, если хочешь…
– Пусть так, и все же… Не знаю… Во всем этом деле словно какое-то упорное желание нагнать на него больше таинственности, чем оно заслуживает. Этот тип, как он выглядел – молодой или старый, высокий или низкий, блондин или брюнет?
– Если по ее словам, так ни молодой ни старый, ни высокий ни низкий, ни толстый ни тощий, ни брюнет ни блондин.
– Понятно; значит, особых примет – никаких. И готова анкета. Одежда, конечно же, обычная. А что с яркими носками и с обувью, о которых рассказывал тот?
– Тут она мужа опровергает, говорит, это-де все напридумывали. И насчет иностранного акцента тоже – мол, если б не окаянная бумажка, никто б и не подумал… Да ей-то что, лишь бы в чем уесть Антонио… Это любому ясно!
От последнего замечания хозяйки, признаюсь, у меня душа взыграла: оно подтверждало мою гипотезу. Радость просто захлестнула меня – настолько, что я не сдержался и сказал Севериано:
– Послушай, старина, эта сеньора (и прости, что я так думаю) – единственный человек, проявивший во всем вашем деле здравый смысл и умение рассуждать. Почему? А потому, что это ею очень верно замечено: конечно же, он не был иностранцем! Фантазии, одни фантазии. Именно так и складываются легенды: увидят бумагу, которую не под силу понять, и сразу: что бы это могло быть? – да ясно: записка на иностранном языке. А значит, и писал ее иностранец. И этого уже достаточно для того, чтоб заявить о замеченном странном произношении, необычной одежде и так далее. Но дело-то в том, любезный ты мой, что ничего подобного здесь и нет, все построено на ложной основе: записка вовсе не на иностранном языке.
– Ну конечно же, вот и я говорю: это бессмысленный набор слов, написанных рукой сумасшедшего, – ответил мне Севериано.
Нет, подумать только, ну и болван! Вот уж действительно: хоть кол на голове теши! Ну и дубина! Полная бестолочь!
– Как же, как же, бессмысленный набор слов, – рассмеялся я. Меня самого покоробило от того, насколько фальшиво прозвучал в темноте мой смех; но я уже был взвинчен, да оно и понятно, не так ли? – Набор слов! – повторил я. – Да ты что, не понимаешь, что ни один псих не способен вот так запросто выдумать новые слова, которые совсем бы не походили на настоящие? Как хочешь, Севериано, – сумасшедший может искажать, смешивать, сочетать; но эти слова – сплошным текстом, одно к другому, лишенные внешне всякого значения… Не станешь же ты утверждать…
– Так, значит…
Братец мой совсем растерялся: его привела в замешательство моя резкость. Я отчетливо чувствовал, как он ошеломлен, тихий, неподвижный, парализованный, съежившийся там, в темноте, как напуганная козявка.
– Так, значит… – смущенно пробормотал он.
– Все очень просто, – снизошел я, – это же колумбово яйцо [3]. – (Правда, насчет просто… сами понимаете…). – Ну что, не догадываешься? Да ведь это зашифрованное письмо.
Слово было сказано, именно так: зашифрованное письмо. Только, видать, не очень это ясно было для его мозгов. Да оно и понятно: что мог смыслить Севериано в шифрах, кодах и прочем? В лучшем случае имел смутное представление, и разобраться ему стоило труда. Я принялся объяснять. Для меня все это было знакомым делом, потому как в торговле порой с чем только не столкнешься… Но то ли потому, что мозги у него совсем задубели, то ли оттого, что я, с усталости и нервов, не мог изложить все четко, только под конец пришлось мне просто ему предложить: «А ну-ка, давай, зажги свет, а то я не знаю, где выключатель, и я в момент растолкую тебе все на примерах…» Он включил лампу, я вскочил с кровати и мигом достал из кармана пиджака карандаш и блокнот. Севериано молча следил за мной. Я подошел к его постели, шаткой раскладушке, и пристроился на краешке рядом с ним.
– Смотри, – сказал я, – значит, вот буквы алфавита… А, Б, В, Г, Д, Е и далее. Так вот, если каждой из них придать определенное числовое значение (например, А равно пяти, Б – восьми, В – четырем и так далее), то ты сможешь записать все, что захочешь, цифрами, и поймет твою запись лишь тот, кто знает условленное значение каждой буквы. Достаточно иметь ключ. Возьмем, к примеру, мое имя – Роке Санчес, а?
И эдак неторопливо записываю свое имя цифрами, на что этот болван заявляет мне: «Да какое отношение имеет это к словам на чужом языке?» Я поглядел на него спокойно, стараясь не показать раздражения: бедняга туповат, да разве его в том вина? И все же подобная безмозглость так меня разозлила, что я сбился, потерял нить и не смог довести до конца свое объяснение. Да и кто знает, что бы он в нем понял. Я отказался от новых примеров, которые невольно оказались бы только сложнее, и сказал:
– Ладно, это чересчур научно для того, чтобы объяснить так скоро. О чем я тебе говорю – это что записка зашифрована. В том-то все и дело: зашифрована.
– Может, оно и так, – ответил он, – но тогда я не понимаю, за каким чертом ему оставлять нам бумагу, которую никому не расшифровать?
– А вот это уже другая история!…
Я принялся расхаживать из конца в конец спальни, обходя стоявший посередине столик и стул с одеждой, в то время как он, сидя на постели, с любопытством следил за моими движениями и словами. На этот раз я убеждал его в более простой и, несомненно, верной истине: что этому субъекту, неизвестно с какой целью, требовалось отправить зашифрованное письмо, и наша записка – это черновик, затерявшийся среди других листков на столе.
– Может, и так. Хотя меня это не убеждает. – (Не убеждает! – возразил он. Каков апломб! Можно подумать, что он хладнокровно взвесил все «за» и «против», чтобы заявить в заключение: не убеждает!) – Как можно позабыть, – настаивал он, – такую важную бумагу, что для нее даже нужно пользоваться тайным письмом?
– Да не позабыть, а затерять среди других листков. Такое очень может быть. Это могло случиться или с неосмотрительным новичком, или даже с опытным и привычным к опасности человеком.
– К опасности, говоришь? Ты, значит, думаешь, тут дело серьезное?
Наконец до этого остолопа дошло.
– Вполне возможно. И очень даже серьезное!
Я остановился. Многозначительно замолчал. В голове бродило множество мыслей, отчасти еще путаных и неясных, но зато множество! Хотя пока и туманных. Не то, что вначале, когда они всплывали сами по себе и сами выстраивались в нужном порядке. Теперь они словно высовывались в дырочку и тут же исчезали – прежде, чем я их поймаю. Я чувствовал, что появлялась какая-нибудь мысль; но лишь я собирался ее ухватить, как она уже пропадала… Севериано следил за мной, уважительно пережидая мое молчание. Прошло немало времени, прежде чем он отважился предположить:
– И, значит, не зная значения каждой буквы…
– Что-что? Ключа, что ли?
– Да, не зная ключа…
– Ладно, слушай: есть специалисты, которым удается расшифровывать тайнопись, что, как ты сам понимаешь, совсем не просто. Вот где толковый народ! А уж денег эти типы гребут… Я к тому говорю, что дело это вовсе не безнадежное, и я, например, намерен поглядеть на письмецо… Не думай, что я в этом разбираюсь, отнюдь. В торговых операциях в деловом мире, у которого столько общего с дипломатией и военной сферой, тоже пользуются шифрами, договариваясь о важных сделках, но отсюда еще очень далеко до расшифровки текстов с неизвестным ключом. И все же, братец, я отчаянно хочу поглядеть на эту бумагу. Ты своего добился – меня уже разбирает любопытство. А потому, раз мы все равно не спим, отчего бы тебе не сходить за ней прямо сейчас?
– Сейчас?
– Бог ты мой, ну конечно, сейчас! – Что за упрямое создание, что за рохля! Он даже казался напуганным, словно ему предложили невесть что, нечто невиданное и неслыханное! Это ж подумать только: встать с постели, пойти взять из письменного стола записку и принести ее!
– Сейчас? – повторил он. – Нет, сейчас никак нельзя.
– Да почему же?
Я спросил это, наполовину удивленный, наполовину забавляясь, остановившись у его кровати. И, скрестив руки, замер в ожидании ответа.
– Да потому что это невозможно. – Он прикрыл глаза. – Бумага, понимаешь, хранится у моей сестры, у Хуаниты.
Я настаивал. Это не причина. Не то чтобы меня действительно волновала окаянная записка, да и не в нетерпений дело, но я был уже раздражен, и в то же время мне нравилось нажимать на него, ставить в затруднительное положение, хотелось встряхнуть его, вывести из неподвижности.
– Ведь для этого не нужно ни будить ее, ни шуметь, – убеждал я его. – Не говоря о том, что в эту пору она, вероятно, уже вовсю читает свои утренние молитвы. Может, и нет, конечно, но ведь тебе, главное, даже и шуметь не придется. Пойдешь, поищешь там, где она обычно хранит бумаги… Впрочем, не исключено, что она запрятала ее в какой-нибудь молитвенник…
– Это, – ответил он серьезным тоном, контрастировавшим с моим, язвительным и, признаюсь, чрезмерно издевательским (я тут же отметил, что это было лишь отражением другого контраста – между его закутанной, неподвижно склоненной фигурой и мной, возбужденным, несомненно смешным и нелепым, оттого что я бегал по комнате в нижнем белье), – это невозможно, Роке. Я бы не смог вытащить у нее загадочное послание так, как ты советуешь. Для Хуаниты это не пустяк – она очень расстроилась бы, узнав, что я рыскал в ее вещах и забрал… Вот треклятая записка, сколько из-за нее всем хлопот!
Слова эти, произнесенные, как я сказал, серьезным и даже несчастным, почти скорбным тоном, переменили направление разговора. Я снова залез в постель (я уже замерзал) и укрылся до половины, готовый внимательно выслушать откровения, прологом которых звучало подобное вступление. И действительно, он тут же поведал мне все споры и даже ссоры в доме, причиной которых стало зашифрованное письмо. Первой не выдержала Агеда, которой надоело шатание взад и вперед, склоки, дрязги и грызня, вызванные бумагой; в доме проходу не было от посторонних (еще бы – хранителем-то был он, и ему приходилось терпеть назойливость всех желающих взглянуть на письмо и поточить лясы), так что Агеда, с ее-то вспыльчивостью и раздражительностью… Иногда, правда, – хоть она и не признавалась – любопытство брало верх, и она, проходя мимо, заглядывала украдкой через его плечо, когда он изучал в одиночестве злополучные письмена. И Севериано, ища ее расположения, пользовался этим, чтобы предложить ей: «Агеда, а ну глянь ты – как тебе покажется?…», но она не давала себя ввязывать и ускользала, бросая ему что-нибудь навроде: «Оставь меня со своими глупостями, мне некогда терять время на подобную ерунду». И только раз она взяла бумагу в руки, и то, чтобы швырнуть ее тут же на стол, пренебрежительно фыркнув.
– Между тем, – продолжал рассказ Севериано, – вторая, Хуанита, всегда молчала и не вмешивалась в разговоры, далекая, казалось, от всего, но не пропускала ни словечка, когда говорили на эту тему… пока однажды не ошарашила меня таким невероятным вопросом: «Севериано, когда ты собираешься отдать мне послание?» Ей-богу, вначале я даже не понял толком, о чем это она; поглядел на нее с удивлением и решил не обращать особенно внимания; с тех пор как она стала законченной старой девой и ударилась в благочестие, она тешит свое воображение бредовыми фантазиями и обожает повторять такие слова, как послание, миссия, заклание… Но она, черт возьми, имела в виду записку! «Какое послание?» – «То самое. Когда ты его мне отдашь?» Лезу в папку, где оно у меня лежало, достаю и протягиваю ей. Она тут же хватает его, проглядывает со страстным выражением, появившимся у нее в последнее время, бросает на меня беспокойный взгляд… и исчезает; да, исчезает, унося бумагу в свою комнату и оставляя меня с носом. Я остолбенел, словно столкнулся с призраком, не зная, что и сказать. Да и что тут было говорить? Перед абсурдом человек беспомощен. В вещах нормальных, обычных прекрасно знаешь, что делать: тут ты в своем мире, стоишь на твердой почве реальности, здесь каждая вещь есть то, что она есть, и ничего больше, у нее своя оболочка, объем, вес и форма, температура и цвет, и она спокойно ждет на своем месте, пока тебе не вздумается переставить ее куда-нибудь. Но вдруг начинаешь замечать, что уже не стоишь ногами на твердой почве, хочешь коснуться чего-то и там, где думал наткнуться на поверхность, не находишь ее; то, что ты считал горячим, оказывается холодным, мягкое оборачивается упругим, тянешь руку, чтоб схватить какую-то вещь, а она ускользает… И тогда уже не знаешь, что тебе делать… И ничего не делаешь! Стоишь как в столбняке. Именно это со мной тогда и случилось, да и сейчас продолжается. Ей-богу, порой мою сестру вообще не понять; я даже спрашиваю себя: «Неужели это моя Хуанита?» Короче: она забрала бумагу, и та по сей день у нее! Когда я снова ее увидел, спросил осторожненько: «Хуанита, значит, это будет у тебя?» «Что – это?» – «Как что? Бумажка». А она мне: «Естественно!» Как тебе – «естественно»?! Раза два или три потом я пытался забросить удочку, спрашивал, например, ее мнение о записке, но она только смотрела на меня, то с насмешкой, то с раздражением, и ничего не отвечала. Не устраивать же было тарарам по такому поводу…
– Теперь ясно, – сказал я тогда своему братцу, – теперь понятно, почему ты не хочешь сейчас же сходить за ней: ты просто боишься свою сестру. Что ж, надо было так и говорить!
– Да не в страхе дело, а в уважении, – возразил он, краснея, уж не знаю – от стыда или обиды: что-то ведь должно было остаться в нем от былого самолюбия, да и я, откровенно говоря, слегка перегнул: какое я имел право… А кроме того, что мне-то до этой дурацкой деревенской истории?! Да ничего! Но все дело в том, что, когда ты уже взвинчен, поддаешься на любую глупость. Тут Севериано прав: от абсурда человек теряет голову, он притягивает, как пропасть. Я сам поражался нетерпению, которое меня охватило; так жаждал увидеть послание, что был уверен: не успокоюсь, пока не подержу в руках. Боялся – именно так: боялся! – что мне придется уехать, так и не увидав его, и даже решил завладеть им, пусть хоть в последнюю минуту, и увезти; уж потом бы я вернул бумагу братцу заказным письмом, коли он за нее так держится. Но вдруг пора уже будет на поезд, а я, со всем этим хождением вокруг да около, так еще и не увижу записку? Я порешил, коль придется, пропустить поезд в шесть тридцать пять и уехать одиннадцатичасовым, несмотря на все неудобство, невыгодность и даже – кто знает? – неприятности, которые это могло принести. Потому как подобное опоздание на несколько часов могло всерьез спутать мне карты. Я не рассказывал Севериано этих деталей (да и какое ему дело до них!), но суть в том, что управляющий «Мелеро и К°» назначил мне встречу в дирекции «Фабриль Манчега», чтобы решить наконец вопрос о недобросовестных поставках; речь шла о том, чтоб захватить этих молодчиков врасплох и провести хорошо скомбинированную атаку, делая вид, что мы совпали случайно: он должен был прибыть на своей машине, а я – вроде как проездом, с обычным визитом; короче, целая история, и если б я оставил его в дураках… А он вовсе не какой-нибудь кичливый хам, чтобы сыграть с ним подобную шутку! Ведь именно для удобства его дела я устроил все так, чтобы провести эту лишнюю ночь в доме брата, которого к тому же я так хотел повидать… Но теперь этот приезд грозил мне серьезными осложнениями, поскольку невероятно, но я уже чувствовал крайнюю потребность увидеть чертову записку и даже склонен был ехать одиннадцатичасовым поездом, к чему бы оно ни привело. К счастью, этого не потребовалось.
– Ладно, Севериано, прости; с тобой уж и пошутить нельзя, – сказал я, чтобы сгладить скверное впечатление от моей неумеренной иронии. – Но в любом случае Хуана ведь встает рано, не так ли? Сдается мне, не надо бы нам ложиться – не дай бог, она уйдет к службе, и мы останемся…
– Не беспокойся, Роке, ведь еще глухая ночь, – ответил мне, умиротворенный, этот добряк.
– Ну что ты; спорю, уже светает, – уперся я.
– Да где там, и в помине нету.
– Говорят тебе; вон уже телеги слышны…
Слышно было, как проезжают телеги: снаружи доносился скрип осей, поступь мулов, иногда – щелканье бича, брань…
– Эти телеги выезжают задолго до солнца.
Между тем я поднялся и подошел к балкону, открыл створку: так и есть, глухая ночь. Но по селу разносилось все больше звуков – пение петухов, лай… Неужели Севериано, на протяжении всей ночи не дававший мне заснуть своей бестолковой историей, сам собирался еще спать? А он лежал не шелохнувшись: повернулся лицом к стене и даже не двинется. Только если он надеется, что я погашу свет… Я встал посмотреть на часы, лежавшие в кармане жилетки, висевшей на спинке стула вместе с другой моей одеждой: всего лишь полпятого! «Севериано, уже без двадцати пяти пять, – окликнул я его. – Вставай, лентяй, пойдем!»
Он, зевая, поднялся. А все ж таки он добряк, этот бедняга. Я добавил: «Думаю, твоя сестра вот-вот выйдет из комнаты». Он улыбнулся приветливо и грустно, согласился: «Да, и, может, мы наконец избавимся от этой загадки».
Эх, Севериано… Как сказывались в эту минуту его годы: редкие, всклокоченные белесые волосы; а уши-то!… Он показался мне совсем старым – старик стариком. Я подошел к умывальнику и посмотрелся в зеркало: как же выматывает бессонная ночь, да еще после целого дня в дороге! И ведь сколько лет меня уже носит по свету, черт возьми! Но стоит побриться, умыться, причесаться – и ты как новенький! Я принялся намыливать лицо, пока он потягивался, разводя руки в стороны. Вскоре мы убедились, насколько я был прав: едва мы вышли из комнаты (Севериано потребовалось на сборы меньше времени, чем я боялся), как столкнулись с Хуанитой, намеревавшейся уже улизнуть и слегка опешившей при встрече с нами у дверей столовой, куда мы направлялись в поисках чего-нибудь съестного. Она посмотрела на меня так, словно не узнала или не припомнила, и я в свою очередь подметил в ней что-то странное: нечто лишнее, нелепое и даже комичное в торжественности ее черной накидки, в жесте затянутой в перчатку руки, державшей книгу и четки. Это была все та же Хуанита, но наряженная богомольной старухой… Севериано остановил ее:
– Вот хорошо, что ты еще не ушла (но как же ты рано встаешь, однако!). Послушай, знаешь, что нам нужно?
– Не мешало бы поздороваться.
– Знаешь, что нам нужно?
– Да, знаю, – неожиданно ответила она. – Знаю!
Она стояла спиной к двери, немного скованно, с опущенными руками, и мне показалось, что голос ее, слишком торопливый, от напряжения дрожал в бесцветных губах.
Я глянул на Севериано. Он тоже был бледен.
– Знаешь? – переспросил он, моргая. И добавил с улыбкой (жалкой, вымученно радостной улыбкой): – Да ты, наверное, думаешь, что мы попросим у тебя завтрак?
– Ты попросишь у меня послание, – не колеблясь, ответила она и замолчала.
Севериано моргал так, словно ему что-то попало в глаз. Уверенный, что теперь он рта не откроет, и стремясь отрезать ему пути к отступлению, я спросил:
– Как ты угадала, сестричка?
Хуанита скривила губы в какой-то потешной гримасе, но тут же снова стала серьезной, старой; потом испустила вздох; потом сглотнула слюну… Севериано, думаю, был в ужасе от ее молчания. Я вновь почувствовал, что мне нужно вмешаться.
– Так ты, сестричка, дашь нам его?
Но произнес я это с каким-то даже чувством неловкости. Пугливость Севериано передалась и мне, и я говорил теперь с некоторой робостью, что, с другой стороны, вполне объяснимо, если принять во внимание более чем странное поведение Хуаниты. Все же я повторил:
– Ты отдашь нам его?
Хуана с мольбой подняла глаза к потолку и, обращаясь не ко мне, а к брату, с горечью упрекнула:
– И ты решился на это! На подобную подлость! А ведь я знала! Я была уверена, что ты воспользуешься первой же возможностью… Наедине со мной, лицом к лицу и без свидетелей, ты бы не осмелился… Но всегда, лишь только ты бросал намек или пялился на меня с желанием что-то сказать и уж особенно когда я заставала тебя (потому что верь или нет, но я заставала тебя не раз) кружащим вокруг моих бумаг, я уже знала и была вполне уверена, что, едва тебе представится возможность, ты не упустишь случая нанести мне подобный удар. И возможность представилась – приезд Роке… Если только ты сам, как мне сдается, не вызвал его на подмогу; иначе чем объяснить его приезд именно теперь, нежданно-негаданно, когда он столько лет даже имени нашего не вспоминал!… Но это тебе не поможет. Нет уж! Я теперь не та, что была! Со мной у тебя это не пройдет! Нет, нет…
Она распрямилась, произнося эту невразумительную тираду, ее впалые щеки окрасились притворным румянцем, обшитый агатами лиф колыхался от тревоги и гнева… Севериано казался уничтоженным этим взрывом. Уничтоженным, но – на мой взгляд – не очень-то удивленным. Кто был изумлен, так это я, и настолько, что даже не знал, что сказать (да-да, признаюсь, не знал, что сказать; а чтоб я не нашел слов…). А эта фурия никак не могла остановиться. Причем распаляла себя сама, никто ей больше повода не давал (Севериано, несчастный, даже не шелохнулся, а что до меня, повторяю, я совсем обалдел и не знал, что сказать), рвала и метала и знай накручивала одну нелепицу на другую без конца и без краю. Отведя душу, Хуана наконец умолкла; казалось, она готова удариться в слезы: подбородок ее задрожал, глаза потухли; страдая от оскорбления, она пробормотала, всхлипывая, что мы, коль нам угодно, можем осмотреть ее бумаги. И, вновь приходя в бешенство, заключила:
– Держите, вот вам ключ от ящика, чтоб не взламывать стол; ройтесь, крушите, можете все там разнести, ни перед чем не останавливайтесь, чего вам бояться?!
Она швырнула ключик на стол и умчалась к мессе с таким видом, словно в ней сам черт сидел.
– Нет, ты видел? – воскликнул, оробевший и пристыженный, мой братец, когда мы остались одни.
– Да что все это значит? – только и смог произнести я.
Ничего все это не значило. Я убедился, что никакой неизвестной мне подоплеки здесь не было, удостоверился, что Севериано ни в чем меня не обманывал и ничего не скрыл, стоило на него поглядеть, униженного, несчастного, с помятой от бессонной ночи физиономией и собачьим взглядом. Не могу сказать, считал ли он, что его сестра тронулась умом, но в чем я не сомневаюсь, так это что он, бедняга, был жертвой ее капризов и держала она его под каблуком.
– Ну так вот, знаешь, что я тебе скажу? – спросил я его, когда мы покончили с восклицаниями вроде «Какой ужас!», «Поверить трудно!» и тому подобных. – Знаешь, что я тебе скажу, Севериано? Мы сейчас же пойдем и осмотрим ее стол.
Мне казалось, что сделать так было моим долгом. Во-первых, эта женщина не в своем уме, и кто знает, что еще – вплоть до оружия – могла она держать под ключом. За всем этим – не так ли? – скрывалась настоящая опасность. А кроме того, разве не она сама сказала, позволила нам, пусть даже в приступе гнева? Без меня Севериано никогда бы не решился на это. И осталась бы пресловутая бумажка per saecula saeculorum [4] под охраной этого домашнего дракона… Братец встретил мое предложение удивленным взглядом, но не стал упираться, когда я повторил: «Ну пойдем!…» С ним главное – держаться порешительней. Он лишь попросил немного встревоженно: «Только осторожнее, без шума, не дай бог, Агеда проснется».
Я взял ключ, и он на цыпочках провел меня в комнату Хуаниты – обычную комнату старой девы, с закрытыми окнами, еще хранящую ночные запахи. Я раскрыл ставни – уже светало – и, оглядевшись, направился к небольшому бюро, стоявшему под крашеным позолотой гипсовым барельефом Девы. Вставляю ключ в замок (осквернение тайны, сеньоры!), открываю… и – ничего! Похоже на глупый розыгрыш, на дурную шутку, но в столе не было ничего – ни в боковых ящичках, ни в остальных отделениях… как есть ничего! К моему собственному удивлению, должен признаться, я понял, что взвинчен до предела: сердце обмирало, в горле застрял ком. Я стоял перед бюро и не знал, что мне делать. Поглядел на Севериано, но его лицо ничего не выражало, сохраняя прежний грустный и безразличный вид. «Что скажешь на это?» – спросил я. «А что тут говорить?» В голосе его чувствовалось какое-то неприятие, некая ироничная уклончивость, казалось, он слегка посмеивается надо мной, но на этот раз его безучастие не задело меня – настолько я был сбит с толку. Признаюсь, я задыхался, я был потрясен, смущен, что, впрочем, вполне понятно после бессонной ночи и волнения от встречи со своим поселком и близкими, с которыми ты рос, – такое выбивает из колеи после рутины гостиничной жизни и всегда одних и тех же разговоров, заполняющих поездки разъездного агента… Все же я еще спросил Севериано: «Так что будем делать?» «А что тут сделаешь?» И я уже не стал настаивать на том, чтоб обыскать всю комнату, и не потому, что мне это не приходило в голову (я с удовольствием перевернул бы все, что там было, – стулья, одежду, картины), а из сочувствия к брату и даже, пожалуй, от скуки. Мое возбуждение перешло в отвращение, в желание сбежать.
Я поглядел на часы. Сказал: «Я еще вполне успею на поезд в шесть тридцать пять». «Да, конечно, успеешь. – (Уже не терпится меня спровадить, а?). – Вполне успеваешь, у тебя даже есть время спокойно перекусить, – подтвердил Севериано, но все же добавил: – Но завтракать лучше пойти в бар к Бельидо Гомесу».
– Нет, завтрак я могу сготовить вам в два счета.
Мы обернулись: в дверях стояла Агеда, с заплетенными в косы жирными волосами.
– Спасибо, сестричка, спасибо. Но лучше распростимся сейчас. Мы перекусим в баре, а оттуда я сразу на поезд. Очень некстати было бы опоздать на него, я, кажется, уже говорил Севериано об этом.
Так мы и сделали. Севериано вышел со мной, мы позавтракали в баре, а потом он проводил меня до поезда. «Когда теперь заедешь, Рокете; не откладывай, не то, гляди, опять пройдет восемь или десять лет прежде чем ты вспомнишь о нас!» – «Не беспокойся!»
Там он и остался, дурак дураком, с поднятой рукой. Так почему же взволновала и до сих пор не дает мне покоя эта бредовая история с письмом? Ведь я даже не уверен, не привиделась ли мне она.