От сентиментализма к романтизму и реализму
ModernLib.Net / История / Авторов Коллектив / От сентиментализма к романтизму и реализму - Чтение
(стр. 32)
Автор:
|
Авторов Коллектив |
Жанр:
|
История |
-
Читать книгу полностью
(2,00 Мб)
- Скачать в формате fb2
(622 Кб)
- Скачать в формате doc
(609 Кб)
- Скачать в формате txt
(588 Кб)
- Скачать в формате html
(619 Кб)
- Страницы:
1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8, 9, 10, 11, 12, 13, 14, 15, 16, 17, 18, 19, 20, 21, 22, 23, 24, 25, 26, 27, 28, 29, 30, 31, 32, 33, 34, 35, 36, 37, 38, 39, 40, 41, 42, 43, 44, 45, 46, 47, 48, 49, 50, 51, 52
|
|
В «Приметах» (1839) и стихотворении «Предрассудок! он обломок…» (1841) возникает тема первобытной, природной мудрости человека, утраченной с появлением наук, примата интуиции над рациональным познанием, – идея, получившая развитие в романтических философских повестях В. Ф. Одоевского и в тютчевском стихотворении «А. Н. М.» («Нет веры к вымыслам чудесным…», 1828). В поздних стихах Баратынского мы можем уловить постепенное выветривание конкретно-чувственного образа, его символизацию, даже приближение к аллегории, занимающей подчиненное положение по отношению к общей философской идее. Вместе с тем, выученик школы «гармонической точности», он окончательно не порвал с ней до конца жизни, хотя сам способствовал ее смене новыми поэтическими течениями. Сближаясь с «поэзией мысли», как ее понимали «любомудры», он в то же время ставит в своих стихах проблему соотношения мысли и чувственной формы, разрушаемой вторжением интеллекта («Все мысль да мысль! Художник бедный слова…», 1840). Все эти процессы, захватив лирику Баратынского, лишь в очень небольшой степени сказались на его поздних поэмах, где эволюция шла более плавно. Еще не окончив «Эды», Баратынский начинает работу над новой поэмой – «Бал», – которую оканчивает уже в Москве осенью 1828 г.; на протяжении последующих двух лет он пишет «Наложницу» (позднее получившую название «Цыганка»). Как и «Эда», обе новые поэмы Баратынского во многом опирались на опыт его элегического творчества, и это сказалось прежде всего в методе разработки характеров. «Бал» и «Наложница» близки к «Эде» и по конфликту и сюжетной ситуации: в центре всех трех поэм – героиня и «обольститель», связанные временными, «незаконными» узами; измена героя (отъезд, женитьба) порождает трагическую коллизию. Наконец, во всех поэмах действие развертывается на прозаизированном бытовом фоне. Это последнее обстоятельство было для Баратынского важно: он избегал композиционных форм, сложившихся в лирической «байронической» поэме, предпочитая эпическую форму рассказа, в то же время достаточно свободную, совмещающую лирические отступления с широким диапазоном авторских интонаций – от элегической ламентации до сатирической шутки. Зарисовки общественного быта и авторские рассуждения, придававшие иной раз рассказу тон непринужденной «болтовни» (пользуясь выражением Пушкина), вызывали естественную ассоциацию с «Онегиным», – но как раз против этого Баратынский решительно возражал. В Онегине он видел героя «охлажденного»; его же интересовал герой «страстный», чья мятущаяся натура до времени скрыта и проявляется в кризисные моменты его существования. Поэтому и роль бытовой сферы у него иная, чем у Пушкина: она не формирует характер героя, а является как бы производной, вторичной по отношению к герою, который сам «действует и создает обстоятельства» («Антикритика», 1831). Баратынский опирался на общие принципы романтической эстетики. Характеры, выбранные им, необычны и исключительны, и это в первую очередь относится к героиням поэм. Княгиня Нина («Бал») – демоническая жрица чувственной страсти, пренебрегающая условиями общественной морали. В ее взаимоотношениях с Арсением она – активное начало. Нина – своего рода антипод Эды. Показательно, однако, что эта служительница «беззаконной страсти» погибает, подобно Эде, как жертва любви; самоубийство ставит ее на уровень трагической героини. Еще в элегиях, прослеживая диалектику чувства, Баратынский пришел к выводу о двойственности человеческого характера вообще: «…одно и то же лицо является нам попеременно добродетельным и порочным, попеременно ужасает нас и привлекает» («Антикритика», 1831). Художественное исследование продолжается в «Наложнице», где создается уже целая полифония характеров и взаимоотношений: «страстный» герой связан с двумя женщинами, сопоставленными и одновременно противопоставленными друг другу: цыганка Сара с ее неистовыми, «естественными» и в то же время примитивными страстями как будто контрастирует с Верой Волховской, светской девушкой, связанной приличиями и условиями цивилизованного общежития. Вместе с тем в них есть и нечто общее: любовь Веры столь же безудержна и жертвенна, и ее внешняя холодность и спокойствие после гибели возлюбленного скрывают душевную драму той же глубины и силы, которая привела к безумию «нецивилизованную» цыганку. Разница заключается в социальных формах поведения, – и здесь Баратынский, как и в своих элегиях, уже открывал пути к психологическому реализму. В целом же поэмы Баратынского при всех их индивидуальных особенностях включались в общее русло развития романтической поэмы 1830-х гг. с ее напряженным драматизмом и мелодраматизмом, неистовством чувств и исключительностью ситуаций. «Наложница» вызвала критическую бурю – ее обвинили в прямой безнравственности, и Баратынский должен был выступить с «Антикритикой», в которой изложил свой взгляд на построение драматического характера и решительно отверг моралистический дидактизм. Впрочем, байроническая поэма 1830-х гг. также не вызывала у него особого сочувствия: он упрекал ее в несоблюдении логики характеров и ситуаций, которую стремился строжайшим образом соблюсти в своем собственном творчестве. Творчество позднего Баратынского во многом соответствовало художественным исканиям 1830-х гг., но его индивидуальная поэтическая судьба складывалась драматично. Как автора поэм его постоянно сопоставляли с Пушкиным, находя у него черты подражательности. Именно в силу внешней близости поэтических принципов Баратынский стремился всячески отделить себя от Пушкина, и это приводило к внутренней борьбе, которая позднейшей критикой истолковывалась иногда как «зависть» младшего поэта к великому сопернику. О «зависти», конечно, говорить не приходится, но взаимное внутреннее охлаждение было. Баратынский менял свою литературную среду, связи его с петербургским литературным кружком ослабевали, а после смерти Дельвига почти вовсе порвались. Зато укрепился его альянс с поздними «любомудрами», искавшими «поэзии мысли»; с конца 1820-х гг. ближайшим его другом и литературным конфидентом становится И. В. Киреевский, – впрочем, занимавший среди любомудров особую позицию, в наибольшей мере приближенную к пушкинской. При всем том в московских литературных кружках Баратынский никогда не чувствовал себя полностью «своим». Пишет он мало и в начале 1830-х гг. готов даже декларативно заявлять о своем отказе от поэтического творчества («Бывало, отрок, звонким кликом…», 1831). Декларация эта имела отнюдь не только биографические, но и глубокие социальные корни. Романтическое неприятие буржуазного «железного века» становится к середине 1830-х гг. устойчивой чертой мировоззрения Баратынского. Век «насущного» и «полезного» окончательно предстает ему как век конца поэзии. В 1835 г. он пишет своего «Последнего поэта». «Последний поэт» прямо продолжает и развивает концепцию «Последней смерти». «Дряхлеющий мир» близок к своему концу; предвестие его – расцвет рационалистического «просвещения» и торговли и умирания духовного, интуитивно-поэтического, беспокойного начала. Любви, красоты и поэзии нет более в человеческом обществе, – и последний поэт появляется как неожиданная вспышка духовных сил человечества накануне их иссякновения. Он зовет собратий к исконным началам природы и духа, но призыв его не встречает ответа. Последний поэт бросается в море со скалы Левкада, освященной именем Сафо, – и этот акт самоуничтожения есть для него одновременно и возвращение в породившую его природную стихию, ибо море оказалось неподвластным усилиям человека. Гибель поэта символизирует смерть самого искусства в бездуховном мире. Шестью годами позднее в стихотворении «Что за звуки? Мимоходом…» (1841) почти одновременно с Лермонтовым Баратынский создает трагический образ нищего и слепого пророка-избранника, поющего перед толпой, которой его искусство непонятно и не нужно. «Ненужность» и безответность искусства в условиях меркантильного века – тот новый поворот темы «поэта и поэзии», который она приобретает на протяжении 1830-х гг. Она пронизывалась у Баратынского автобиографическими мотивами, окрашивала собою лирические стихи, где поэт как бы возвращался вновь и вновь к подведению итогов своего творческого – и жизненного – пути («Осень», «На посев леса»). В пору работы над «Осенью» (1837) к Баратынскому пришло известие о смерти Пушкина, и это придало особую трагическую окраску заключительным символическим строфам стихотворения:
Зима идет, и тощая земля
В широких лысинах бессилья,
И радостно блиставшие поля
Златыми класами обилья,
Со смертью жизнь, богатство с нищетой, –
Все образы годины бывшей
Сравняются под снежной пеленой,
Однообразно их покрывшей, –
Перед тобой таков отныне свет,
Но в нем тебе грядущей жатвы нет!
(с. 193)
Символичным было и название последнего сборника Баратынского – «Сумерки» (1842), в которое он вкладывал двойное содержание: сумерки жизни, сумерки поэзии. Через два года он умер. Поздняя философская лирика Баратынского с необычайной художественной силой отразила духовную атмосферу подекабрьского времени. Устами Баратынского говорила целая литературная эпоха, достигшая своего полного расцвета в творчестве Пушкина и теперь уходящая с литературной авансцены. В этой эпохе Баратынскому принадлежало не первое, но весьма заметное и прочное место. «Воскрешение» его поэзии произошло в начале XX в., однако следы ее воздействия – следы глубокие и еще не до конца изученные – ощущаются в творчестве целого ряда поэтов уже начиная с 1830-х гг.
А. В. Кольцов
Творческая деятельность Алексея Васильевича Кольцова (1809–1842) – одно из самых ярких проявлений происходящей в 1830-е гг. демократизации писательских рядов, которая, как заметил Пушкин, должна была иметь «важные последствия».[
] В поэзии Кольцова впервые раскрылся изнутри духовный мир крестьянина, его глубокая и подлинная человечность, попранная крепостничеством. Тем самым творчество Кольцова как бы воочию явило то, что уже после смерти поэта все еще был вынужден доказывать и защищать Белинский, говоря: «А разве мужик – не человек? – Но что может быть интересного в грубом, необразованном человеке? – Как что? – Его душа, ум, сердце, страсти, склонности – словом, все то же, что и в образованном человеке».[
] Став первым в истории русской поэзии поэтом крестьянского мира, Кольцов тем самым расширил социальные границы художественно отображаемой действительности. Его творчество явилось новым и значительным шагом вперед на пути дальнейшего сближения искусства с народом. И до Кольцова были поэты, писавшие о мужике. Еще в первые десятилетия XIX в. – симптом весьма примечательный – появляется ряд так называемых крестьянских поэтов-самоучек (Ф. Слепушкин, Е. Алипанов, М. Суханов и др.). Но в их стихах народность была, по определению Белинского, чисто декоративная (4, 160). Рисуя идиллические картины «сельского быта», они дальше перепевов книжной поэзии того времени не пошли. Поэтическое творчество Кольцова было непосредственно связано с передовыми течениями русской общественной мысли и литературы тех лет. Осваивая народно-песенные традиции и опираясь на достижения писателей-современников, Кольцов сумел обрести свой собственный голос, свои приемы поэтического мастерства. Недаром, говоря о Кольцове как об оригинальном художнике слова и определяя место его среди поэтов 30-х – начала 40-х гг., Белинский утверждал, что «после имени Лермонтова самое блестящее поэтическое имя современной русской поэзии есть имя Кольцова» (4, 179). Позже такую же высокую оценку Кольцову даст и Чернышевский. Характеризуя послепушкинский период в развитии русской поэзии, он писал: «Явились Кольцов и Лермонтов. Все прежние знаменитости померкли перед этими новыми»;[
] и для передовых людей эпохи Чернышевского это действительно было так. Творческий облик Кольцова неразрывно связан с особенностями его биографии. В ней мало видеть только частный случай, личную драму художника, вынужденного подчиняться неблагоприятно сложившимся житейским обстоятельствам. В горькой участи Кольцова откристаллизовалась общая трагедия современной ему народной жизни. С отроческих лет Кольцов познал тяготы жизни. Отец его, воронежский мещанин-прасол, стремился воспитать детей по своему образу и подобию. Человек грубый и властный, он забрал будущего поэта из второго класса уездного училища и превратил в своего приказчика. Всю свою недолгую жизнь Кольцов был вынужден по воле отца заниматься его коммерческими делами. Настоящей школой для Кольцова стала родная подворонежская природа. Большую половину года он проводил в бесконечных поездках верхом. Черноземная степь с ее просторами и деревнями научила поэта мыслить широко и свободно, видеть в людях стержневое, глубинное начало. Степь стала воистину поэтической колыбелью Кольцова. Важную роль в биографии Кольцова сыграл Н. В. Станкевич. Обладая высокоразвитым эстетическим вкусом, он сразу же уловил самобытный характер кольцовского дарования. Через Станкевича были завязаны знакомства с В. А. Жуковским, В. Ф. Одоевским, П. А. Вяземским и др. На одной из литературных «суббот» у Жуковского в начале 1836 г. состоялась встреча Кольцова с Пушкиным. Трудно переоценить роль критика-демократа Белинского в судьбе Кольцова. Встреча в 1831 г., а затем сближение и, наконец, теснейшая дружба с ним, продолжавшаяся до последних дней поэта, в значительной степени определили смысл и содержание всей творческой жизни Кольцова. Белинский в течение многих лет был первым читателем, ценителем и редактором кольцовских произведений. Он принимал участие в подготовке к изданию первого сборника стихотворений Кольцова (1835). Он же явился инициатором и составителем последующего издания произведений поэта, уже посмертного (1846), снабдив его обширным вступлением «О жизни и сочинениях Кольцова». Это первая итоговая статья о деятельности поэта-прасола и первая его обстоятельная биография. Белинский был для Кольцова не просто личным другом, но идейным руководителм. Их сблизило прежде всего социальное и духовное родство. Мы вправе рассматривать обоих как предшественников плеяды «новых людей» 1860-х гг. Кольцов явился в свет, словно откликаясь на страстные призывы Белинского к народности в литературе. На молодого поэта оказывают определенное воздействие Дельвиг, Вяземский, Ф. Глинка. Высоко оценивает Кольцов творчество Веневитинова. В восьмистишии, посвященном Веневитинову (1830), Кольцов выразил горячее сочувствие юному поэту в его затаенной тоске по «хорошему» и «высокому». Близок Кольцову и Рылеев. Строки стихотворения Кольцова «Земное счастье» (1830) окрашены в те гражданско-патриотические тона, которые были свойственны «Думам» Рылеева. Даже сам характер обличения социальных несправедливостей, не говоря уже о прямом использовании интонаций, ритмики и словоупотребления, заставляет вспомнить некоторые стихи из думы «Волынский». И все же в становлении Кольцова-поэта определяющая роль принадлежит Пушкину. Влечение молодого Кольцова к пушкинской поэзии, к глубоко выраженной в ней, по определению Белинского, «внутренней красоте человека и лелеющей душу гуманности» (7, 339) заметно проявилось в стихотворении «Соловей» (1831). Воспроизведением не только темы, но и звуковой стороны и общего стилевого и метрического строя пушкинского стихотворения «Соловей и роза» автор хотел, по-видимому, подчеркнуть свою зависимость от творчества любимого и великого поэта. Однако в романсе уже обнаруживается тот собственно кольцовский задушевный лиризм, та особая музыкальность, которая будет характерна для зрелого мастерства поэта. Неудивительно, что стихотворение «Соловей» было положено на музыку А. Глазуновым, Н. Римским-Корсаковым, А. Рубинштейном, А. Гурилевым и многими другими композиторами. В. В. Стасов причислял его к «поразительным по красоте и поэтичности» романсам.[
] Освоение пушкинской поэзии помогает Кольцову более серьезно и самостоятельно работать над стилем своих произведений. Избавляясь от романсовой фразеологии, элегических формул, которыми наполнялись его ранние стихотворения («Я был у ней», «Приди ко мне», 1829; «На что ты, сердце нежное…», 1830, и др.), Кольцов стремится к простоте и ясности поэтической речи. Художнические симпатии Кольцова на редкость постоянны. Это в одинаковой мере относится и к содержанию, и к поэтике его произведений. Если исключить первые опыты, на которых лежит печать запоздалого сентиментализма, и стихи «на случай», то все остальное отчетливо распадается на две несхожие между собой части. Одна – размышления над извечными проблемами человеческого бытия, другая – изображение крестьянской души. Соответственно выбираются и жанры – «дума» и песня. Обращение к философской тематике Кольцова может показаться искусственным. Но именно стихийное стремление коснуться тайн, к которым был равнодушен купеческо-мещанский круг, толкало поэта-прасола в мир отвлеченных идей. Не будем забывать также, что в условиях 30-х гг. увлечение философией, преимущественно немецкой, приобретало характер скрытого общественного протеста: ведь мысль свободна, на нее нельзя наложить запрет! В кольцовских «думах» нет особой претензии на философичность. Они подкупают не глубиной проникновения в сущность фундаментальных мировоззренческих вопросов, не «умственностью», а напротив – своей непосредственностью, даже какой-то наивностью. Вот дума «Человек» (1836). Это скорее выплеснувшиеся из недр души эмоции, чем строгое рассуждение о противоречивой природе людских поступков. В «Царстве мысли» (1837) встречаемся с чисто художественной попыткой изложить одно из распространенных в немецкой метафизике положений о существовании некоего абсолюта – бесконечной духовной первоосновы мироздания. Художник явно подавлял в Кольцове философа. «Думы» сохраняют сейчас интерес более исторический – как свидетельство напряженных интеллектуальных исканий автора «Косаря», как своеобразный памятник общественно-эстетической жизни 1830-х гг. Вершиной творческих достижений Кольцова являются созданные им песни. Стихотворения, написанные в подражание русским народным песням, возникают в русской поэзии еще в XVIII в. и получают широкое распространение в первой трети XIX в. В это время печатаются и входят в массовый репертуар «русские песни» Мерзлякова, Дельвига, Н. Ибрагимова, Шаликова, Глебова, Цыганова, Ободовского, Александра Корсака и др. Мерзляков, Дельвиг, Цыганов и другие ближайшие предшественники Кольцова сыграли несомненную и положительную роль в развитии жанра книжной русской песни. По сравнению с поэтами-сентименталистами конца XVIII в. они достигли более существенных результатов и в передаче душевных переживаний героя, и в освоении стилистических, интонационных и ритмических особенностей устной народной поэзии. Однако творчество даже видных мастеров русской песни не шло далее внешнего заимствования уже разработанных в фольклоре мотивов, образов, стилистических средств. И это не могло не приводить к искусственности, подражательности, которая чувствуется в самом языке сочиненных ими песен. Некоторые из них стали народными, но их авторы чуждались прозы народной трудовой жизни, говорили «только о чувствах, и чувствах преимущественно нежных и грустных».[
] Исключительное проникновение в самые глубины народного духа и народной психологии позволило Кольцову, как сказал о нем Белинский, раскрыть в своих песнях «все хорошее и прекрасное, что, как зародыш, как возможность, живет в натуре русского селянина» (9, 532). Кольцов открыл отечественной литературе ее настоящего героя – скромного мужичка, на плечах которого держалась вся Россия. Не придуманный, а натуральный крестьянин наконец-то занял полноправное место в галерее поэтических персонажей. Оказалось, что душа простого человека в нравственном смысле – не мертвая пустыня, как считалось раньше, что она способна не только на суетные, низкие страсти, но и на возвышенные чувства. Крепостной крестьянин показан Кольцовым не как холоп и безличное орудие производства, а как ценная в этическом и эстетическом плане индивидуальность. Лирический герой стихотворений Кольцова явился предтечей тургеневских крестьян из «Записок охотника». Без него невозможно было бы появление обличительной некрасовской поэзии. Подлинная народность творчества Кольцова наиболее ярко проявилась в его песнях о крестьянском земледельческом труде. Новаторство поэта сказалось здесь прежде всего в его умении выразить народную точку зрения на труд как на источник жизни, духовного величия, радости. Герой «Песни пахаря» (1831) «весело» ладит борону и соху. В стихотворении «Урожай» (1835) скрип возов в пору жатвы уподобляется музыке, а скирды на гумнах – князьям. Отношением к труду определяется физическая и нравственная красота, какой овеяны кольцовские крестьяне, например герой «Косаря» (1836):
У меня ль плечо –
Шире дедова;
Грудь высокая –
Моей матушки.
На лице моем
Кровь отцовская
В молоке зажгла
Зорю красную.[
]
В силе, сноровке, увлеченности самим ходом работ («Раззудись, плечо! Размахнись, рука!») раскрывается та «поэзия труда», в которой Глеб Успенский видел одну из самых характерных особенностей творчества Кольцова.[
] Именно с трудом лирический герой Кольцова связывает понятие этического и прекрасного, открывая тем самым существенные стороны народной жизни и народного самосознания. В большинстве случаев кольцовских молодцев прельщает не столько практический результат, сколько сам процесс труда, внутренняя его красота, возможность проявления в нем своего «я». Тяжелый физический труд, который третировался образованными сословиями как жалкий и рабский – или, в лучшем случае, вызывал сострадание к пахарю, – под пером Кольцова-песенника приобрел совершенно новое свойство. Он стал той частью народной жизни, где нашла выход подспудная тяга земледельца к духовной деятельности. Не принципом непосредственной «пользы» объясняется готовность мужика опоэтизировать свои повседневные занятия и грозные силы природы. Здесь дали о себе знать исконные художнические, артистические задатки крестьянской души. Новаторство Кольцова явственно обнаруживается и в тех его песнях, в которых повествуется о тяжелых жизненных условиях крестьянина. Поэт сумел рассказать о бедняке с такой душевной скорбью, с таким сочувствием, как никто из его предшественников. Больше того, в ряде кольцовских стихотворений на эту тему уже намечаются те тенденции, которые будут характерны для поэтов-демократов 60-х гг. Особенно примечательны в этом отношении песни Кольцова «Горькая доля» (1837), «Раздумья селянина» (1837), «Вторая песня Лихача Кудрявича» (1837), «Перепутье» (1840), «Доля бедняка» (1841) и др. Лирический голос автора, согретый теплом и искренним участием к обездоленному человеку, слышится в стихотворении «Деревенская беда» (1838), заканчивающемся выразительными строками:
С той поры я с горем-ну?ждою
По чужим углам скитаюся,
За дневной кусок работаю,
Кровным потом умываюся…
(с. 162)
Вместе с тем бедняк в кольцовских песнях не только жалуется и сетует на свою горькую судьбу. Он умеет бросить ей и дерзкий вызов, смело идет навстречу любым невзгодам. Герой стихотворения «Измена суженой» (1838), потрясенный случившимся, отправляется в путь:
Горе мыкать, жизнью тешиться,
С злою долей переведаться…
(с. 156)
Герой Кольцова, являясь выразителем существеннейших черт русского характера, терпелив, стоек, отважен. Если его постигла беда, то ему, по мысли Белинского, свойственно не расплываться в грусти, не падать «под бременем самого отчаяния… а если уже пасть, то спокойно, с полным сознанием своего падения, не прибегая к ложным утешениям, не ища спасения в том, чего не нужно было ему в его лучшие дни» (9, 533). Вот почему, несмотря на все беды и грозы, подстерегающие лирического героя Кольцова, основной тон его поэзии остается глубоко оптимистическим, жизнеутверждающим:
И чтоб с горем в пиру
Быть с веселым лицом;
На погибель идти –
Песни петь соловьем!
(с. 176)
Характерно, что в этих словах из стихотворения «Путь» (1839) советский поэт Павел Антокольский увидел «центральный нерв» дарования Кольцова.[
] Тема воли – одна из исконных тем народной поэзии – заняла видное место и в творчестве поэта-прасола. Характерно в этом отношении стихотворение «Стенька Разин» (1838). Оно находится в органической связи с песенным разинским фольклором. Здесь и обращение доброго молодца к вскормившей и вспоившей его «Волге-матушке», и размашистая удаль свободолюбивого героя:
Забушуй же, непогодушка,
Разгуляйся, Волга-матушка!
Ты возьми мою кручинушку,
Размечи волной по бережку…
(с. 169)
Уже сам выбор темы Разина до известной степени характеризует и общественные, и эстетические взгляды Кольцова. По мнению Щедрина, в том и заслуга Кольцова, что он сумел раскрыть в русском бесправном крестьянине глубоко осознающего свое достоинство человека, подметить то «жгучее чувство личности», которое «раскрывает все внешние преграды и, как вышедшая из берегов река, потопляет, разрушает и уносит за собой все встречающееся на пути».[
] Изображая народ с «затаенной мыслью о воле»,[
] Кольцов верит, что лучшая доля людей труда только «До поры, до время камнем в воду пала», причем важно то, что эти надежды питаются верой в могучие силы, таящиеся в народе. В стихотворении «В непогоду ветер…» (1839) поэт призывает народ:
Поднимись – что силы
Размахни крылами:
Может, наша радость
Живет за горами!
(с. 178)
Требованием «жизни другой» проникнуты и строки известной песни Кольцова «Так и рвется душа…» (1840). Горячее стремление к воле поэт вкладывает в романтическую «Думу сокола» (1840), где возвышенная мечта о свободе самого поэта сливается с чаяниями закрепощенных масс:
Иль у сокола
Крылья связаны,
Иль пути ему
Все заказаны?
(с. 192)
Не удивительно, что «Дума сокола» была воспринята многими поколениями передовых людей как песня, призывающая к борьбе за достойную человека жизнь. Примечателен также широкий отклик, какой получили стихи этой песни в художественной литературе: в произведениях И. С. Тургенева, И. С. Никитина, Л. Н. Трефолева, Ф. В. Гладкова и др. Образ смелой и независимой птицы, сродни легендарному горьковскому Соколу, возникает в целом ряде стихотворений Кольцова. Да и он сам входит в наше сознание как «сокол русской поэзии, чей вольный полет был „призывом гордым к свободе, к свету“. О пробуждавшихся в народе порывах к лучшей доле у Кольцова нередко говорится только намеком, но достаточно прозрачным в контексте эпохи. Например, в песне «Много есть у меня…» (1840):
Но я знаю, на что
Трав волшебных ищу;
Но я знаю, о чем
Сам с собою грущу…
(с. 207)
В некоторых песнях поэта проступают и черты известной ограниченности, свойственной сознанию патриархального крестьянства. Но – и это самое главное – при всех сомнениях и достаточно сложных идейно-нравственных исканиях Кольцова в лучших его стихах выражается довольно смелый по тому времени протест против современной ему «грязной» и «грубой» действительности. Поднимаясь до осознания необходимости борьбы с нею,[
] поэт призывает в «Послании», посвященном Белинскому (1839), восстать во имя «торжества» «новой мысли», правды, разума и чести. Можно без преувеличения сказать, что в то время никто, кроме Лермонтова, не выразил с такой художественной силой ненависть к крепостнической действительности, как Кольцов. Даже слезы, сжигающие, ядовитые слезы гнева, отчаяния, тоски, роднят здесь Кольцова с Лермонтовым. Выступая против жизни, основанной на бесправии и рабстве, Кольцов заявляет в «Расчете с жизнью» (1840):
Если б силу бог дал –
Я разбил бы тебя!
(с. 208)
Но параллель «Лермонтов – Кольцов» требует более глубокого рассмотрения. Будучи современниками, оба поэта с разных точек зрения (но сходных в главном – неприятии современной им социальной действительности) отразили противоречия своей горькой эпохи. Лермонтов ярче других засвидетельствовал неудовлетворенность своего поколения николаевским режимом. Его творчество сфокусировано на изображении мрачных сторон жизни. Скепсис, губительная для психики рефлексия, яд самоанализа – все эти «внутренние болезни» поразили лучшую часть дворянского класса в годы николаевской реакции. Кольцов, напротив, выразил во многих произведениях здоровые, могучие силы нации, народный дух, которого не сломить даже сверхжестоким политическим гнетом. Что, собственно, менялось в привычном укладе многомиллионных масс крестьянства от очередных перемен на русском престоле? При Николае I в деревне все осталось так же, как было и раньше: беспросветная нищета, усугубленная начавшимся расслоением сельской общины, возрастающей властью «золотой казны». Лермонтов в «Думе» с печалью смотрит на свое поколение, грядущее рисуется автору в самых мрачных красках («…иль пусто, иль темно…»). Совсем иначе оно видится Кольцову. Воплощая неиссякаемую веру поселянина-труженика в конечное счастье человека, этот вековечный народный оптимизм, Кольцов восклицает в «Последней борьбе» (1838):
Не грози ж ты мне бедою,
Не зови, судьба, на бой:
Готов биться я с тобою,
Но не сладишь ты со мной!
(с. 167)
Пламенные кольцовские строки звучали резким диссонансом на фоне поэзии его эпохи. В лирику отчаяния, уныния и тоски вдруг вторгаются новые мотивы. Светлый колорит кольцовских стихов рождается и под влиянием их специфической художественной формы. Необычайно содержательной становится сама песенная поэтика. О каких бы грустных вещах ни говорилось в произведении, стремительность интонации, особая распевность, своеобразие мелодического рисунка как бы смягчают драматизм. Высоким гражданским пафосом, глубокой скорбью, вызванной смертью Пушкина, окрашено стихотворение «Лес» (1837). Это в самом широком смысле слова политическое выступление смело может быть поставлено рядом с таким обличительным произведением, как лермонтовское «Смерть поэта». Достаточно вспомнить имеющиеся в стихах Кольцова сравнения тех сумрачных лет с «осенью черной» и «ночью безмолвной» или вчитаться, например, в такую строфу:
Страницы: 1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8, 9, 10, 11, 12, 13, 14, 15, 16, 17, 18, 19, 20, 21, 22, 23, 24, 25, 26, 27, 28, 29, 30, 31, 32, 33, 34, 35, 36, 37, 38, 39, 40, 41, 42, 43, 44, 45, 46, 47, 48, 49, 50, 51, 52
|
|