Современная электронная библиотека ModernLib.Net

Гоголь в русской критике

ModernLib.Net / Авторов Коллектив / Гоголь в русской критике - Чтение (стр. 37)
Автор: Авторов Коллектив
Жанр:

 

 


      Не относительно родных только нарушал он в своем аскетическом назидании всякие условия житейской осмотрительности: всем писал он такие вещи, которыми оскорблялся каждый его корреспондент; со всеми своими друзьями ссорился он из-за назиданий, слишком бесцеремонно раздаваемых от него всем и каждому; все его приятели бывали вынуждаемы или напоминать ему, что он нарушает в своем проповедничестве правила скромности и приличия, или прекращать сношения с ним, – и каждый раз он скорбел о малодушных и маловерных и удивлялся, что его нравственные обличения принимаются как оскорбления. Вот одно небольшое письмо, которое, кажется нам, внушено уже никак не притворством, – в нем действительно говорит душевная скорбь:
       1849 г.
      Какие странные мне привез от вас Аксаков слова! Вы потому ко мне не пишете, что не в силах принять от меня советов. Друг мой, N. F., если б вы знали, как я далек от того, чтобы суметь кому-либо дать умный совет! Я весь исстрадался. Я так болен и душой и телом, так расколебался весь, что одна состраждущая строчка вашего доброго участия могла бы быть мне освежающей каплей; а вы вместо (того) приказали передать мне такие слова, точно как бы в насмешку надо мной. Добрый друг мой, я болен... (том VI, стр. 498).
      Но как же принимал Гоголь те оскорбления, которым подвергался сам? Конечно, каковы бы ни были его убеждения, человек не может совершенно заглушить в себе самолюбия; особенно невозможно было это Гоголю, справедливо думавшему о себе очень высоко. Но, очевидно, он и сам старайся подчинить свои чувства тем правилам смирения, которые внушал другим, старался принимать оскорбления как справедливые наказания или как очистительные страдания; часто ему, кажется, удавалось это. Вот, например, отрывок из письма его к Жуковскому, после того как он узнал о строгой критике, которою была бстречена его «Переписка с друзьями»:
       1847 г. 6 марта.
      Письмо от 6/18 февраля, пущенное из Франкфурта тобою с известием о книге моей, получено мною только третьего дня, то есть 4 марта. Появление книги моей разразилось точно в виде какой-то оплеухи: оплеуха публике, оплеуха друзьям моим и, наконец, еще сильнейшая оплеуха мне самому. После нее я очнулся, точно как будто после какого-то сна, чувствуя, как провинившийся школьник, что напроказил больше того, чем имел намерение. Я размахнулся в моей книге таким Хлестаковым, что не имею духу заглянуть в нее. Но тем не менее книга эта отныне будет лежать всегда на столе моем, как верное зеркало, в которое мне следует глядеться для того, чтобы видеть все свое неряшество и меньше грешить вперед (том VI, стр. 350).
      Эта манера резким образом отзываться о самом себе не может быть сочтена ханжеством уже и потому, что с самой молодости Гоголь имел привычку выражаться о себе подобным языком. Свою неудачу на университетской кафедре он излагал одному из своих друзей так:
       1835 г. декабря 6.
      Я расстался с университетом и через месяц опять беззаботный казак. Неузнанный я взошел на кафедру и неузнанный схожу с нее. Но в эти полтора года – годы моего бесславия, потому что общее мнение говорит, что я не за свое дело взялся, – в эти полтора года я много вынес оттуда и прибавил в сокровищницу души. Уже не детские мысли, не ограниченный прежний круг моих сведений, но высокие, исполненные истины и ужасающего величия мысли волновали меня... Мир вам, мои небесные гостьи, наводившие на меня божественные минуты в моей тесной квартире, близкой к чердаку! Вас никто не знает, вас вновь опускаю на дно души до нового пробуждения, когда вы исторгнетесь с большею силою и не посмеет устоять бесстыдная дерзость ученого невежи, ученая и неученая чернь, всегда соглашающаяся публика... и проч. и проч.... Я тебе одному говорю это, другому не скажу я: меня назовут хвастуном, и больше ничего. Мимо, мимо все это! (том V, стр. 246—247).
      Тут (1835 г.) уже перемешаны презрительные и гордые выражения о себе точно таким же образом, как в письмах по поводу «бесславия», нанесенного впоследствии «Перепискою с друзьями».
      В «Переписке» изумительно показалось то неуважение, с которым Гоголь говорит о своих сочинениях, – эта черта была вовсе не новостью в его характере. Изумительно в «Переписке» показалось и то, что несправедливые и вовсе неприличные нападения некоторых журнальных врагоз на «Ревизора» и «Мертвые души» называет он не лишенными основательности и т. д. – все это говорил он и гораздо прежде. В 1838 году, за два или три года до развития аскетического направления, он уже писал своей матери:
       1838 г. декабря 10
      Мне было точно приятно читать, что вы встретили там своих старых знакомых и, как кажется, провели время не скучно. Мне даже было смешно несколько, когда я добрался до того места вашего письма, где поспорили за меня с некоторыми вашими приятелями. Пожалуйста, вы обо мне не очень часто говорите с ними и особенно не заводите из-за меня никаких споров. Гораздо лучше будет и для вас и для меня, если на замечания и толки о моих литературных трудах вы будете отвечать: «я не могу быть судьею его сочинений, мои суждения всегда будут пристрастны, потому что я его мать, но я могу сказать только, что он добрый, меня любящий сын, и с меня довольно». И будьте уверены, что почтение других усугубится и к вам вдвое, а вместе с тем и ко мне, потому что такой отзыв матери есть лучшая репутация человеку, какую только он может иметь... Я об этом потому заикнулся, что в моих сочинениях очень, очень много грехов, и те, которые с вами спорят, иногда бывают очень, очень справедливы. Я вам советую иногда прочесть разборы в «Библиотеке для чтения» и «Северной пчеле» о моих сочинениях, и вы увидите, что их вовсе не так хвалят, как вы об них думаете, и почти всегда эти замечания справедливы. Но когда-нибудь в другое время поговорим об этой статье (том V, стр. 350—351).
      Странно также показалось в «Переписке» уверение Гоголя, что его литературные заслуги достойны гораздо меньшего уважения, нежели какого были бы достойны хорошие нравственные качества, если б имел их. Но и это говорил он издавна: так, еще в 1835 году он писал матери:
       1835 г. апреля 12.
      ...Вы, говоря о моих сочинениях, называете меня гением. Как бы это ни было, но это очень странно. Меня, доброго, простого человека, может быть, не совсем глупого, имеющего здравый смысл, и называть гением! Нет, маменька, этих качеств мало, чтобы составить его; иначе у нас столько гениев, что и не протолпиться. Итак, я вас прошу, маменька, не называйте меня никогда таким образом, а тем более еще в разговоре с кем-нибудь! Не изъявляйте никакого мнения о моих сочинениях и не распространяйтесь о моих качествах. Скажите только просто, что он добрый сын, и больше ничего не прибавляйте и не повторяйте несколько раз. Это для меня лучшая похвала (том V, стр. 239).
      Кстати о сочинениях Гоголя. Есть люди, воображающие, будто он, когда писал «Ревизора», вовсе не имел в виду нападать на взяточничество [и не понимал, что нападает на взяточничество], – он будто бы просто хотел написать смешную комедию. Эта нелепая выдумка почти не стоит того, чтобы и опровергать ее; приведем, однакоже, несколько отрывков из писем, в которых Гоголь говорит о «Ревизоре», – из них не видно, не только хотел ли <он> смешить или заставить содрогнуться публику «Ревизором», но также и то, что он хотел бы, если бы позволяли ему обстоятельства, брать предметами своих горьких произведений предметы более важные, нежели мелкие плутни провинциальных чиновников:
      Я не написал тебе: я помешался на комедии. Она, когда я был в Москве, в дороге, и когда я приехал сюда, не выходила из головы моей; но до сих пор я ничего не написал. Уже и сюжет было на-днях начал составляться, уже и заглавие написалось на белой толстой тетради: «Владимир 3-й степени», и сколько злости, смеху, соли!.. Но вдруг остановился – что из того, когда пиеса не будет играться? Драма живет только на сцене. Без нее она – как душа без тела. Какой же мастер понесет на показ народу неоконченное произведение? Мне больше ничего не остается, как выдумать сюжет самый невинный, которым даже квартальный не мог бы обидеться. Но что комедия без правды и злости! (том V, стр. 173—174).
       1836 г. апреля 29.
      ...Я такое получил отвращение к театру, что одна мысль о тех приятностях, которые готовятся для меня еще и на московском театре, в силах удержать поездку в Москву и попытку хлопотать о чем-либо... Мочи нет. Делайте что хотите с моею пьесою, но я не стану хлопотать о ней. Мне она сама надоела так же, как хлопоты о ней. Действие, произведенное ею, было большое и шумное. Все против меня. Чиновники пожилые и почтенные кричат, что для меня нет ничего святого, когда я дерзнул так говорить о служащих людях; полицейские против меня; купцы против меня; литераторы против меня. Бранят и ходят на пьесу; на четвертое представление нельзя достать билетов. Если бы не высокое заступничество государя, пьеса моя не была бы ни за что на сцене, и уже находились люди, хлопотавшие о запрещении ее. Теперь я вижу, что значит быть комическим писателем. Малейший признак истины – и против тебя восстают, и не один человек, а целые сословия. Воображаю, что же было бы, если бы я взял что-нибудь из петербургской жизни, которая мне больше и лучше теперь знакома, нежели провинциальная. Досадно видеть против себя людей тому, который их любит между тем братскою любовью (том V, стр. 254).
       1836 г. мая 10.
      Еду за границу, там размыкаю ту тоску, которую наносят мне ежедневно мои соотечественники. Писатель современный, писатель комический, писатель нравов должен подальше быть от своей родины. Пророку нет славы в отчизне. Что против меня уже решительно восстали теперь все сословия, я не смущаюсь этим, но как-то тягостно, грустно, когда видишь против себя несправедливо восстановленных своих же соотечественников, которых от души любишь, когда видишь, как ложно, в каком неверном виде ими все принимается. Частное принимать за общее, случай – за правило! Что сказано верно и живо, то уже кажется пасквилем. Выведи на сцену двух, трех плутов – тысяча честных людей сердится, говорит: «Мы не плуты». Но бог с ними! Я не оттого еду за границу, чтоб не умел перенести этих неудовольствий. Мне хочется поправиться в своем здоровье, рассеяться, развлечься и потом, избравши несколько постояннее пребывание, обдумать хорошенько труды будущие (том V, стр. 255—256).
       1836 г. мая 15.
      Я не сержусь на толки, как ты пишешь, не сержусь, что сердятся и отворачиваются те, которые отыскивают в моих оригиналах свои собственные черты и бранят меня, не сержусь, что бранят меня неприятели литературные, продажные таланты, но грустно мне это всеобщее невежество, движущее столицу, грустно, когда видишь, что глупейшее мнение ими же опозоренного и оплеванного писателя действует на них же самих и их же водит за нос; грустно, когда видишь, в каком еще жалком состоянии находится у нас писатель. Все против него – и кто же говорит? Это говорят опытные люди, которые должны бы иметь на сколько-нибудь ума, чтобы понять дело в настоящем виде, люди, которые считаются образованными и которых свет, по крайней мере русский свет, называет образованными. Выведены на сцену плуты, и все в ожесточении, зачем выводить на сцену плутов. Пусть сердятся плуты; но сердятся те, которых я не знал вовсе за плутов. Прискорбна мне эта невежественная раздражительность, признак глубокого, упорного невежества, разлитого на наши классы. Столица щекотливо оскорбляется тем, что выведены нравы шести чиновников провинциальных; что же бы сказала столица, если бы выведены были хотя слегка ее собственные нравы? Я огорчен не нынешним ожесточением против моей пьесы; меня заботит моя печальная будущность. Провинция уже слабо рисуется в моей памяти, черты ее уже бледны; но жизнь петербургская ярка перед моими глазам краски ее живы и резки в моей памяти. Малейшая черта ее – и как тогда заговорят мои соотечественники! И то, что бы приняли люди просвещенные с громким смехом и участием, то самое возмущает желчь невежества, а это невежество всеобщее. Сказать о плуте, что он плут, считается у них подрывом государственной машины; сказать какую-нибудь только живую и верную черту – значит, в переводе, опозорить все сословие и вооружить против него других или его подчиненных. Рассмотри положение бедного автора, любящего между тем сильно свое отечество и своих соотечественников, и скажи ему, что есть небольшой круг, понимающий его, глядящий на него другими глазами, – утешит ли это его? Москва больше расположена ко мне, но отчего? Не оттого ли, что я живу в отдалении от нее, что портрет ее еще не был виден нигде у меня, что, наконец... но не хочу на этот раз выводить все случаи. Сердце мое в эту минуту наполнено благодарностью к ней за ее внимание ко мне. Прощай. Еду разгулять свою тоску, глубоко обдумать свои обязанности авторские, свои будущие творения, и возвращусь к тебе, верно, освеженный и обновленный. Все, что ни делалось со мною, все было спасительно для меня. Все оскорбления, все неприятности посылались мне высоким провидением на мое воспитание, я ныне я чувствую, что не земная воля направляет путь мой. Он, верно, необходим для меня (том V, стр. 260—261).
      Да, мы видим из этого, что Гоголь не только понимал необходимость быть грозным сатириком, понимал также, что слаба еще и мелка та сатира, которою он должен был ограничиться в «Ревизоре». В этой, оставшейся неудовлетворенною, потребности расширить границы своей сатиры надобно видеть одну из причин недовольства его своими произведениями. В период аскетизма это недовольство высказывал он странным языком, объясняя странными источниками; но та причина, которая высказана в приведенных нами отрывках, обнаруживает в Гоголе то глубокое понимание обязанностей и предметов сатиры, которое только теперь начинает переходить в общее убеждение.
      Не знаем, нужно ли было в настоящее время доказывать, что Гоголь, каковы ни были его заблуждения в по следний период жизни, никогда не был отступником от стремлений, внушивших ему «Ревизора»; доказывать, что как бы ни были странны многие мнения и поступки его с 1840 года, он действовал вообще не по расчетливому лицемерству, – если в этом уже были убеждены все наши читатели, тем лучше, хотя в таком случае статья наша лишилась бы всякого значения. Но взявшись за изложение об этом предмете мнений, давно уже подтверждавшихся «Авторскою исповедью» и отрывками корреспонденции, помещенными в «Записках о жизни Гоголя», и ныне еще более подтверждаемых изданием его писем, мы должны привести из этих писем еще несколько отрывков, кажущихся нам интересными.
      В последние годы жизни Гоголя все друзья увидели в нем меланхолика, между тем как прежде этого не думал о нем никто. Мы уже привели из «Авторской исповеди» свидетельство самого Гоголя о том, что всегда, с самых детских лет, он был человеком грустного характера. Но, быть может, воспоминание обманывало его? Неужели в самом деле только судорожною шутливостью его обманывались друзья, принимавшие его некогда за человека с веселым характером? Да, они обманывались. На 18 году он уже был задумчив и печален; ему уже нужно было уверять своих родных, что он вовсе не так печален, как кажется; но среди этих уверений о веселости своего характера он сам выдает себя, замечая, что часто думает о том, как быть веселым. Плоха веселость этого юноши, который видит уже надобность придумывать, как бы ему стать веселым.
       1827 г. февраля 26.
      ...Вы знаете, какой я охотник до всего радостного. Вы одни только видели, что под видом, иногда для других холодным, угрюмым, таилось кипучее желание веселости (разумеется, не буйной), и часто, в часы задумчивости, когда другим казался я печальным, когда они видели или хотели видеть во мне признаки сантиментальной мечтательности, я разгадывал науку веселой, счастливой жизни, удивлялся, как люди жадные счастья немедленно убегают его, встретившись с ним (том V, стр. 47).
      Не надобно дивиться тому, что слишком много было ошибочных суждений о характере Гоголя, – этот характер был так многосложен, что еще в ранней молодости уже казался загадочным. По выходе из Нежинского лицея он писал матери:
       1828 г. марта 1.
      Я не говорил никогда, что утерял целые 6 лет даром; скажу только, что нужно удивляться, что я мог столько узнать еще. Вы изъявляли сожаление, что меня вначале не поручили кому; но знаете ли, что для этого нужны были тысячи? Да что бы из этого было? Ежели я что знаю, то этим обязан совершенно одному себе. И потому не нужно удивляться, если надобились деньги иногда на мои учебные пособия. Если не совершенно достиг того, что мне нужно, у меня не было других путеводителей, кроме меня самого; а можно ли самому, без помощи других, совершенствоваться? Но времени для меня впереди еще много; силы и старания имею. Мои труды, хотя я их теперь удвоил, мне не тягостны нимало; напротив, они не другим чем мне служат, как развлечением, и будут также служить им и в моей службе, в часы, свободные от других занятий.
      Что же касается до бережливости в образе жизни, то будьте уверены, что я буду уметь пользоваться малым. Я больше поиспытал горя и нужд, нежели вы думаете; я нарочно старался у вас всегда, когда бывал дома, показывать рассеянность, своенравие и проч., чтобы вы думали, что я мало обижался, что мало был прижимаем злом. Но вряд ли кто вынес столько неблагодарностей, несправедливостей, глупых, смешных притязаний, холодного презрения и проч. Все выносил я без упреков, без роптания, никто не слыхал моих жалоб, я даже всегда хвалил виновников моего горя. Правда, я почитаюсь загадкою для всех, никто не разгадал меня совершенно. У вас почитают меня своенравным, каким-то несносным педантом, думающим, что он умнее всех, что он создан на другой лад от людей. Верите ли, что я внутренно сам смеялся над собою вместе с вами? Здесь меня называют смиренником, началом кротости и терпения. В одном месте я самый тихий, скромный, учтивый, в другом – угрюмый, задумчивый, неотесанный и проч., в третьем – болтлив и докучлив до чрезвычайности, у иных – умен, у других – глуп. Как угодно почитайте меня, но только с настоящего моего поприща вы узнаете настоящий мой характер. Верьте только, что всегда чувства благородные наполняют меня, что никогда не унижался я в душе и что я всю жизнь свою обрек благу. Вы меня не называйте мечтателем, опрометчивым, как будто бы я внутри сам не смеялся над ними. Нет, я слишком много знаю людей, чтобы быть мечтателем. Уроки, которые я от них получил, останутся навеки неизгладимыми, и они – верная порука моего счастия. Вы увидите, что со временем за все их худые дела я буду в состоянии заплатить благодеяниями, потому что зло их мне обратилось в добро. Это непременная истина, что ежели кто порядочно обтерся, ежели кому всякий раз давали чувствовать крепкий гнет несчастий, тот будет счастливейший (том V, стр. 70—71).
      Многосложен был характер Гоголя. Например, неоспоримо то, что в нем сильно развилась уклончивость, столь неизбежно поселяемая почти в каждом из нас обстановкой нашей жизни; но в то же самое время он часто действовал с прямотою, редкою в нашем обществе; из множества примеров этого приведем только один. У многих ли достало бы прямодушия так откровенно объясняться с друзьями, которые имели причину быть недовольными.
       1847 г. 28 августа.
      В любви вашей ко мне я никогда не сомневался, добрый друг мой Сергей Тимофеевич. Напротив, я удивлялся только излишеству ее, – тем более что я на нее не имел никакого права; я никогда не был особенно откровенен с вами и почти ни о чем том, что было близко душе моей, не говорил с вами, так что вы скорее могли меня узнать только как писателя, а не как человека, и этому, может быть, отчасти способствовал милый сын ваш, Константин Сергеевич. В противность составившейся обо мне сказке, которой вы так охотно верите, что я, то есть, люблю угождения и похвалы каких-то знатных Маниловых, скажу вам, что я скорее старался отталкивать от себя, чем привлекать всех тех, которые способны слишком сильно любить; я и с вами обращался несколько не так, как бы следовало. Обольстили меня не похвалы других, но я сам обольстил себя, как обольщаем себя мы все; как обольщает себя всяк, кто сколько-нибудь имеет свой собственный образ мыслей и слышит в чем-нибудь свое превосходство, как обольщает себя в великодушных мечтах своих и любезный сын ваш Константин Сергеевич, как обольщаем мы себя все до единого грешные люди; и чем кто больше получил даров и талантов, тем больше себя обольщает. А демон излишества, который теперь подталкивает всех, раздует так наше слово, что и смысл, в котором оно сказано, не поймется (том VI, стр. 418—419).
      Гоголь предался направлению, которое обыкновенно делает человека равнодушным к бедности других. Но именно в то время, как предался ему, он сделался человеком более заботливым и сострадательным, нежели когда-нибудь. Не говорим ни о его пожертвовании своим наследством, «и о его (намерении положить в банк сумму для поддержания талантливых молодых людей, – эти факты знакомы каждому; приведем два случая, из менее известных. В 1847 году, в эпоху „Переписки с друзьями“, он пишет одному да московских литераторов, который был его казначеем:
       1847 г. сентября 2.
      Еще прошу особенно тебя наблюдать за теми из юношей, которые уже выступили на литературное поприще. В их положение хозяйственное стоит, право, взойти. Они принуждены бывают весьма часто из-за дневного пропитания брать работы не по силам и не по здоровью. Цена пять рублей серебром за печатный лист просто бесчеловечная. Сколько ночей он должен просидеть, чтоб выработать себе нужные деньги. Особенно если он при этом сколько-нибудь совестлив и думает о своем добром имени. Не позабудь также принять в соображение и то, что нынешнее молодое поколение и без того болезненно, расстроено нервами и всякими недугами. Придумай, как бы прибавлять им от имени журналистов плату, которые будто бы не хотели сделать это гласно, словом – как легче и лучше придумается. Это твое дело. Твоя добрая душа найдет, как это сделать, отклоня всякую догадку и подозрение о нашем с тобою теплом личном участии в этих делах (том VI, стр. 424).
      Вот одно из его писем 1849 года:
       1849 г. мая 12.
      Посылаю, добрая матушка, полтораста рублей сер<ебром> не для вас собственно, но для раздачи тем бедным мужичкам нашим, которые больше всех других нуждаются, на обзаведение и возможность производить работу в текущем году, и особенно тем, у которых передох весь скот. Авось они помолятся обо мне. Молитвы теперь очень нужны. Я скорблю и болею не только телом, но и душою. Много нанес я оскорблений. Ради бога, помолитесь обо мне. О, помолитесь также о примирении со мною тех, которых наиболее любит душа моя. На следующей неделе буду писать к вам... (том VI, стр. 585).
      Эти факты не нуждаются в комментариях. Тот, кто, сделавшись аскетом, продолжает быть человеком сострадательным, никогда не только не был, но и не мог быть дурным человеком.
      Сомневались в его искренности и намерениях, ради странности его заблуждений (возвращаемся в последний раз к этому предмету), но возможно ли это сомнение после таких писем, как, например, следующее:
       1847 г. 25 мая.
      Статья Павлова говорит в пользу Павлова и вместе с тем в пользу моей книги. Я бы очень желал видеть продолжение этих писем: любопытствую чрезмерно знать, к какому результату приведут Павлова его последние письма. Покуда для меня в этой статье замечательно то, что сам же критик говорит, что он пишет письма свои затем, чтобы привести себя в то самое чувство, в каком он был пред чтением моей книги, и сознается сам невинно, что эта книга (в которой, по его мнению, ничего нет нового, а что и есть нового, то ложь) сбила, однакоже, его совершенно с прежнего его положения (как он называет) нормального. Хорошо же было это нормальное положение! Он, разумеется, еще не видит теперь, что этот возврат уже для него невозможен и что даже в этом первом своем письме сам он стал уже лучше того Павлова, каким является в своих трех последних повестях. Пожалуйста, этого явления не пропусти из виду, когда восчувствуешь желание сказать также несколько слов по поводу моей книги (том VI, стр. 401).
      Читатель помнит превосходные письма г. Павлова;[ ] он знает, возможно ли человеку, хотя сколько-нибудь понимающему точку зрения, с которой разбирает «Переписку» критик, полагать, что «Переписка» может принести какое-нибудь назидание г. Павлову? Разве не очевидно, что она кажется ему и не может не казаться набором пустых общих мест, лживость которых равняется только их напыщенности? Каждому, сколько-нибудь понимающему образ мыслей критика, очевидно это, – Гоголю это не приходит и в голову, напротив, ему воображается, будто «Переписка», которая в критике вызвала только скорбь о заблуждениях автора, чему-то очень многому и очень полезному научила этого критика! Наивность этой мечты поразительна; то, что Гоголю могла прийти в голову подобная мысль, уже одно может совершенно доказать, что заблуждения Гоголя никак не могли быть не чем иным, как развитием воспоминаний, оставленных в нем детскими уроками. Он, как видим, совершенно не понимал, что могут быть для убеждений иные основания, кроме тех, которые были вложены в него уроками детства.
      Часто говорят: Гоголь погиб для искусства, предавшись направлению «Переписки с друзьями». Если это понимать в том смысле, что новые умственные и нравственные интересы, выраженные «Перепискою», отвлекали его деятельность от сочинения драм, повестей и т. п., в этом мнении есть часть истины: действительно, при новых заботах у него осталось менее времени и силы заниматься художественною деятельностью; кроме того, и органическое изнеможение ускорялось новым направлением. Но когда предположением о несовместимости его нового образа мыслей с служением искусству хотят сказать, что он в художественных своих произведениях изменил бы своей прежней сатирической идее, то совершенно ошибаются. Хотя в уцелевшем отрывке второго тома «Мертвых душ» встречаются попытки на создание идеальных лиц, но общее направление этого тома очевидно таково же, как и направление первого тома, как мы уже имели случай заметить при появлении 2-го тома, два года тому назад.[ ] Кроме того, надо вспомнить, что, когда явился первый том «Мертвых душ», Гоголь уже гораздо более года, быть может года два, был предан аскетическому направлению, – это обнаруживается письмами, – однакож оно не помешало ему познакомить свет с Чичиковым и его свитою.
      Если этих доказательств мало, вот прямое свидетельство самого Гоголя о том, что он в эпоху «Переписки» не видел возможности изменять в художественных произведениях, своему прежнему направлению. Странные требования и ожидания относительно присылки ему замечаний на «Переписку с друзьями» убеждают, что эти строки писаны во время самого преувеличенного увлечения ошибочными мечтами «Переписки» и «Завещания», – и тем большую цену приобретают слова Гоголя о невозможности изобразить в художественном произведении жизнь с примирительной точки зрения.
       1847 г. 27 апреля.
      Появление моей книги, несмотря на всю ее чудовищность, есть для меня слишком важный шаг. Книга имеет свойства пробного камня: поверь, что на ней испробуешь как раз нынешнего человека. В суждениях о ней непременно выскажется человек со всеми своими помышлениями, даже теми, которые он осторожно таит от всех, и вдруг станет видно, на какой степени своего душевного состояния он стоит. Вот почему мне так хочется собрать все толки всех о моей книге. Хорошо бы прилагать при всяком мнении портрет того лица, которому мнение принадлежит, если лицо мне незнакомо. Поверь, что мне нужно основательно и радикально пощупать общество, а не взглянуть на него во время бала или гулянья: иначе у меня долго еще будет все невпопад, хотя бы и возросла способность творить. А этих вещей никакими просьбами нельзя вымолить. Одно средство: выпустить заносчивую, задирающую книгу, которая заставила бы встрепенуться всех. Поверь, что русского человека, покуда не рассердишь, не заставишь заговорить. Он все будет лежать на боку и требовать, чтобы автор попотчивал его чем-нибудь примиряющим с жизнью (как говорится). Безделица! Как будто можно выдумать это примиряющее с жизнью. Поверь, что какое ни выпусти художественное произведение, оно не возьмет теперь влияния, если нет в нем именно тех вопросов, около которых ворочается нынешнее общество, и если в нем не выставлены те люди, которые нам нужны теперь и в нынешнее время. Не будет сделано этого – его убьет первый роман, какой ни появится из фабрики Дюма. Слова твои о том, как чорта выставить дураком, совершенно попали в такт с моими мыслями. Уже с давних пор только и хлопочу о том, чтоб после моего сочинения насмеялся вволю человек над чортом (том VI, стр. 375—376).
      Мы кончили наши извлечения из «Писем» Гоголя, – уже слишком много приведено нами выписок, большею частью утомительных своею монотонностью и тяжелою странностью мыслей, но показавшихся нам не лишенными важности для того, чтобы хотя несколько разъяснить вопрос о Гоголе как о человеке. Чтение писем его с 1840 г. чрезвычайно утомительно и очень неприятно; но мнение, внушаемое ими о Гоголе, выгодно, насколько может быть выгодно мнение о человеке, вдавшемся в заблуждения, пагубные для него самого, грустные для всех поклонников его великого таланта и ума. Мы уже сказали, что сведения, до сих пор обнародованные, слишком еще не полны и вовсе недостаточны для того, чтобы составить о характере и развитии Гоголя, как человека, точное понятие без опасности ошибиться. Но насколько мы можем судить о Гоголе по этим недостаточным материалам, мы думаем, что наиболее близкое к истине мнение будет следующее.

  • Страницы:
    1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8, 9, 10, 11, 12, 13, 14, 15, 16, 17, 18, 19, 20, 21, 22, 23, 24, 25, 26, 27, 28, 29, 30, 31, 32, 33, 34, 35, 36, 37, 38, 39, 40, 41, 42, 43, 44, 45, 46