Подумав, что шар она просто упустила, Мендиверсуа направил лодку туда, где колыхалась звездчатая сфера, наполовину погруженная и воду. Он хотел вернуть ее циркачам и попросить, чтобы они шли своей дорогой, но шар не давался, словно и сейчас Ана катила его ступнями. Ветер относил его в сторону; когда же рыбак к нему подплывал, он игриво подныривал под лодку и спокойно двигался дальше.
Жаркое солнце и нелепое дело вконец измотали рыбака. К нему подплыли другие лодки. Утлые плоскодонки ловили земной шар. Кто одарил его таким насмешливым упорством?
Наконец Мендиверсуа сдался и повернул к берегу, где поджидали циркачи и Владетель сокровищ. Бороду старика разметал ветер, омочила пресная вода, от него пахло петрушкой, от него всегда ею пахло, когда он потел. На обнаженных натруженных руках (рубаху он снял) играли мышцы титана.
Не успел Мендиверсуа привязать лодку, как Ана прыгнула в нее и погналась за шаром. Только, в отличие от рыбака, она не пыталась подплыть и схватить его руками. Она ловила сетью круглое, безглазое, голубое чудище со звездами вместо плавников.
Когда Ана вернулась на берег, уже смеркалось. Небесные львы, золотые вечерние тучки, сгрудились безмолвной семьею над земным родичем. Светотень во всей своей красе стремилась застыть изваянием Укротителя. Сверкая глазами из-под ватных бровей, улыбаясь из-под белых зарослей усов, Мендиверсуа считал деньги, полученные вперед за рыбу.
— Мендиверсуа!
Старый рыбак поднял голову, поникшую под тяжестью уступок, и посмотрел на циркачку, которую охотно толкнул бы веслом на кладбище без крестов, скрытое под водою, на подводное кладбище, где скелеты утопших движутся словно живые: раздвигают хрупкие челюсти, выбрасывают и убирают руки, переплывая с места на место, чешут ногу об ногу, когда уж слишком досаждают пузыри, приседают на корточки, чтобы справить нужду, хотя нужды и нет, прикрывают лицо, словно им что-то грозит, хлопают в ладоши, качают головой, обнимаются при встрече, дерутся, целуются, а на месте сердца у них, между ребрами, играют, словно в клетке, рыбы и отблески света.
Мендиверсуа подавил естественный гнев здравого человека, которому жаль потерять целый день, то есть попросту деньги. К нему приближался Надир Хранитель. Если бы не предатательство Злого Разбойника, лев прибил бы его единым махом, а так он стал играть с ним, резво и беззлобно, дыша в лицо, в бороду, словно раскаленные мехи. Ласков он был на диво, но все же повалил рыбака, тот обещал поклониться Разбойнику и выделить ему денег. «Пускай катает, только бы не слопал… Пускай катает, только бы не слопал…»— цедил он сквозь зубы, страшась, что зверь услышит и уже не на шутку разозлится.
Когда старик оправился от страха. Ана помогла ему встать. Вокруг сгрудились клоун Хунн. человек-челюсть. Бородатая Женшина, китаец Рафаэль, шутница обезьяна, Писпис, наездники, акробаты, Пожиратель Огня и Владетель сокровищ. Ана сказала:
— Ты самый старый рыбак в округе, благослови же пашу любовь, наш союз. Перед голубым земным шаром, усеянным бумажными звездами, мы клянемся любить друг друга до самой смерти. Вечно любить мы не клянемся, вечности нет, но все грядущие дни, — а их, наверное, будет много и таких же счастливых, — мы будем друг друга любить, как любим сегодня.
— Мендиверсуа, благослови нас!.. — воззвал Укротитель, становясь рядом с Аной.
— Ну, если так, не жалко и день потерять, — промолвил Мендиверсуа. — Перед Господом плоти нашей, освятившим лучшее благо — безвозвратную смерть, нарекаю вас мужем и женою. Жаль, свидетелей нет…
— А Владетель сокровищ?.. — сказала Ана.
— А лев?.. — сказал Укротитель.
— А клоун?.. — сказала Ана.
— А Челюсть? — сказал Укротитель.
XIX
Вечером, после свадьбы, свита фургонов двинулась дальше. Из какой пращи вырывались падающие звезды? Сурило спал свернувшись, бесформенный, словно куча тряпья, только могучие мышцы рук вздулись, как гнезда. Ни головы не видно, ни даже лица, одни заросли волос. Приютился он на галерейке.
Чтобы ответить, Мендиверсуа выпутывал руки из сети. Он не умел говорить, если заняты руки. Вот если свободны — дело другое: говорить— все равно что плыть, без рук не обойтись. Одной рукой махнешь, другой… Юный Владетель помогал ему, чинил что полегче. Но приходилось с ним разговаривать, так что проку было немного, только время теряешь. Мальчик попросту крал время, все дети его крадут. Тем они и живы, что берут у других нынешнее мгновение, но оно ведь — время, оно проходит, а им и дела нет, им только лучше. И у людей крадут, и у вещей. Иначе они бы не росли, остались бы детьми навечно. День уворуют, другой, третий — глянь, и выросли!
— Милый ты мой…— Весь в паутине дыма, Мендиверсуа оторвался от собственных размышлений, чтобы хоть как-то ответить мальчику. — Милый ты мой. ничего я не знаю, а и знал бы, не мог бы сказать. Это же все нам кажется, думается, представляется…
— Ну вот. мы и предположим…— виновато сказал Владетель.
Пальцы его запутались в порванных тройных нитях, взгляд — в нитях дыма, сплетающихся в сеть, которой бес ловит мысли.
— Как ты сказал? Предположим?.. — смакуя трудное слово, переспросил рыбак. Между бородой и паутиной дыма беззвучно размыкались и смыкались толстые губы, пока он отмеривал ответ сантиметром табачной желтой слюны, стекающей в горло.
Проглотив ее, он сказал:
— Предположим… Нет, милый ты мой. куда там!.. Это что же, значит, положим перед собой?
А про себя подумал: «И чего ему надо, чего он спрашивает? Вот чего: хочет мои мысли выведать».
— Да, дон сеньорите, — проговорил он чуть погодя, — в этом загвоздка. Что ни возьми, а загвоздка в этом. Смотришь, каков человек, а ведь ничего и нет, только пыжится он и важничает, как и его отцы. Вот уж что верно, то верно: одно дело нрав, другое — важность.
Старик помолчал еще немного, снова принялся чинить сети и легко, весело добавил:
— А вот что хорошо, так это мы с тобой — морской волчище да мальчишка, и он все спрашивает, все допытывается, откуда пошло то, что творилось в этом доме.
Владетель сокровищ подошел ближе — никак не завязывался узел сети, свисающей с его пальцев, — а на самом деле просто хотел удостовериться, жив ли блаженный, бородатый, бровастый старик, измазанный жидкой грязью. Все, что тот отвечал на его живые вопросы, было таким мертвенным, далеким, расплывчатым.
— Сюда, милый ты мой. привозили большие богатства на крепких мулах, на индейских спинах или в повозках, запряженных, бывало, семью парами волов. Хорошее было время. А у берега, на островках, жгли слетавшийся старый тростник, вроде маяка получалось.
Рыбак обнажил волосатую грудь, расстегнув рубаху цвета грязной соли, но не вздохнул, и сердце у него не заболело, только забилось в паутине ребер, а глаза заморгали от грустных мыслей.
— Ты себе представь, как горело! И красиво, и запах хороший, нос прочищает. Тяни его да тяни, будто табачный дым. Потому и надо курить сызмальства — лучше уж дым, чем сопли.
— Где ж они были, эти сокрытые места? — спросил Владетель, глядя из-под ладони, словно высматривал и подстерегал врага. Потом он выбросил руку вперед, будто сделал выпад, и, наконец, втянул голову в плечи — ускользнул, спрятался.
— В море, милый ты мой, в синем море…— И старик прибавил, припомнив гримасы и жесты Владетеля:— Да ты сам лучше знаешь…
— Жгли на островах тростник…— проговорил Владетель глухим, как бы пористым голосом, и в ветхой памяти рыбака зашевелились воспоминания.
— Да, осветят у берега бриг, а кажется, что маяк. Вот и плывут другие суда прямо на скалы, твердые, будто нога в мозолях. Потому и говорится: «Островок — что мозоль». Выплывет судно из тьмы или из синего тумана, поверит, что свет от маяка, разобьется об скалы и утонет, а Владетели того и ждут. Притаятся, подстерегут и давай таскать с брига, пока совсем не утоп, то. что везли потом сюда, — золото, табак, ром, оружие и сокровища. И все у них шло хорошо, но тут в ловушку, черт его дери, угодило пиратское судно. Дошло до резни, Владетели разъярились, что твой ураган. Бились ночь, бились день — темно было, туманы, словно дня и нет. Владетели не сдавались, и тогда их позвал на совет капитан того брига, который разбился оскалы, но еще плавал, не тонул, — какая-то неведомая сила не пускала его на дно. Хозяева были не пираты, то бишь пираты, да самый главный был у них Великий Бес. Владетели сокровищ в черной одежде взошли на лодку, подплыла она к тонущему судну, поднялись они на борт, вернее сказать — на нос, по трапу, который держали бесы с мушкетами и при шпагах. Черная одежда порвалась в битве, с нее лилась вода, из сонных глаз — слезы, морская соль придавала сил, но как бы покрывала чешуей. «Я —Великий Бес», — сказал капитан. «Ну и что?»-спросили Владетели. «Можем заключить договор…— отвечал Лукавый, — вы губите много душ. это мне на руку». — «А пиратов вам мало?»-«Что мне души поганых псов, они и так мои! Вот у вас — всем жатвам жатва! Вельможи, священники, монахи, епископы, дамы, девицы, — словом, все, кто идет ко дну, когда ваши огни, словно благой маяк, приманивают их к самому лучшему и пустынному берегу, какой я только видел». — «Такой у нас промысел, — гордо сказал один из Владетелей. — Если же вам от этого польза, зачем еще, Богу в рай, подписывать договор?» Великий Бес, одетый пиратом, так и подпрыгнул — не может он слышать имени Божьего, даже если кто кощунствует. «Чтож, пойдем ко дну!» — взвыл он. «Пойдем ко дну!» — откликнулись Владетели, — и говорят, пред-полагают, — Мендиверсуа перевел дух, — что так они и сгинули на дне.
Рыбачьи псы, пропахшие костром и сыростью, ловили мух, которые слетелись на запах уснувшей в сетях, пригретой солнцем рыбы и едва не задевали ушастые собачьи головы, худые хребты, отвислые животы. Мухи жалили налету, и собаки резко вскидывали острые мордочки, высовывали язык, жадно втягивали их, вдыхали. Когда же мухи уже были и вокруг и в глотке, они ощетинивались, отряхивались, прыгали, скакали, пока не проглотят муху, словно жужжащую в ушах, тогда как на самом деле у них просто першило в горле, — слишком уж быстро они глотали добычу.
— Милый ты мой. закрой-ка рот, муха залетит!
Совет опоздал. Владетель собрался стиснуть зубы, сжать губы, но муха уже была у него во рту, и он, как ни тщился, не мог не выплюнуть. Она ползала по языку, если он его вытягивал, пряталась под языком, если он его поджимал, летать не могла, но и выплюнуть себя не давала, прилипая к мокрым деснам, к небу, к зубам.
Владетель корчил дикие рожи, стонал, пускал слюну. Сунул руку в рот. сколько мог, стал задыхаться, его чуть не вырвало. Тут она? Вроде бы нет. Улетела? Выплюнул? Спасибо, что совсем не сжевал. Он поскорее вынул платок, вытер зубы, язык, даже язычок в самой глотке.
— Вышел кто-нибудь из моря? — решился спросить он, хотя голос у него сел после борьбы с мухой, а роли теперь переменились, рыбак явственно склонялся к предположениям.
— Все вышли, — отвечал старик резко, будто бичом щелкнул, — только каждый по воле Великого Беса превратился в главаря пиратов. Корсары, флибустьеры, целое племя Владетелей плавает по морям, одни потомки Коршуна в доме, чтобы ждать своих родичей, потому как вернутся все до единого. Исчезли, а вернуться могут хоть сейчас. Каждую ночь их ждут, каждый день. Значит, милый ты мой, ты — не только Владетель сокровищ, худой-худющий. ты еще и Коршуненок. волосы у тебя — что перья, черные с желтизной, и сам ты наподобие деда… да нет, какого деда, прапрадеда!..
— А я предполагал, то есть — думал, что он мне прадед…
— Думаешь-гадаешь, да и прогадаешь…
XX
Говорили они, говорили и пришли на галерейку.
Мендиверсуа не знал, что ведет беседу с тем, кто считает себя хозяином убогого настила, едва прикрытого наспех худою кровлей, и объяснил, что только это осталось от строения, где Владетели сокровищ держали священный порох, а порох тот взорвался, в него попала молния.
— Потом, через много лет. — прибавил старик. — когда и про взрыв и про пожар забыли, двадцать девятого февраля, вдень Злого Разбойника, покровителя високосных годов, тут представляли куклы, куклы-дрожалки на пружинках — косые, кривые, лопочут невесть что.
Юный Владетель думал, рыбак расскажет еще про маленькую крытую терраску — только она уцелела от взрыва и пожара, но тот заговорил о другом, одеяниях Коршуна, который творил, по слухам, удивительные вещи, например — женился на змее.
— На змее? — не веря своим ушам, рассмеялся Владетель сокровищ.
— На воздушной змее, милый ты мой, — отвечал Мендиверсуа. — Вроде бы сказка, ан пет, так и было. Ушел он как-то из дому, думали — сгинул, ни рыбаки его не ждали, ни слуги, только и твердили: «Взял да исчез!..»— и вдруг слышат: в большом мощеном патио остановился конь, искры из-под копыт. Взглянули — сходит с него хозяин, на груди что-то черное светится, в кармане, это он женщину привез. Украл.
— Портрет, наверное?
— Нет, милый ты мой, самая что ни на есть живая…
— В кармане?
— В нем. Звали ее Индигой, а увидел он ее в городе, когда она шла с музыкальных уроков. Совсем девчушка, тощенькая, словно стебелек проглотила. Кофточка белая, юбка в клеточку, толстущая коса, в косе — лента, будто радуга, на ногах носочки да туфли без каблуков, тупоносенькие, и них немочки всегда ходят, у немца в магазине и куплены, он и женат на немке.
Мендиверсуа раскурил тугую темную сигару, выпустил клубы дыма, поскреб в бороде, седой, как у всех рыбаков, годами глядящих в воду, сел на ступеньку, и мальчик сел рядом.
— Когда сеньор наш Коршун задумал украсть девчушку, он подстерег ее у классов да и пошел за ней. Был самый день, солнце светило ей в глаза, блестело, смотреть мешало, вот она и не приметила, что прямо за ней идет непонятный какой-то мужчина, вроде бы а трауре, и уж совсем не видала, что наступил он черным башмаком на тень, которая скользила за нею. Все же тень — подобие наше. Придавил он эту тень ногой и тащит, будто косу, сама-то Индига уходит, а тень все тянется, как резиновая. Тянулась, тянулась, да и оторвалась. Тогда он ногу убрал, не прижимал больше тень к земле и, пока солнце не село, подобрал ее, скатал, словно тонкую черную бумагу, снял перчатки и тайно, тихо положил в нагрудный карман.
— Сел он в седло, сеньор наш Коршун, — продолжал старик, безмятежно улыбаясь сквозь дым, — и поскорее покинул город. Ночь мерцает, он скачет, а как очутился в своих владениях, как вошел в пустой дом. так и принялся за дело, пока не проснулась тень, оторванная от хозяйки, не ожила и не поползла темной змеей.
Слуги с косами дивились на него, глазам своим не верили. Да и то — Владетель вернулся, на груди у него что-то светится. Раньше никто не возвращался, а потом, надо полагать, вернутся все.
Принялся Коршун задело. Положил крест-накрест три прутика, получилось шесть концов, на один больше, чем пальцев у звезды, и связал эти концы прочной нитью, наподобие двух вееров.
Соорудил он каркас, сноп ракет без пороха, звезду без света, поставил на теплую тень, подкроил ножницами, чтобы вышел шестиугольник, и клейким крахмалом приклеил его к каркасу. Получилось вроде бумажного барабана.
Недоставало бахромы, иначе сказать — волос, их он нарезал из остатков тени. Сзади приделал ленту, длинную, будто хвост, и постромки, чтобы покрепче держать свою красавицу. Одна постромка шла от середины, две — от плеч, то бишь от верхних прутьев, которые торчали вправо и влево. Между ними, на среднем пруте, красовались легкие кудри, разделенные надвое, как у самой Индиги, а внизу, тоже от середки, тянулся самый хвост.
Теперь, чтобы случилось чудо, оставалось одно — в тот же день, пока не стемнеет, пока на небе нет солнца и месяца нет, запустить эту змею, нет — змея, которого он соорудил из куска девичьей тени.
Ветер вырвал его из рук сеньора нашего Коршуна и в одно мгновение вознес к самому небу, но длинная-длинная нитка, будто лист осоки, соединяла его с сердцем Владетеля.
Нитка тянулась, Индига воздушной змеей улетала все дальше. спешила спастись от того, кто украл ее тень, потому что еще не знала, что жизнь ее связана нитью с сердцем Коршуна.
Она летела черной бабочкой в светлом вечернем небе, тоненькой, как волосинка, говорящей птичкой.
«Ты меня любишь?» — спрашивал Коршун, а змея отвечала издалека, словно качая головой: «Да… то есть нет…»
«Ты не забудешь меня?» — допытывался Коршун, дергая нить, как телеграфный провод, а змея, нет, как это, змей покачивался налету, и волосы его трепал грохочущий ветер. Хвост, спящий бич, сокращался, удлинялся, свивался узлом, будто отмеряя ответы, а постромки дрожали, словно струны, одержимые страстью.
Никак не темнело, солнце —желток вечернего неба, давно сменил белок-месяц, продлевая брачный спор Коршуна с воздушной змеей.
Но сумерки все же наступили, и плоть небес, которую держит золотой позвоночник ночи, впитала змею, та стала невидимой, как сама Индига. чья жизнь едва держалась на длинной нитке, которую сеньор наш Коршун дергал и дергал рукою в черной перчатке и намотал на пальцы десятком обручальных колец.
«Индига! — взывал он, будто посылая по нитке записки или телеграммы. — Я не могу подняться в небо, спустись на землю!»
На небосводе, сквозь черепицу звезд, чернели очертания головы, а бахрома, излетая и опускаясь, словно отвечала: «Да».
Ночное небо прорезала золотая ракета. Она появилась, исчезла и быстротечное время стало еще быстротечней. Исчезла, как жены Владетелей. Но Индига не исчезала, привязанная нитью к судьбе коршун держал ее, не отпуская, звал, тянул к себе нить, разделившую их и связавшую, тянул обеими руками, нет — четырьмя восемью, сотнею рук. и все звал, все сматывал нитку, пока
Индига не очутилась в его объятиях.
Он закрыл глаза — их, словно песок, жгли слезы, когда он смотрел на холодное тело пленницы. Бахрома волос благоухала дождем. Белое бумажное лицо… Хрупкие прутики, кости ключиц, ребер, рук, ног…
Коршун отнес Индигу в молельню Злого Разбойника и опустился с нею рядом на колени, дабы возблагодарить Отца, который дал ему украсть ее из другого мира, с небес, оторвать от уроков музыки, от одинокой полуденной тени, от туфелек в немецком вкусе, купленных у немца, женатого на немке.
Воздушная змея совершила чудо. Днем сверкали цветные фонтаны, ночью — фейерверк. Чернокосые слуги, как бы подстегнутые бранью, проворно открыли окна. В каждое окно большого дома врывались свет, мечты, звезды, и повсюду слышалось ворчание меднолицых слуг, которых не улестили новые башмаки и рубахи.
За Коршуном и Индигой закрылась дверь спальни, гости в молчании разошлись, но за стенами играла музыка, и жадный люд, истомившись от ожидания, утешался острой едою и обильной выпивкой.
Индига умерла рано. Как-то ночью нить порвалась, и в Нищенскую лужу упал воздушный змей. Большая безглазая рыба с бахромой-плавниками качалась на воде в такт отблескам, тянувшимся за нею.
— Такое у нас предание, — завершил свой рассказ старик, клубы дыма да борода, глаза да уши, скулы да зубы, желтые от курения. — По правде было не так. Умерла Индига в родах, а родила она, милый ты мой, твоего прадеда. Все по ней плакали. Слуги, дрожмя дрожа, побыстрей закрыли окна. Лежала она, как спала, на катафалке, на черном длинном покрывале, кругом цветы, и в самый разгар похорон Коршун ее унес. От слез он совсем ослеп, весь в смертном поту, на пальце большой черный камень, будто кусок темной-претемной ночи. Да, так и унес, и пошел с ней к озеру, чтобы своими руками положить на самое мягкое ложе.
Индига ушла под воду, точно в сон, а сеньор наш Коршун попросил и получил черное монашеское одеяние, расшитое живыми сверчками, которые очень печально стрекотали, когда он ходил.
От горя сеньор наш Коршун лишился ума. В одеянии, расшитом сверчками, он побирался на дорогах, искал жену в зеркалах, а как-то ночью утонул, и озеро с топ поры спит звать Нищенской лужей.
Но это еще не все. Наверное, тоже с горя он видел ангелов; видел, как они проходят друг сквозь друга, будто облако сквозь облако, — столкнутся, разминутся, не остановятся. Ангел сквозь ангела… Коршун, сеньор наш, думал: «Вот она, чистая песня». Как-то сослепу (наш земной свет для них — тьма) один такой ангел не разобрал, что перед ним человек, и прошел сквозь него. Человек этот стал иным, и ангел тоже. Человек перенял песню, ангельский дух, ангел унес на небо весть о нашей человеческой речи.
— Покажу я тебе, милый, — и старик поднял его с края галерейки, где оба они сидели, — покажу то, что сам он написал, сеньор наш Коршун. Это в молельне Разбойника, где давным-давно служил мессу сам Великий Бес, — ты не думай, он не с хвостом, не с рогами, не в красном плаще, а самый настоящий священник, в длинной узкой сутане, в черной шляпе, в башмаках с пряжками, и требник у него, и прыщи на лице от безбрачия.
Юный Владетель сокровищ пошел со стариком в молельню, и в ризнице, в ларце, пропахшем сожженными свечами, они нашли пергамент, исписанный рукою Коршуна.
Прежде чем его прочитать, Мендиверсуа поведал Владетелю, что этого его предка называли еще и Тронутым — потому ли, что считали безумцем, потому ли, что его так тронула девичья красота.
Вот что можно было, хотя и с трудом, прочитать на пергаменте:
«… там, где скользят к мечте по легкому склону. Там, где забывают старую любовь, дабы поверить новой. Там, где смыкаются тропы и миг исчезает под напором ветра, былого страха предметов, погруженных в самих себя. Там, где тьма, хранимая вечной зрелостью, каждую ночь тасует ступени белизны на берегах, привыкших к цветам и деревьям. Там, где земля устремляется к северу, повинуясь компасу птиц с певучей точностью алмазного света. Там, где оживает то, что ввели вовнутрь, столкнувшись в предчувствии с тем, что вывели наружу, радуясь перемене и никогда не исчезая. Там, где ирис цветет среди шелестящих собратьев, пока не придут зима и смерть, и светотень семян падает в счастливую сумятицу лета. Там, где все меньше выживших, а жажду и голод земли собирают, чтобы поднести их тем, кто не ведает голода и жажды в городах единой веры…»
XXI
Юного Владетеля сокровищ связывала с галерейкой цепь ребячьих шажков, он чисто туда холил часто не ходил (ведь и память связывает с местом) и сейчас облизывал губы, ищущая вкус меда, потому что он сосал сахарный тростник в то давнее утро, когда открыл галерейку и понял, что только эта часть дома, покинутая, ничья, принадлежит ему. Она ему и принадлежала, пускай лишь в воображении. Что такое в сущности, собственность, если не плод фантазии? Он завладел галерейкой по праву мечты. Никто не оспаривал столь невещественного права. На чем основана собственность, если не на условности? «Мое», «твое», «чужое»— все вымысел. Итак, он владел галерейкой, теперь — не владеет. Собственность теряешь, если ее забудешь. Он больше не рыскал в поисках щелки, через которую видна тайна, хотя по-прежнему верил, что именно там — вход в подземелье, ведущее от дома к подводному кладбищу.
Он столько искал! Вечно жующие служанки мешали ему уснуть. Болтали они на кухне, но спать все равно мешали. Здесь, под навесом, было сдвинуто с места все, что только можно сдвинуть, — ему помог Сурило, чьей могучей душе соответствовали какие-то лишние мышцы, придававшие поистине звериную силу. Вот он и сдвинул бочонки с монетами и пеплом, кожаные кошели с остатками песка и меди, огромные ларцы с бумагами — скелетами счетов, договоров, расписок. Смеясь, играя силой, горбун освобождал кусок доски, на который указывал мальчик, а потом подметал, чтобы тот мог приникнуть ухом к чистому полу.
Теперь Юный Владетель больше не ходил на галерейку. Тишину дважды прорезал гром, хотя дождя не было. Стволы и ветви расплывались в сумерках, словно призраки, между ближними деревьями — четкими и смутными холмами, смутным образом настоящих, но далеких холмов.
Он не ходил на галерейку, за ней присматривал Сурило, чудище и божок. Лучшего сторожа не найти. Прежде мальчик посещал свои владения в поисках тайных входов и выходов, нынче тайны являлись сами, только начнет смеркаться, и мерещится то, что есть. и то, чего не бывает; то, что обретает плоть не на свету, не в темноте, в одних лишь сумерках, — словом, тогда, когда у настоящих предметов возникают мнимые очертания. Ничего этого нет, все мерещится, а на вид — истинное, живое. Верхушки огромных сейб, малюсенькие деревца, холмы, арки, башни, окна, ограды, звери, крестьяне, рыбаки.
И не поймешь, как столько всего уместилось в мечте, в видении!
Мечта и видение окутывали распятых в молельне — Злой Разбойник висел посередине, — но ведь и сами они были мечтой, как и слуги, камни с черными косами, чутко дожидавшиеся сгинувших хозяев.
Он боялся шевельнуть головою, еще хранившей в прядях волос дневное тепло, а сумерки сгущались, и на печальном лице мерцали недвижные глаза, подобные озерам, полные любви, бродившей в его теле как у всех подростков.
Рыбаки не хотели взять его с собой и все же взяли. Это было опасно, но они его взяли в этот вечер туда, к Нищенской луже.
Где же луна? На небе? В воде? Кто спугнул ее? Никого нет, не видно… Может быть, Коршун?
Он оглядел из-под ресниц и глубину небес, и поверхность. Огромный круглый змей из старой золотой фольги… Быть может, Коршун смотрит с неба на того, кто летит в воде? Быть может, он смотрит из воды на того, кто летит в небе, словно змей с лицом Индиги, обернувшийся льдистым кроликом?
Нет, Юный Владетель, этого быть не может. Там, наверху, он увидел бы: чем ты выше, тем дальше от цели. С узких, как волос, тропинок слетают звезды.
Нет, Юный Владетель, не может этого быть! Он захлебнулся бы, даже в скафандре, под тяжестью вод, в глубине, и не поймал бы круглого, золотистого змея почти без бахромы, с маленькими глазками и смеющимся ртом. Отблеск — это нить. Что делать с ней, бросить в воду? Отнести Сурило? Привязать к воздушному шару, чтобы стянуть змея с небес? Привязать к рыбе, чтобы выудить из пруда? Нет, милый ты мой, все не то, все не так. Ни шарик его не изловит— он взлетал выше туч, выше звезд; ни рыба, доплыви она до самого дна.
Что это за кратер на горе? Как, ты не знаешь? Тут плавили колокол Злого Разбойника, повторявший в уменьшенном виде очертания вулкана. Знаешь? Зачем же спросил? Нет, я не знаю. Чего же качаешь головой, будто киваешь: «Да, да»?
Между золотым змеем в небе и золотым змеем в Луже уместится повесть про колокол, не возвращаясь в былое, как возвращаются ночью, и во сне, и пробуждаясь.
Плачет… Кто же это плачет? Кто-то плачет в шкафах, в углах, по всей молельне. Сперва одна монашка, потом другие — плачут-заливаются. Нежные, бледные, холодные лица орошает горячий водопад. Та. что рыдает пуще всех… нет, не та… нет, все-таки та стерегла чашу и золотую кадильницу, которую вынимали только в День непорочного зачатия. Монахиня так боялась, так тряслась, едва дышала, что. подкрепления ради, приходилось помазать ее
Золотая кадильница Приснодевы, снизу — девять ангельских головок, самый сосуд сплетен из крыльев, и в него — бережно, любовно — клали хрупкий, но крепкий уголь, от которого золы не остается, и мирро, и ладан. Вынимали кадильницу только в этот декабрьский день, на великий праздник, тихо, незаметно брали из сандалового ларца, который стоял в большом шкафу со скрипучими створками; никто не мог открыть его бесшумно, железные петли защищали сокровище, словно злые псы, если кто пытался тронуть дверь красного дерева, в одну створку, без украшений, дерево-и все.
Кто же украл кадильницу? Бывали здесь одни монашки. Община решила, что каждый вечер послушницы будут бичевать себя до крови. Монахини постились, молились, причащались, читали молитвы по четкам, пели гимны, и все впустую, кадильницы нет как нет.
Может, ее стащил бес? Но ведь если бы, упаси Господь, нечистый вошел в ризницу, остался бы запах дерева и от одежд попахивало бы паленым.
«Не иначе, как ангел… ангел… ангел…»— утешали монашки друг друга, а так — молчали, постились да плакали втихомолку, ибо нельзя сокрушаться о земном благе, это губит душу, даже если благо — единственный сосуд, достойный священного ладана.
«Ангел Господень, — твердили они, стараясь поменьше страдать по золотой утрате, — спустился с небес и взял ее — просто взял, не украл, дабы кадить Приснодеве на небе».
По склонам горы, в кратере которой плавился колокол, взбирались Владетели сокровищ. Они сходили на берег с пиратских бригов, чтобы бросить в плавильню, в кипящий металл и лаву, золотые бруски, монеты, драгоценные камни. Вслед за ними шли те, кто нес дары победнее. Одни кидали в кратер, озаряющий небо алым светом, обручальные кольца, другие — серебряные деньги, нанизанные на нить среди жемчужных капель, третьи — перстенек, тонкий, как родившийся месяц, четвертые — кошель с золотым песком, пятые — блюдце, ложку, чашку, все из серебра, крест, браслет, булавку для галстука, уздечку, ну что УГОДНО, чтобы упрямый сверкающий металл вспенился тусклым золотом.
Коршун хотел принести в жертву змея, бросить свою луну в преисподнюю, где плавился колокол. Хотел, да не смог. В холодной руке, обтянутой черной перчаткой, осталась нить всех дорог и нить отражений, а наверху и внизу, в небесах и в воде, летел круглый змей, свободный, уже не связанный с желтолицым владельцем. Серые зубы ощерились, Коршун вздрогнул, увидев среди нитей то. чего никак не ждал. Что же это? Быть не может! Не может быть такого змея! А если может, откуда он взялся, как запутался в осиротевших нитях от того, другого, круглого, в ком воплощен и настоящий и вымечтанный облик Индиги?
Тени бросали в кратер свои жертвы. Коршун прибавил шагу. по вдруг — вот незадача! — увяз в сосновой смоле. Золотые звездные слезы не пускали его дальше. Вскоре он понял: это сама Индига. спрятавшись в соснах, хочет его удержать золотыми слезами. Он попросил ее: «Пусти!»— она пустила: он с превеликим трудом добрался до жерла и бросил в плавильню то. что нес, — то, что вместо змея запуталось в нитях, словно обломок луны.
Уже рассвело. Рассеялся багрянец кошмара, все затихло, хотя и пели утренние птицы, пели, свиристели, щебетали, заливались, вторя друг другу, выводили трели, щелкали, клюв да лапки, голос да перья.