Часть первая
I
Усы из тростникового меда. Мед сахарного тростника стекал по уголкам губ, просто усы у китайца, темные, щекочущие, сладкие, когда облизнешься, будто кошка. Приходилось отгонять мух, защищать усы. Нападая, муха жужжала тише, если прибьешь — умолкнет. Бывало и так: упадет, оправится и полетит дальше. Когда, подбираясь к усам, муха летала кругами, он медленно взмахивал рукой. Зеленые, тяжкие, блестящие слепни спасали его от сонного мелькания мошек, пока он сосал белую сердцевину, выступившую из режущей, волокнистой, едва надорванной и все-таки сочной кожуры.
Дом словно позабыл в стороне короткую галерейку. На нее не выходили ни окно, ни двери, она приютилась за сплошной стеной, отделявшей ее от комнат, где хранились всякий хлам да сбруя. Навес опирался на три деревянные подпорки, стоявшие на основаниях из камня, и служил, так сказать, полукрышей, стоком для слез. Когда шел дождь, вода стекала только с одной стороны. Бывают крыши о двух стоках: дома, что плачут двумя глазами. Галерейка же, его галерейка, плакала одним, сперва — понемногу, по капле, потом — ручьями пресных слез, сливавшимися в реки, которые уносили их либо в Тихий, либо в Атлантический океан. Дома о двух стоках льют слезы в два океана, по океану на каждый глаз.
Сплошная стена, однобокий навес, пол из квадратного кирпича, а внизу вместо патио — чаща. Зеленая. Из самых разных деревьев. И дальше — чаща, и дальше все та же чаща.
До галерейки никому не было дела. Все забыли о ней. Подметал ее карл и ветер, мыли косые дожди. Иногда он находил на полу куриный помет и очень удивлялся; смотрел он как прежде, но ему казалось, что глаза его вылезают из орбит.
Куры?.. Когда они здесь побывали? Как сюда забрались?
Птичник стоял по ту сторону дома. Разве что прилетели… Но он бы услышал, если бы они пересекали патио, то едва приподнимаясь над землей, то с трудом волочась по ней.
Галерейка. Его галерейка. Как-то утром мальчик нашел там высохший плод агуакате, вроде сосуда из тыквы. Нашел — и не приметил. Он не приметил, а кто-то глядел на него из отверстия, блестящая капля глаза притаилась в бурой мгле. Он пнул агуакате ногой и остался владеть галерейкой, пропахшей людьми, целой толпою людей, потеющих едким потом, не моющихся никогда, исходивших много дорог.
Однажды он увидел угольную черту на стене, словно кто-то резанул по белому или стена содрогнулась и треснула. Полуденное солнце светило печально и ясно. Появилась птица с хохолком, постояла, двигаясь как на неверном плоту у берегов галерейки, и чуть ли не сразу взлетела на косой навес, оставив по себе веселый взмах крыльев.
Кто провел черту на стене? Кто приходил сюда с вечера? Вчера черты этой не было. Кто же это? Кто?
Уже наступала зима. Когда по ночам являются куры и призраки едят агуакате, нельзя оставлять галерейку без присмотра.
Да, надо ходить сюда и смотреть, как чаша глотает воды ливня, не успевающие звонко упасть на мощеное патио. Глотает, и все, словно ждала их, жадно разинув рот.
Он мерял большими шагами свою галерейку, забытый обрубок руки старинного дома.
Один, два, три… Во сколько рядов уложены кирпичи на полу? Три, четыре, пять, шесть, семь… А по ту сторону стены, в темных помещениях — сбруя вьючных животных и высокие узкие бочонки, полные позеленевших, влажных, ржавых монет в легком пепле сожженной бумаги.
Он всегда носил при себе эти монеты. Они заманчиво звенели, оттягивая пустой мешочек кармана. Монеты были разные. На самых больших, цвета золота с кровью, с одной стороны красовались две крохотные колонны, под ними — завитушки волн, сзади них — солнце, наполовину вынырнувшее из моря; с другой стороны восседала женщина с повязкой на глазах, веткой в левой руке, весами — в правой. Другие, полегче, потоньше, серебристого цвета, являли с одной стороны цифру 9. а может, и 6, как взглянуть, а с другой — раскрытую ладонь.
Реже всего попадались совсем маленькие, с дырочкой посередине; звались они куартильо.
Чем ближе была зима, тем сильнее пахло металлом и влажно липли к руке монеты, которые он, просыпая пепел на плиты, выгребал чуть не с самого дна бочонков. Однажды он ощутил, что пепел сжал ему руку, и быстро вынул ее, не поняв со страху, впрямь ли что-то схватило его за дрожащие пальцы. Во рту у него пересохло. Он едва успел отдернуть руку, одетую, словно в перчатку, в пепел сгоревших костей. Крики… вопли…скрип мачт… языки всепожирающего пламени… удары топора… а там, еще дальше, грохот аркебузов да едкий запах дегтя, пороха, смолы и соленых морских волн.
Он стоял в галерейке. Все было выдумкой. Сном. Бабушкиной сказкой. Он стоял в своей галерейке, сосал тростник, с уголков рта усами стекал мед, летали мухи.
Медленный взмах руки…
II
Мед обволок его нежным теплом, словно сладкий плод или ангел, словно звук тростниковой флейты. Нет, звуки — это сок. Надо будет взять флейту, поиграть на ней здесь, будто ты сосешь стебель и сок обращается в звуки. Пальцы, паучьи лапки, станут быстро открывать-закрывать дырочки, то выпуская звук, то преграждая ему дорогу. Снова мед. Снова радость. В галерейке никого не будет. Флейту услышат в темноте вдали, и сам он окажется далеко, совсем далеко, без мух, без усов из меда.
Маленький пришелец мало знал о галерейке. Да можно ли много знать о печальном сочетании дерева, камня, металла, съеденных временем и ливнями? Стена, подпорки, пол из квадратных кирпичей, однобокий навес, черепица на черном тростнике, туго прикрученном пыльными лианами к грубым стволам балок. Да, знал он немного, но вечно ждал чего-то необъяснимого. Он провел ладонью по стене. Обхватил подпорку, сел на самый край пола, свесив ноги в чашу.
Сколько он просидел?
Стряхивая песок со штанов, он встал и ушел не обернувшись.
Часть галерейки. Стена. Крыша. Подпорки. Чаша. Часть галерейки, где даже нельзя равнодушно пожать плечами. Он удалялся, насвистывая. Мальчики, выросшие в деревне, свистят, как птицы. Но ребенку из приличной семьи нельзя ни свистеть, ни обдирать зубами тростник, а уж тем паче — причмокивать, когда сосешь, и выплевывать завязшие в зубах волокна.
И все же он не ушел. Зеленый слепень осушал последнюю малость звука, а значит, если он уйдет, галерейка будет совсем недвижной и тихой. Он не ушел. Он остался, чтобы следить, осторожно подглядывать— в профиль, одним глазом, — что творит галерейка, когда его нет. На обшарпанной грязной стене, у основания подпорок, в переплете лиан, привязавших к балкам тростник на крыше, в царапинах солнца меж плохо лежащих черепиц не творилось ничего.
Ему стало приятно, что — с ним ли, без него ли — галерейка его слушается. Он вылез из укрытия и. трогая все поочередно, громко называл по имени, чтобы прочнее завладеть тем, что и так считал своим. Звук собственного голоса придал ему еще больше храбрости. Называя стену стеной, кирпич — кирпичом, он окружал себя чем-то очень важным, самым главным.
Он пытался говорить один, беседовать с глухими, немыми, бесчувственными вещами. Какую власть дает слово!
Мухи, взмахи руки, слова, часть галерейки — всегда те же, без перемен, без изменений.
Сломайся одна подпорка — и кровля упадет жалким куриным крылом, стены выплюнут побелку цвета яичной скорлупы. Сломайся хоть одна из подпор — и дом разлетится или осядет, круша балки.
Он остановился, чтобы посмотреть, как это будет. Галерейка уже не была ему другом, он глядел на нее с каменной суровостью. Сжав кулак, он ударил по ближней подпорке. Шорох и шелест пронеслись над его головой. Он ударил снова, сильнее. С каждым разом крыша дрожала все больше. Он лукаво улыбнулся, подумав, что галерейка сочтет это землетрясением.
Страшась ударов, по кровле с краю на край побежали мыши, пауки, полчища тараканов самого разного размера, а уголком глаза он увидел и змейку.
Как так? Столько живых существ обитало в галерейке, когда он думал, будто обитает тут один?
Мнимое землетрясение растормошило целые семьи мышей, пауков, тараканов. Сколько глаз, нет, еще и капель, сверкающих капель разумной, живой воды! Как шевелится мгла! Не только он один двигался по галерейке. Разматывалась рывками тугая паутина, метались туда и сюда глупые тараканы, тихо убегали мыши. А он-то полагал, что один сидит тут и правит всем!
Тараканы, приостановившись, шевелили крылышками, стряхивая страх. Кипарисного цвета паук бежал бочком, как рука, отмерявшая четверти. А вот и мышиная мордочка. Вот скорпион…
Мальчик мгновенно вскочил и наступил на него ногой. Скорпион дернулся, словно живая пружина. Собственно, все эти твари не с галерейки, а из-за стены, оттуда, где бочонки с пеплом, сбруя и упряжь. Седла и уздечки, подобные японским мостикам, сохраняли в своих очертаниях легкий, прыткий бег. Одна упряжь — словно река, трусящая рысью, другая — словно река, текущая медленно, шагом.
Он стоял недвижно, жадный пожиратель тростника, творец небольших землетрясений, властелин галерейки, населенной, точно дом, множеством невидимых тварей, хозяин клада, утонувших в пепле монет. Тараканы, пауки, мыши возвращались в сумрачный мир того, что не видно, в обитель тьмы, плесени, пыли от изъеденных бревен. Создания, чьи слюна и кожа окрашены мраком; сороконожка, желтая, как жухлый лист: призрачные сверчки с выпученными глазами; слепые черви; ящерки. Ничего не случилось, просто он постучал по дереву. Нет, он еще и раздавил ногой панцирь скорпиона!
III
В неверном свете луны и восходящего солнца, среди людей, похожих на корни манговых деревьев — тощих, желтых, в коросте лохмотьев, в широкополых пальмовых шляпах, — он глядел сквозь сети, развешанные в большом патио. Светало. Люди готовили снасти, чтобы ловить рыбу в пруду, который отсюда, сверху, казался большой лужей грязной воды. Так его и называли, Нищенской лужей.
Спросонок ему нездоровилось, и он ни на чем не мог остановиться взглядом. Пели петухи, а он дрожал и мерз, ему ничего не хотелось, ибо тело его еще спало, ленилось, нежилось, зевало.
Люди кончали чинить сети собственной голодной слюною, клейкой, как сон. Они держали их зуба ми, а руки, пальцы завязывали тут и там кончики развязавшихся ниток, распавшихся цепочек.
Собаки поджидали, зная наперед о рыбной ловле по оживлению хозяев и унюхав красными, холодными, мокрыми ноздрями плетеные корзины с лепешками и вяленым мясом, тыквы со свежей водой и горячим кофе; все ворохом, под попоной, под защитой мачете и кремневых ружей, на куче соломы, пропахшей сухим навозом.
И вот все исчезли. Ушли и собаки и люди. Потом, за ними, — луна. Остался лишь отблеск, подобный яичной пленке. Уже светило солнце, в доме сновали женщины.
«… От озера осталась лужа, от старого дома — галерейка, от тогдашних денег— ненужные монеты в пепле…»
Загадочные эти слова твердили рыбаки, чинившие сети. Они их слышали от старших и повторяли, как повторял он сам, направляясь к галерейке, когда они исчезли.
… Нищенская лужа…
Да, но больше он и не сказал и ничего. Ветер тряс деревья, словно прибой бил о берег. День был светел, а ветер дул. В галерейке, где тоже светало, он мог укрыться от ветра. Он увидел ее, окинул взором. От леса поднималась тропинка к кирпичному полу, к тому самому месту, где лежал скорпион. Когда он наступил башмаком на гада, кровь приклеила тельце к плитам. Муравьи расчленили его и тащили кто куда, уносили скорпиона. Под клейкой громадой, сплошь покрытой муравьями, двигались тысячи черных лапок. Скорпион — драгоценная добыча, его хватает на всю зиму, он хорошо сохраняется. Потому и спорят о нем муравьи, доходит даже до битвы. Сокровище, иначе не скажешь! Наверное, те, кто его тащил, этого не знали. Их дело — тащить поскорей, они и тащили, кто снизу, кто сверху, кто сбоку. Мертвое чудище грозно шевелило лапами и хвостом.
Однако не только мальчик спасался здесь от ветра. Белые, влажные, тяжелые бабочки искали спасения у стены и под крышей, залитой солнцем. Белые крылышки осеняли похороны скорпиона, которого волокли муравьи и провожали тысячи черных мошек; если носильщики отдыхали или сменялись, шествие останавливалось.
У него свело ногу, когда, уперев носок в основание подпорки, он отрешенно смотрел, как хоронят скорпиона по высшему разряду; тогда он несколько раз опустил ступню на пол и ощутил не только мертвый груз башмака, шлепавшего о кирпич, точно пустой кошель, но и какую-то щекотку, будто по ноге поползли муравьи. Ползли они не сверху — он бил носком по плитам, — а между мясом и кожей.
Носильщики бросили ношу у выхода с галерейки при первом же ударе башмака, кишевшего муравьями. Другие муравьи убежали, только мошки летали в теплой дымке, благоухающей сохлым дубовым листом.
Он притворился, что ничего не видел. Цепочки муравьев на зелени склона сплетались в траурные сети, в нити невода, сплетались, расплетались, не запутывались.
Нищенская лужа. С галерейки ее не видно, хоть вытянись вверх, хоть залезь на подножие подпорок. Лучше бы ему уйти с рыбаками. Он шел бы там, с ними, молчал, слушал журчание воды в прожилках мясистых листьев и белых или лиловых цветов, похожих на озерных бабочек. Он плыл бы там, внизу, и думал о галерейке. Взмахнув рукой, он отпугнул муху. Стебель тростника он уже не сосал. Он думал. думал… Мысли сладостны, они пропитывают сахаром череп, мухам по вкусу их неощутимый, но совсем настоящий мед. Медленно взмахивая рукой, он отгонял мух.
Почему нельзя сразу плыть по Нищенской луже с рыбаками и смотреть на галерейке, как муравьи снова волокут, хоронят скорпиона?
Нельзя, а в мыслях— можно; он может думать здесь, что сидит там, у воды, гонимой ветром, благоухающей серебром и сладостной, словно земля под паром. Касаясь подпорок, он видел, как зелень леса превращается в воду, спящую среди бананов с острыми кинжалами листьев, огромных сейб, колючих смоковниц.
А был бы он там, с рыбаками, — он был бы и на галерейке и думал бы только о стене, о подпорках, о крыше, о монетах, о старинной сбруе.
Больше нет ни бабочек, ни шествия. Какой-то муравей бежит по плитам. Только он один все тут да тут. Чтобы тут быть, приходится жертвовать многими другими, местами. Он провел ладонью по рубахе. Да, это он. Он — здесь, в других местах его нет. Конечно, мыслью он может быть и здесь и там, где угодно. Он тихо ушел с галерейки, чтобы в этой части дома думали, будто он еще здесь.
IV
Глалаза у него серые, как пепел, как остывшая зола — зола, не угли, опирается он на узловатый посох, ходит по птичникам, и призрачно-дымное тельце раскачивается на кривых ножках. Маленький, тощенький, голова втянута в плечи, уши торчат. Ах ты, какой старый! Он еле дышал, когда глухо бормотал про утопленников:
— Вот осушить бы Нищенскую лужу, а там внизу кладбище, только без крестов. Костяки отмытые, чистые, волосы зеленые, одни глазницы, глаз нету. Туда их покидали, пиратов… Поймали и утопили…
Дрожащей рукой он срывал листочек, разминал, словно гусеницу, нюхал. Иногда указывал посохом вверх, то на плод, то на облако в небе.
Старый какой! И не скажешь, что он еще есть на свете. Приходит в жизни время, когда уже так не скажешь. Имени нет, возраста нет, все пропало куда-то…
Мальчик глядел, как старик — трух да трух — идет, опираясь на посох. Мимо не прошел, остановился. Улыбнулся беззубым ртом, лицо сморщилось.
— Как тебя зовут? — спросил он.
Когда старики видят детей, они всегда это спрашивают. Хотят знать имя. А к чему? Можно бы «сыпок». Нет. «внучек».
Мальчик, всегда готовый назвать свое имя и фамилию, ответил сразу, угодливо прибавив: «К вашим услугам».
Костистыми и хрящеватыми щипцами пальцев старик вынул платок из пиджачного кармана. К платку прилип катышек белого меда. Он медленно его отлепил, поднес к губам. И все глядел, глядел, держась за посох, втянув голову в плечи, тощий, костлявый, осторожный.
— Медку не хочешь?
На двенадцать лиг в округе никто не говорил «ты». Нищенская лужа, кладбище без крестов, галерейка заброшенного дома, монеты, пираты…
Глядя на старика, он проглатывал мысли и, как бывало прежде, взял его за руку — не чтобы помочь, чтоб коснуться. Касаясь, он разгадывал, быть может, тайну своего детства. Да нет, что могла передать пальцам старчески хрупкая рука? Старик все держал платок, пропахший увядшими цветами, а к концу прогулки присаживался па камень, на пень, на что угодно и засыпал, хотя стояло утро; из-под утратившей форму фетровой шляпы свисали седые пряди, щеки ходили ходуном, словно и во сне он со вкусом сосал свой катышек, посох лежал между кривыми ногами, руки бессильно свисали.
Пробежавшись по лесу, мальчик заглядывал издали на галерейку, будто стремился захватить врага врасплох. На сей раз он упал ничком — здесь был не просто враг, здесь были злодеи — и пополз на локтях, на животе, на коленях… Лес, поднимайся! Деревья, на приступ! Он овладел галерейкой, полной злодеев, отважно разоружил их. Они бежали. Кто-то из них еще бился. Пиф! Паф!.. Все, победил. В седло! Тень коня летит среди веток. Мальчик мчится, падает на землю и возвращается на галерейку, наигравшийся, разочарованный, мокрый.
Почему же старик все спит? Почему не рассказывает? («Хочешь медку?») В его изношенном голосе есть что-то доброе, родное, мужское. Рыбаки говорили, что в Нищенскую лужу текут потаенные родники, а вытекает из нее подземная река, которая во время землетрясения выходит наверх грязевой змеею. Наверное, об этих змеях и толковали служанки. Проползла такая змея по старому дому, и пришел конец людям, зверям, деревьям, дорогам…
Осталась одна галерейка. Мальчик обернулся, чтобы повернее увидеть Нищенскую лужу. Он угадывал, а может — выдумывал, что случилось. Заброшенный кусок галерейки, никому не нужный, один. Темные комнаты, где обитают черви, пауки, скорпионы и восьмигранные бочонки, полные монет; лужа, которая, судя но слухам, прежде была озером; спящий старик, сказавший тебе «ты»…
Пальцы внезапно задрожали и сжались, не в силах переплестись и сцепиться. Он задохнулся на мгновение и даже утратил мысли, прежде чем рвануться к тайне, установить связь между здешним и прошлым, еще живым в этих землях, хотя о нем никто ничего не говорил.
Мальчик поднял голову. Истина и тайна: прошлое, ощутимое сквозь неощутимость, живущее в том, чего не коснешься, — в воздухе, которым ты дышишь, в воде, которую пьешь, в корнях огромных деревьев, в скелетах подводного кладбища, в глазах старика, кивавшего, словно мертвый, хотя он сладко спал.
Тело его забилось стаей перепелок, затрепетало под рубахой. Реки щекотки хлынули на него, тайные реки, питавшие его тайну, великую догадку.
Он то ли сидел, то ли стоял на галерейке недвижно, как всегда, прислонившись спиной к стене или к подпорке.
После полудня на галерейке расположилось бродячее семейство. Белая девочка с длинными ресницами и волосами, зеленоватыми, словно плоды нанес <Нансе — кустарник со съедобными плодами>, окликнула его. чтобы поправить ворот рубахи. Назвала по имени — знала, как его зовут. Домашние хлопоты бродячих семей, остающихся тут лишь на ночь, не требуют времени, — бросят на пол пеструю простынку, чтобы старики поспали, а сами лежат или сидят, толкуя о чем попало. Женщины разведут огонь, согреют лепешек и кофе, дети им помогают.
Он дал этой девочке оправить на себе рубаху. Потом она погладила его по спине, притянула поближе и, склонясь, коснулась щекой его лба. Радость теплом разлилась по телу. Он опустил глаза и едва внятно пробормотал что-то вроде «спасибо». Она же, одарив его лаской, взяла за руку, повела, и, наугад находя дорогу, они оказались в чаще, далеко от галерейки.
— Ух, Ильдефонса мальчишку ведет!
Они обернулись вместе, заслышав голос невысокого мужчины, почти утонувшего в просторной кожаной блузе. На голове у него красовалась широкополая шляпа, на руке болтался хлыст, изо рта торчала сигара.
Девочка сжалась и угасла, словно нежность ее окатили холодной водой. Отпустила его руку, то ли смеясь, то ли плача, и ресницы ее коснулись бледных щек.
V
На галерейку вернулись втроем.
Бродячая семья переждала дневную жару и отправилась дальше. Догорели поленья, на кирпичах пола пенилась слюна выкипевшего кофе, по золе провели борозду твердые ногти маисовых лепешек, воздух попахивал копченым мясом. И все-таки галерейка не изменилась. Он оглядел ее — да, все та же. Почему он им не сказал, кто тут хозяин? Надо бы крикнуть теперь, хотя они далеко, в тростниковых зарослях.
Ильдефонса, мужчина в кожаной блузе, тощие псы, еще люди…
Только псы и заметили… что же заметили псы? Силком, таща за поводок-веревку, втащили их сюда, к нему, псы упирались. Они впивались в землю копями передних лап, шерсть на спине вставала дыбом, когда собак привязали к подпоркам, они никак не могли угомониться.
Они-то понял и, что творится втайне здесь, на узкой галерейке, открытой с одной стороны лесу и небу, затянутому облаками. Собаки не выли, но скалили зубы, содрогаясь от страха.
Да, здесь был сам Владетель сокровищ — тот, чье имя иногда решались произнести рыбаки, местные люди. Владетель.
Он отвел глаза, чтобы больше не видеть чужих, но все же видел псов, едва не сваливших подпоры его обветшалого дома. Белое облачко, словно дым, пропитало его плоть. Пахло плодами нанес. Он ушел с галерейки. Ему хотелось биться, кричать, только бы избавиться от безумной, которая украла его, взяв за руку. Девочка, словно пес, поняла, что здесь — Владетель сокровищ, вот и увела поискать в лесу, как бы спастись от тайны; нет ли где дверей, в которые беглецы входят лишь раз, окон, которых самоубийцы едва касаются, бросаясь вниз и улетая, будто ангелы. Она увела его, играя, чтобы спастись, не увидеть Владетеля сокровищ.
Ильдефонса. Так ее звали. Ее водили по дорогам, чтобы излечить от безумия. Семьи, в которых есть сумасшедший, становятся кочевыми. Медленно, шаг за шагом, он обошел галерейку. Ничего не изменилось. Поверхности, линии, расстояния, миры, вещества, чистейший свет, летящие понизу мухи, звук шагов по плитам. Ильдефонса. Он не колеблясь отдал бы за нее все присыпанные пеплом монеты. Да ведь не продадут, не променяют на монету-другую, если ведут вперед и вперед, тащат вместе с псами; юбки ее свиваются жгутом, светлые волосы льются по спине и по гладким плечам, ноги — белым-белы.
Сахарный тростник. Сладчайший сок смешан со слюной и с кровью, ибо ты поранил десны о режущую флейту твердой лиловой кожуры. Дивный вкус тростника отгонял мрачные мысли. Сперва он разгрызал кожуру, впивался в нее зубами, приникал к тростниковой сердцевине губами, щеками, носом подбородком и кусал, пока не отгрызал кусочек, а уж кусочек этот перетирал зубами, выжимая из него последнюю каплю меда. Жадный до сладкого, он оставлял несчастной кожурке только жажду. Последние капли были самые вкусные, потому что прятались долго, давались не сразу. Измазанный медом до ушей, он медленно отмахивал мух. Галерейка, стена, а за нею… Посейчас он стоял на галерейке, жевал стебель тростника и ни о чем не думал.
VI
Наглый голубь гонял голубок. Сизые перья, розовый клюв… Тут поиграет в любовь, там поиграет… Голубки испуганно и жеманно спасались от него, взлетали, ворковали. Из пруда, откуда пил скот и где плавали утки, вода разливалась вокруг, и те, кто вез мясо, зелень, рыбу, птицу, дрова и уголь для кухни, медлили, не решаясь пересечь мокрое пространство. Небольшие стада коров, дававших молоко для дома, и целые семьи свиней плескались в затопленном патио, окруженном галереей и большом, как площадь. Площадь с одним входом.
Знатные мужи при шпорах, в высоких сапогах, широкополых шляпах с пестрой тульей и шейных платках исчезали в проеме двери, охраняемой Христом, который сидел на скамье без хитона, в терновом венце и держал израненной рукой тростниковый посох. По утрам у статуи кто-то ставил свечу — должно быть, благочестивая служанка; и золотая капля теплилась целые сутки перед осмеянным царем.
Найти бы на галерейке, на своей, галерейке, хоть бы какую щель, чтобы глядеть на эти тайны. Тоненькую, в волос… Он пытливо осматривал стены, подпорки, пол, потолок. Через щель в стене он увидел бы шкаф, полный сокровищ, принадлежащих роду Владетелей; весы для золотого песка, серебряные блюда, тяжелые, как слитки, ленту, запятнанную кровью или, скорее, сургучом, медали, сухие чучела сов, огромные гвозди, черепа, кинжалы. Если же дыра в подпорке, он увидит скважину и ключик. Мальчик приникал к деревянному столбу, расплющивая нос, чтобы глаз был как можно ближе к дыре, и пытался представить, что будет, когда этот ключ повернешь.
У губ его порхали случайные слова рыбаков, он даже взмахнул рукой, чтобы отогнать их, как муху. «Владетель сокровищ УПЛЫЛ на черной лодке… он и родился в черном… в черном жил… в черном сгинул…» Никто не решался сказать «умер».
Владетель сгинул, исчез, потому и страшно. Исчез — значит, может вернуться. Те, кто исчезает, расстаются на время с домом, мебелью, друзьями, пустыми зеркалами, но их не забывают, они могут вернуться, и это как бы сохраняет им место среди людей и пещей. Их нет. но они есть. Нету — и есть, ибо они не стали чужими тем, кто обитал с ними вместе и остался здесь. Среди тех, кто жил в одно время с ними — только очертание, контур. Если исчезнувшие вернутся, контур заполнится ими самими, а заодно и памятью о них.
«Владетель сокровищ уплыл на черной лодке… родился в черном… жил… и черном сгину…»
Сгинул.
Рыбаки так выговаривали это слово, будто выражали или тщились выразить что-то большее, чем «исчез без следа», ушел со всем и со всеми, с друзьями, со слугами, с женами, с утварью, с черными конями, с трауром сокровищ.
Умер он? Все умерли? Кто их знает… Ушел? Ушли все вместе, унося все с собою, чтобы не быть здесь, когда их нет?
Тот, кто ушел или умер, оставив по себе память, словно он и сейчас живет среди близких, не совсем ушел, не вполне умер, — он будет уходить и умирать с каждым родичем, другом, знакомым, которые уйдут или умрут после, пока не исчезнут и не сгинут все.
Так и случилось с Владетелем сокровищ. Рыбаки недаром твердили «сгинул» — он ушел, но это еще не все, он не исчез совсем. Поклонялся он Злому Разбойнику и на изображении Голгофы поместил его посередине, одесную — Димас, ошую — Христос. Долго еще на галерейке валялись листки с молитвой Гестасу, нераскаянному вору.
На его галерейке, здесь… Паутина сверкала сокровищами первых ливней, неразрывно связанных с ярким блеском. Трудно ее разглядеть и на самых видных местах, пока не повиснут на ней почти невесомые капли зимних дождей. Ничего не видно, а выглянет солнце — и засверкают алмазы. Это питало его надежду, он ожидал, что отыщет щель, заглянет туда, где сейчас непроницаемая стена, старая известка, ветхое дерево подпорок.
Владетель сокровищ исчез, уйдя в глубь предметов, чтобы обитать в небывалой свободе темных недр вещества. Он жил по-прежнему здесь, молился Разбойнику, бил пиратов. Недоставало щелки, чтобы застать его врасплох среди слепых червей, пролагавших ходы сквозь дерево или в камнях стены, точимой зимней водою, или в бочонке, в пепле, среди монет, или в комнатах большого дома, изъеденного дождевыми каплями, под землей, в могилах без мертвых, или в Нищенской луже…
Щелку бы только! Щелку!..
VII
Ливень застигает врасплох, даже если падать ему с обугленного неба, лить на безлюдные дома, на деревья, на животных. Галерейка противилась ливню черепичною крышей, взъерошившейся под дождем. словно мокрая курица Там и укрылся он — взбудораженный, веселый. — после того, как ливень застал его посередине патио и обратил в бегство. Руки он засунул в карманы брюк, воротник поднял, шляпу надвинул на уши, а башмаки успели разбухнуть, словно холодные клецки.
Капитан Бульон потерпел кораблекрушение. Древесные кроны, зеленые шары на привязи, и тучи, сорвавшиеся с привязи шары, плавали в светящейся мгле дождя, по небу, озарявшемуся молнией, а зубная боль пронзала нервы, идущие сквозь плоть, и ударяла в измученный, мигающий, едва не лопнувший глаз.
Он прижался спиной к твердой, холодной стене, поплотнее приник к неживому, чтобы утишить боль. Дождь сек его искоса, сбоку. Галерейка едва держалась на трех подпорах и угрожала сложиться, словно зонтик, а капитан Бульон стоял, вжавшись в стену, страдал, боялся, боль дергалась, будто лягушачья лапка, при каждой вспышке молнии, нему нестерпимо хотелось туда, в большой дом, где, заперев окна, чтобы спасти ковры, гардины, мебель, его, наверное, уж хватились призраки-слуги, индейцы с черными косами.
От мелькания дождевых струй веки у него слипались. Боль притихала за щекою. Он не спал, но, глядя на дождь, с трудом открывал глаза. Чтобы совсем проснуться, он вынул из карманов захолодевшие руки и потер лицо, осторожно, не слишком сильно, а то еще и боль разбудишь.
И тут он не удержался. Спрыгнул с борта в море, перемахнул через лужу и — по отмытым камням, по вязкой грязи, мимо сваленных изгородей, брошенных овец, покинутых волов, вымокших мулов — добрался туда, где спал, не закрывая глаз, давешний старик. Разглядел он его, когда обхватил руками, вместе с посохом, чтобы поднять с земли и понести, нет — поволочь куда-нибудь. Старик ничего не весил. Кожа да кости, волосы да одежда. Куда же его тащить? На галерейку. Туда, в свое царство, где можно укрыть всех, переживших бурю. Он ступал прямо по грязи, стараясь не упасть, и останавливался, когда заросли дождя смыкались передним. Ветер разбивал стеклянную стену ливня, прокладывал ему Дорогу. Он добрел до галерейки. Старик все спал. Открытые глаза глядели куда-то — наверное, он видел сны. Из большого дома вышли гуськом слуги — босые, в заношенных штанах, в прилипших к хребту, промокших рубахах — и. тихо стеная, разбредись, как белые мыши, повсюду его искать. А не отыщут, — когда настанет тьма, прекратится дождь, пойдут обратно, освещая путь сосноны-ми факелами, горящими диким пламенем, и будут идти, пока ею не найдут.
— Проклятый старик! — бранились за окнами, спасавшими их от дождя, жирные, как суп, кухарки. — И для чего живет!.. Никакого толку… Ни тебе мрет, чтоб лежать на кладбище, ни тебе оживает, чтоб дело делать!
И, туманя стекло дыханием, подхватывали старухи: