– Вы не беспокойтесь…
– Какое тут беспокойство! Ну, хоть что-нибудь, что понравится, что приглянется, что вашей душеньке угодно. Вы уж нас не обижайте! Может, виски хорошей? Лучше мы ко мне пойдем. Вот сюда, сюда.
Комнаты доньи Чон, расположенные в глубине дома, казались иным миром. Столики, комоды и мраморные консоли были уста плены статуэтками, гравюрами и ларцами с разными священными предметами. Святое семейство выделялось размером и совершенством исполнения. Младенец Иисус, тоненький и Длинный, как ирис, совсем как живой, только что не говорит. По бокам от него Мария и святой Иосиф сверкали звездными плащами; она – усыпана драгоценностями, он – держит сосуд из двух жемчужин, целое состояние. На высокой лампе истекал кровью темнокожий Христос; а па стеклом широкой горки, инкрустированной перламутром, возносилась на небо матерь божья – скульптурная копия картины Мурильо, в которой самым ценным, без всякого сомнения, была изумрудная змея. Священные изображения чередовались с портретами доньи Чон (уменьшительное от Консепсьон) в возрасте двадцати лет, когда у ее ног был и Президент Республики, предлагавший ей поехать в Париж, во Францию, и два члена Верховного суда, и три мясника, которые порезали друг друга на ярмарке. А в уголке, чтоб не видели гости, стояла фотография лохматого мужчины, переждавшего их всех и ставшего со временем ее мужем.
– Присядьте на диванчик, дон Мигелито, тут вам лучше будет.
– Красиво у вас, донья Чон!
– Все своим горбом…
– Прямо как в соборе!
– Ох, какой вы фармазон! Нехорошо над святыми смеяться!
– Чем же я могу вам служить?
– Да выпейте сперва свою виску!
– Ваше здоровье, донья Чон!
– Ваше, дон Мигелито. Вы уж извините, что с вами не пью – простыла что-то. Вот сюда бокальчик поставьте. Вот сюда, на столик… дайте уж я…
– Благодарю вас…
– Так вот, я вам говорила, дон Мигелито, запуталась я совсем. Есть тут у меня баба одна, совсем плохая стала, пришлось мне другую искать, и узнаю я через одну знакомую, что сидит в «Новом доме» – сам прокурор посадил! – одна превосходная девица. Ну я, не будь дура, прямо к лиценциату к моему, дону Хуану Видалитасу, – он уж не первый раз мне девок поставляет, – чтоб он, значит, написал мою просьбу сеньору прокурору и пообещал ему за ту бабу десять тысяч песо.
– Десять тысяч песо? Что вы говорите?
– Вот, что слышите. Ну, прокурор артачиться не стал. Согласился он, деньги взял – сама отслюнила, прямо ему на стол – и бумажку мне выдал, чтобы ту девку со мной отпустили. Сказали мне, что она политическая. Говорят, у генерала Каналеса в доме…
– Что?
Кара де Анхель слушал повествование доньи Золотой Зуб довольно рассеянно; его занимало другое – как бы не ушел майор Фарфан, которого он искал уже несколько часов. Но, услышав, что Каналес замешан в это дело, он почувствовал, как в спину ему впились тонкие проволочки.
Эта несчастная женщина – конечно, служанка Чабела, которую Камила упоминала в бреду.
– Простите, что перебью… Где она сейчас?
– Все узнаете, дайте по порядку. Ну, поехала я за ней, с приказом с прокурорским, и еще взяла трех девок. А что, как подсунут кота в мешке? Поехали мы в карете, чтоб пошикарней. Приехали, показала я приказ, прочитали они, сходили посмотрели – как она там, вывели, передали мне, и привезли мы ее сюда. Ее тут все очень ждали, и всем она пришлась по вкусу. Не девица, дон Мигелито, а загляденье!
– Где же она сейчас?
– Глазки разгорелись, а? Ох уж мне эти красавчики! Дайте я по порядку. Вышли мы оттуда, и замечаю я, что у нее глаза закрыты и рот на замок. Я к ней так, сяк – куда там! Как об стенку горох… Ну, я такие шутки не люблю. И еще я вижу, вцепилась она в узел какой-то, вроде как бы ребенок…
Образ Камилы вытянулся, истончился посередине, изогнулся восьмеркой и лопнул, как мыльный пузырь.
– Ребенок?
– Он самый. Кухарка моя, Мануэла Кальварио Кристалес, присмотрелась, чего это у ней в руках, видит – младенчик мертвенький, от него уже дух пошел. Позвала она меня, бегу я на кухню, и отняли мы у нее этого младенчика. Еле вырвали, Мануэла ей чуть руки не поломала, а девица глаза открыла – ну, чисто на Страшном суде! – и ка-ак заорет, на рынке слышно было! И свалилась.
– Умерла?
– Мы тоже думали. Да нет, жива осталась. Приехали за ней, завернули в простыню и увезли к святому Иоанну. Я и смотреть не хотела, расстроилась очень. Говорят, глаза закрыты, а слезы так и текут, прямо как вода.
Донья Чон помолчала, потом прибавила сквозь зубы:
– Ездили сегодня девицы ее проведать, говорят – плоха. Вот я и беспокоюсь. Сами понимаете, не оставлять же ему десять тысяч, чего ради?! Лучше в приют пожертвую или там на богадельню…
– Пусть ваш адвокат потребует деньги. А что касается этой несчастной женщины…
– Уж два раза ходили – простите, что перебью, – два раза Видалитас ходил. Раз – домой, другой раз – на службу к нему, и все один ответ: не верну, и баста! Никакой у человека совести. Говорит, если корова помрет, не тот теряет, кто продал, а тот, кто купил. Так то тварь бессловесная, а тут – человек!
Кара де Анхель молчал. Кто эта проданная женщина? Чей это мертвый ребенок?
Донья Чон угрожающе сверкнула золотым зубом:
– Он у меня еще увидит! Я деньги на ветер не бросаю, своим горбом наживала! Обманщик старый, индейская морда, сволочь! Я уж сегодня с утра велела насыпать ему на порог земли с кладбища.
– А ребенка похоронили?
– Целую ночь в доме был. Все девицы мои дурят. Пирогов напекли.
– Праздновали…
– Да ну вас, скажете тоже!
– В полицию сообщили?
– Сунули им, и разрешенье получили. На другой день ездили на остров хоронить. В такой ящик его положили, хороший, дорогой, белого атласу.
– Вы не боитесь, что семья потребует труп или хотя бы бумаги?
– Только этого мне не хватало!… Да нет, кто там потребует! Отец у него сидит по политическому. Его Родас фамилия. Ну, а мать, сами знаете, в больнице.
Кара де Анхель мысленно улыбнулся. Сразу стало легче. Она не родственница Камиле…
– Так вот, вы мне и посоветуйте, дон Мигелито, вы ж человек ученый. Что мне теперь делать, чтоб не достались мои денежки старому стервецу? Десять тысяч не шутка! Не горсть гороху!
– По-моему, вам следует пойти к Сеньору Президенту. Попросите аудиенции и расскажите все откровенно. Он все уладит. Это в его власти.
– Я и сама думаю. Так и сделаю. Пошлю с утра телеграмму срочную, что прошу, мол, аудиенции. Он мне старый приятель. Еще когда министром был, очень за мной увивался. О, много воды утекло! Красивая я была, картинка! Вон как на той карточке. Жили мы тогда с бабкой при кладбище, царствие ей небесное… Окривела она, попугай в глаз клюнул. Ну, я, понятное дело, попугая этого придушила и собаке бросила, для забавы, значит. Слопала его собака и сбесилась. Да, времечко было… Самое было веселье, что мимо нашего дома все гробы таскали. Несут и несут!… Вот из-за этого разлучились мы с Сеньором Президентом. Очень похорон боялся. Да разве это моя вина? Выдумщик был, как маленький. Что ни скажи – поверит. Обижался легко и на лесть был падок. Поначалу – очень я была к нему привязанная – ну, поцелую его покрепче, он и забудет про эти гробы разноцветные. А потом надоело мне, думаю – бог с ним. Любил он, помню, чтоб ему ухо лизали, хоть и пахло оно с чего-то покойником. Как сейчас вижу – ну, вот как вас: сидит это он, платочек на шее белый завязан, шляпа большая, ботинки с розовыми язычками, костюм синий…
– Говорят, он у вас на свадьбе был посаженым отцом.
– Врут все. Муж-покойник – царствие ему небесное – этого не любил. Бывало, говорит: «Это собакам отцы да свидетели нужны, чтобы смотреть, как они женихаются, кобелей за собой водят, а те языки вывалят и слюни пускают…»
XXV. Обитель смерти
Священник, путаясь в сутане, бежал что было сил. Другие бегут и не по таким неотложным делам. «Есть ли в мире что-нибудь важнее души?» – спрашивал он себя. Другие не по таким неотложным делам встают из-за стола, когда бы только сесть да ость в три горла… Три гор-ла!… Три разных лица и один бог воистину истинный!… В кишках урчит у меня, меня, меня, в моем брюхе, брюхе, брюхе… Из чрева твоего, Иисус… Остался там накрытый стол, белая скатерть, чистая-пречистая посуда из фарфора, тощая служанка…
Когда священник вошел, – за ним следом проскользнули и соседки, большие охотницы поглядеть на смерть, – Кара де Анхель с трудом оторвался от изголовья Камилы; трещали половицы под его ногами, будто хрустели корни, вырываемые из земли. Трактирщица подвинула кресло святому отцу, и все удалились.
– …Я, грешница, исповедуюсь кажд… – бормотали, выходя, женщины.
– Во имя отца и сына и… Скажи, дочь моя, давно ты исповедовалась?…
– Два месяца назад…
– Каялась ли ты?
– Да, отец…
– Поведай мне грехи своп…
– Каюсь, отец; я однажды солгала…
– В серьезном деле?
– Нет… еще я ослушалась папу и…
(…Тик-так, тик-так, тик-так…)
– …и я каюсь, отец…
(…тик-так…)
– …что пропустила мессу…
Исповедник и больная беседовали словно в склепе. Дьявол, Ангел-хранитель и Смерть присутствовали на исповеди. Из остекленевших глаз Камилы глядели пустые глаза Смерти; Дьявол, изрыгая пауков, стоял у изголовья; Ангел, забившись в угол, плакал, шмыгая носом.
– Каюсь, отец, что не молилась, когда ложилась спать и по утрам, и… я каюсь, отец, что…
(…тик-так, тик-так…)
– …что ссорилась с подругами!
– Защищая честь свою?
– Нет…
– Дочь моя, ты нанесла тяжкие оскорбления господу богу.
– Каюсь, отец, в том, что ездила на лошади верхом, как мужчина…
– Это видели другие, и это привело к скандалу?
– Нет, там были только индейцы.
– Ты, возомнив, что можешь сравниться с мужчиной, совершила тяжкий грех, ибо если наш господь бог сотворил женщину женщиной, она не должна роптать и желать быть мужчиной; это значило бы уподобляться дьяволу, который погиб, потому что хотел стать богом.
Посреди комнаты, служившей питейным залом, напротив стойки-алтаря с бутылками всех цветов замерли в ожидании Кара де Анхель, Удавиха и соседки, боясь вымолвить слово, обмениваясь лишь взглядами, выражавшими тревогу и надежду, прерывисто дыша, – оркестр вздохов, приглушенных мыслью о смерти. Через неплотно прикрытую дверь были видны освещенные улицы, собор Мерсед, дома, выступ галереи; мимо скользили редкие прохожие. Кара де Анхель мучительно думал: всем этим людям нет дела до того, что Камила умирает; камни в решете солнечного света, тени со здравым смыслом, ходячие фабрики нечистот…
В тишине плел цепочки слов голос исповедника. Закашляла больная. Воздух рвал ткань ее легких.
– Каюсь, отец, во всех малых и смертных грехах, которые я совершила и теперь не помню.
Голос, бормотавший по-латыни об отпущении грехов, поспешное бегство дьявола и шаги ангела с белыми жаркими крыльями, который вновь приблизился, словно луч света, к Камиле, умерили ярость фаворита, закипавшую в нем при виде прохожих, изгнали из его души необъяснимую ненависть ко всему, что не принимало участия в его горе, ребяческую ненависть, окрашенную нежностью; ему захотелось вдруг, – никто не знает, откуда снисходит благодать, – спасти человека, которому грозит неминуемая смерть; бог взамен этого, быть может, даст жизнь Камиле, хотя, по всем законам медицины, надеяться уже было не на что.
Священник бесшумно вышел; он задержался в дверях, чтобы зажечь тусовую сигарету[12] и подобрать под плащ полы сутаны, ибо закон требовал скрывать на улице сутану. Слоимо человек из светлого пепла. Вслед ему несся шепоток: пришлось, мол, исповедовать мертвую. Вскоре из дома вышли разодетые соседки и Кара де Анхель. Он спешил исполнить свое намерение.
Переулок Иисуса, харчевня «Красная лошадь», кавалерийские казармы. У дежурного офицера он спросил, здесь ли майор Фарфан. Кара де Анхелю предложили подождать минуту, и сержант отправился за майором, крича во все горло:
– Майор Фарфан!… Майор Фарфан!…
Зов разносился по огромному патио; ответа не было. Эхо дрожащих звуков затихало среди кровель далеких домов:…йор-фан-фан!… нор-фан-фан!…
Фаворит ждал в нескольких шагах от двери, равнодушно глядя по сторонам. Собаки и коршуны рвали на части дохлую кошку посреди улицы, а комендант поглядывал из-за железной решетки окна, развлекаясь зрелищем жестокой схватки и покручивая кончики усов. Две сеньоры наслаждались прохладительным в лавчонке, кишащей мухами. Из дверей соседнего дома вышло пятеро детей, одетых в матросские костюмчики, в сопровождении сеньора с бледным, как у шулера, лицом и беременной сеньоры (папа и мама). Мясник пробирался сквозь кучу детей, зажигая на ходу сигарету, штаны – в пятнах крови, рукава рубахи засучены, и под сердцем – острый топор. Туда-сюда шныряли солдаты. На каменных плитах пола в караульном помещении змейкой отпечатались следы босых и мокрых ног, терявшиеся в патио. Ключи от казарм позвякивали, Ударяясь об оружие часового, который стоял неподалеку от караульного офицера, сидевшего на железном стуле; вокруг зеленели и пузырились плевки.
Робкими шажками приблизилась к офицеру женщина. Кожа на лице ее – цвета меди, дубленная солнцем, сморщенная годами. Накинув домотканое покрывало на седые волосы – знак уважения к офицеру, – она промолвила:
– Да простит меня суньор и пошлет вам господь доброго здоровья, если разрешите мне повидать сына. Святая дева отблагодарит за это.
Офицер, перед тем как ответить, отхаркнулся и сплюнул; ь лицо старухи пахнуло табаком и гнилыми зубами.
– Как зовут вашего сына, сеньора?
– Исмаель, суньор…
– Исмаель, а дальше?
– Исмаель Мойсин, суньор.
Офицер выдавил сквозь зубы тонкую струйку слюны.
– Я спрашиваю, как его фамилия?
– Мой-син, суньор…
– Вот что, приходите-ка лучше в другой раз, сегодня нам некогда.
Старуха, не снимая покрывала, медленно побрела назад, считая шаги, словно измеряя свою беду; она задержалась на секунду у края тротуара и затем снова направилась к офицеру, продолжавшему спокойно сидеть.
– Простите меня, суньор, но мне здесь больше не побывать; я ведь издалека пришла, больше пятидесяти километров… и если я его сегодня не увижу, кто знает, когда я еще сюда попаду. Сделайте милость, позовите его…
– Я вам сказал, мы заняты. Проваливайте отсюда, не надоедайте.
Кара де Анхель, наблюдавший эту сцену, побуждаемый желанием сделать доброе дело, чтобы бог вернул здоровье Камиле, тихо сказал офицеру:
– Позовите-ка этого парня, лейтенант, и вот вам на сигареты.
Тот, не взглянув на незнакомца, взял деньги и приказал вызвать Исмаеля Мойсина. Старуха оторопело глядела на своего благодетеля, как на ангела, сошедшего с небес.
Майора Фарфана в казармах не оказалось. Какой-то писарь с засунутым за ухо пером появился на балконе и сообщил фавориту, что в этот поздний час его можно наверняка застать в «Сладостных чарах», ибо доблестный сын Марса делил свое время между службой и любовью. Можно попытаться, однако, поймать его и дома. Кара де Анхель сел в экипаж. Фарфан снимал квартиру где-то у черта на куличках. Деревянная некрашеная дверь, осевшая от сырости, вела в темное помещение. Несколько раз Кара де Анхель крикнул в темноту. Никто не отозвался. Он вышел из дома. Но перед тем как ехать в «Сладостные чары», надо было проведать Камилу. Грохот экипажа, повернувшего с немощеной улицы на брусчатую мостовую, заставил его вздрогнуть. Стук копыт и колес, колес и копыт.
Фаворит вернулся в салон, когда Золотой Зуб закончила повествование о своих шашнях с Сеньором Президентом. Надо было не терять из виду майора Фарфана и разузнать подробнее о женщине, задержанной в доме генерала Каналеса и проданной сюда этим пройдохой прокурором за десять тысяч песо.
Танцы были в разгаре. Пары кружились в вальсе, а Фарфан, вдребезги пьяный, пытался подпевать сиплым голосом:
За что все девицы
так любят меня?
За то, что их песнями
балую я…
Вдруг он выпрямился, перестал петь, – до его сознания дошло, что в зале нет Свинки, – и заорал, икая:
– Тут нет Свинки, верно, слюнтяи?… Она занята… верно, слюнтяи?… Н-ну, так я пошел… пожалуй, пойду, да, пож… жалуй, пойду… Я пошел… А почему мне не идти? Пожалуй, я пойду…
Он с трудом встал, опираясь о стол, за которым сидел, и пошел, спотыкаясь, хватаясь руками за стулья и за стену, к двери; ее поспешно распахнула перед ним одна из девиц.
– Да, пож…жалуй, я пойд-ду!… Раз она девка, она вернется. Верно, донья Чон? Ну, я пошел! Брр… Нам, кадровым военным, ничего не остается, как пить до смерти, а потом нас не сожгут, нет – в спирт перегонят! Да здравствует чохин[13] из потрохов и вся сволочь!… Ухуху!…
Кара де Анхель поспешил за ним. Фарфан шел, балансируя на тонкой проволоке улицы: то правая его нога плясала в воздухе, то левая, то левая, то правая… Чуть не упав, он качнулся вперед и пробурчал: «Хороша узда, удержала мула!»
На улицу, освещая ее, лился свет из открытых окон другого борделя. Гривастый пианист играл «Лунную сонату» Бетховена. Только стулья внимали ему в пустом салоне, сгрудившись, словно гости, вокруг кабинетного рояля, который был чуть меньше Ионова кита. Фаворит остановился, захваченный музыкой, прислонил майора к стене дома, эту беспомощную, ходячую куклу, и подошел ближе, чтобы погрузить свое израненное сердце в музыку: он воскресал к жизни среди мертвых, – мертвец с горящими глазами, – словно витая где-то высоко над землей, а в это время гасли глаза уличных фонарей, и с крыш падали гвоздики росы, распиная пьяных и крепче забивая гробы. Каждый молоточек рояля – магнитного ящика – притягивал тончайшие песчинки звуков, которые разлетались затем при ударах по клавишам, дробились в пассажах, зас…тав…ля…вших пальцы стучать в дверь любви, запертую навеки; вечно те же самые руки, вечно те же пальцы. Луна ползла по корявому небу к спящим лугам. Порою она скрывалась, и черная пустота нагоняла страх на птиц и души людей: мир кажется им необъятным и сверхъестественным, когда рождается любовь, и маленьким, когда любовь уходит.
Фарфан проснулся на стойке в какой-то харчевне, на руках незнакомца; тот тряс его, как трясут дерево, чтобы сыпались спелые плоды.
– Вы меня не узнаете, майор?
– Да… нет… сейчас… минутку…
– Вспомните…
– А! Уххх! – зевнул Фарфан, слезая со стойки, словно с рысака после долгой езды, весь разбитый.
– Мигель Кара де Анхель, к вашим услугам.
Майор вытянул руки по швам.
– Извините меня, я ведь вас не узнал; да, да; это же вы всегда рядом с Сеньором Президентом.
– Прекрасно! Пусть вас не удивляет, майор, что я позволил себе разбудить вас так грубо…
– Не стоит беспокоиться.
– Но вам все равно пора возвращаться в казармы, а мне надо поговорить с вами наедине, и сейчас как раз имеется возможность; хозяйка этого… этой харчевни ушла куда-то. Вчера весь вечер я искал вас, как иголку; в казармах, дома… То, что я вам сообщу, вы никому не должны передавать.
– Слово кабальеро.
Фаворит с чувством пожал протянутую руку майора и, не сводя глаз с двери, тихо сказал ему:
– Мне известно, что есть приказ покончить с вамп. Военный госпиталь получил указание дать вам раз и навсегда успокаивающее средство, как только вы сляжете в постель после пьянки. Женщина, какую вы частенько навещаете в «Сладостных чарах», информировала Сеньора Президента о вашем революционном «фарфаронстве».
Фарфан, которого слова фаворита пригвоздили к полу, потряс над головой кулаками.
– Ох, мерзавка!
В сердцах взмахнув рукой, будто ударив, он опустил голову.
– Боже мои, что мне делать?
– Прежде всего не напиваться; так можно избежать прямой опасности; и не…
– Я сам об этом думаю, но едва ли смогу, уж очень трудно. Как же быть?
– Вам не следует обедать в казармах.
– Не знаю, чем вас и отблагодарить.
– Молчанием…
– Само собой разумеется, но этого мало. Впрочем, когда-нибудь подвернется случай; так или иначе, можете всегда полагаться на меня, – вы спасли мне жизнь.
– Как друг я вам еще советую постараться угодить Сеньору Президенту.
– Да ну, правда?
– Совсем не так трудно…
Каждый из них мысленно добавил: «совершить преступление» – самое, к примеру, эффективное средство добиться благорасположения правителя; пли «публично оскорбить беззащитного»; или «показать, что сила выше общественного мнения»; пли «нажиться за счет государства»; или…
Кровавое преступление – самое верное дело; расправа над ближним как нельзя лучше говорит о преданности гражданина Сеньору Президенту. Два месяца тюрьмы для отвода глаз, а потом – тепленькое местечко па государственной службе, из тех, которые обычно давали людям, выпущенным на поруки, – ведь всегда можно было снова упрятать их в тюрьму на основании закона, если они не будут вести себя как следует.
– Совсем не так трудно…
– Как мне вас благодарить…
– Нет, майор, не надо меня благодарить; вашу жизнь я приношу на алтарь господа бога за исцеление одной очень, очень тяжело больной. Пусть ваше спасение будет платой за ее жизнь.
– Супруга, наверно…
Это слово, самое сладостное из Песни Песней, парило какое-то мгновение чудесным узором над цветущими деревьями, слышалось в пении ангелов.
Когда майор ушел, Кара де Анхель ощупал себя, чтобы убедиться, он ли это, он, кто стольких людей послал па смерть, сейчас, в мягком свете голубого утра, подарил одному человеку жизнь.
XXVI. Кошмары
Он закрыл дверь – толстозадый майор катился вниз по улице темно-зеленым навозным комом – и пошел на цыпочках в комнату за лавкой. Ему казалось, что он грезит. Между реальностью и сном различие чисто условное. Спит или бодрствует, что с ним? В полумраке чудилось, будто земля движется… Часы и мухи сопровождали в этом шествии полумертвую Камилу. Часы – тик-так, тик-так – роняли зернышки риса, чтобы заметить путь и вернуться назад, когда она отойдет в вечность. Мухи ползали по стенам, стряхивая с крылышек холод смерти. Или летали без устали, быстрые и звонкие. Тихо остановился он у постели. Больная продолжала бредить…
…Обрывки мелькающих снов… лужи камфарного масла… неторопливые речи звезд… невидимое, соленое и обнаженное прикосновение пустоты… двойная петля рук… немощь рук в руках… в мыле «Рейтер»… в вольере книг для чтения… в шкафу тигра… в потустороннем мире попугаев… в клетке бога…
…В клетке бога, на мессе – петух с каплей луны в петушином гребешке… клюет облатку… вспыхнет и погаснет, вспыхнет и погаснет, вспыхнет и погаснет… Поет церковный хор… Это не петух; это сверкает молния на целлулоидном горлышке бутыли, окруженной солдатиками… Молния на кондитерской «Белая роза», во имя святой Розы… Пена на пиве пород петухом для мессы… Для мессы…
Мы ее уложим трупом,
только знай что убивай!
Хоть не правится занятье,
только знай что убивай!
…Слышен барабан, он не чихает, а палочками рассыпает дробь в школе ветра, это барабан… Стой! То не барабан; то дверь, которую вытирают платком ударов и рукой из бронзовой материн! Как сверло, проникает стук, дырявя со всех сторон тишину дома… Бум… бум… бум… Домашний барабан. В каждом доме есть свой двери барабан, чтобы звать людей, которые в нем живут, а если дверь не отпирают, в доме будто живут мертвецы… Бум-бум в дом… в дверь… Бум-бум в дом… Вода в купели глядит во все глаза, услышав стук двери барабана и голос, испуганно зовущий прислугу: «Там стучат!» Со стен сыплется известка от многократного эха: «Там стучат, откр-р-рой-те!», «Там стучат, откр р-ройте!» Волнуется, вздрагивая, пепел за тюремной решеткой камина и не может ничего сделать: напротив сидит кот – его постоянный страж. Беспокоятся розы, невинные жертвы суровых шипов, а зеркала, эти погруженные в транс медиумы, говорят живыми голосами: «Там стучат, откройте!»
Все в доме хочет выйти, содрогаясь всем телом, будто трясясь в ознобе, чтобы посмотреть, кто же бьет, бьет в дверибарабан; хотят выйти кастрюли, тарахтя; цветочные вазы, крадучись; тазы – трах-тарарах! Блюда и чашки, звеня фарфоровым кашлем; серебряные столовые приборы, дрожа от смеха; пустые бутылки во главе с бутылью, украшенной стеариновыми слезами, что порой служит подсвечником в задней комнате; молитвенники; освященные ветви, думающие при стуке, что они охраняют дом от беды; ножницы, морские раковины, портреты, масленки, картонные коробки, спички, ключи…
…Только ее родственники притворяются спящими среди разбуженных, оживших вещей, на островах своих двуспальных кроватей, под панцирями одеял, от которых разит затхлостью. Напрасно рвет на куски большую тишину дверибарабан. «Все еще стучат!» – бормочет супруга одного из дядей Камилы, самая лицемерная. «Да, но горе тому, кто откроет!» – отвечает ей в темноте муж. «Который сейчас час? Ах ты. господи, я так сладко спала!… Все еще стучат!» – «Да, но горе тому, кто откроет!» – «А что скажут соседи?» – «Да, но горе тому, кто откроет!» – «Из-за одного этого надо бы выйти открыть, из-за нас, из-за того, что о нас будут говорить, представь себе!… Все еще стучат!» – «Да, но горе тому, кто откроет!» – «Нехорошо, где это видано? Просто неуважение, свинство!» – «Да, но горе тому, кто откроет!»
В глотках служанок смягчается сиплый голос ее дяди. Привидения, пропахшие кухней, зловеще шепчут в спальне хозяев: «Сеньор! Сеньор! Там стучат…» – и возвращаются на свои койки, полусонные, почесываясь от укусов блох, повторяя: «Да-да… но горе тому, кто откроет!»
…Бум-бум, барабан в доме… темь улицы… Собаки застилают лаем небо – кровлю для звезд, черных гадов и грязных прачек; на их руках пена из серебряных молний…
– Папа… папочка… папа!
В бреду она звала отца, няню, скончавшуюся в больнице, родственников, которые но хотели ее, даже умирающую, взять к себе в дом.
Кара де Анхель положил руку ей на лоб. «Выздоровление было бы чудом, – думал он, тихонько гладя ее голову. – Если бы я мог жаром своей ладони выжечь болезнь». Его мучило то что он знает, откуда взялась загадочная хворь, которая губила на глазах молодой побег, – от прилива чувств засвербило в горле, ползучая тоска глубже впивалась в грудь, – но что же делать, что делать? Мысли в голове смешивались с молитвами. «Если бы я мог проникнуть под веки и осушить слезы в ее глазах… милосердных и после изгнания… Ее зрачки цвета крылышек надежды нашей… спаси, господи, к тебе взываем мы, изгнанники… Жить – преступление… Ныне и присно… Когда любишь… Пошли нам это сегодня, господи…»
Он думал о своем доме, как думают о доме чужом. Его долг здесь, где лежит Камила; здесь он не у себя дома, но зато – с Камилой… А если Камилы не станет?… Легкая боль кольнула сердце и прошла… А если Камилы не станет?…
Мимо с грохотом проехал фургон. На полках в харчевне зазвенели бутылки, звякнуло кольцо на двери, задрожали соседние дома… Кара де Анхель почувствовал со страхом, что засыпает стоя. Лучше сесть. Около столика с лекарствами стоял стул. Он тяжело опустился на него. Тиканье часов, запах камфары, мерцание свечей перед изображениями всемогущих Иисуса де ла Мерсед и Иисуса де Канцелярия, стол, полотенца, лекарства, веревка святого Франциска, – ее одолжила одна из соседок, чтобы изгнать дьявола, – все начало вдруг рассыпаться монотонными стихами, гаммой звуков постепенного погружения в сон; внезапное растворение, приятное недомогание; вот все скрывается, словно течет, опять появляется, застывает, исчезает, пронизанное голубыми тенями проносящихся сновидений.
…Кто это бренчит на гитаре?… Скороговоркой из темного словаря… Скороговоркой из темного подземелья поет гитара тихую песню земледельца… Холод лезвия в густой листве… Из всех пор земли, со всех четырех сторон несется хо-хо-хохот, нескончаемый, дьявольский… Гогочут, плюют, что они делают?… Сейчас не ночь, но мрак скрывает от него Камилу, мрак этого хохота черепов на поминках… Смех отрывается от зубов, темный, злобный, и, смешиваясь с воздухом, превращается в пар, взлетает вверх, чтобы стать тучей… Ограды из кишок человеческих делят землю… Горизонты из глаз человеческих делят небо… По лошадиным ребрам, как по струнам, бьет ураган… Вот идет похоронная процессия, хоронят Камилу… Ее глаза плавают в пене, взбитой поводьями над рекой черных карет… У мертвого моря будут глаза!… Ее зеленые глаза… Почему мелькают во мраке белые перчатки кучеров?… Позади процессии поет груда детских костей: «Луна, луна, раз, возьми свой ананас и брось очистки в таз!» Так поет каждая хрупкая косточка… «Луна, луна, раз, возьми свой ананас и брось очистки в таз!…» Берцовые кости с глазами, как петлицы… «Луна, луна, раз…»
Почему продолжается повседневная жизнь?… Почему ходят трамваи?… Почему не умрут все-все?… После похорон Камилы ничего не должно быть; то, что осталось, – это лишнее, фальшивое, несуществующее… Смеяться нужно над этим… Башня, падающая от смеха… Шаришь в карманах, чтобы вызвать воспоминания… Комочки пыли тех дней, когда жила Камила… Всякий мусор… Волос… Наверно, Камила в этот час… Волос… Грязная визитная карточка… Того самого дипломата, что ввозит контрабандой вина и консервы, сбывая их через лавку итальянца!… Пой, вселенная… Кораблекрушение… Белые короны спасательных кругов… Пой, вселенная…
Неподвижная Камила в его объятиях… Встреча… Они идут по улицам… Волнение лишает сил… Она бледна, молчалива, бесплотна… Почему бы не предложить ей руку?… Он трогал невесомую паутину ее тела, пока не коснулся руки, которую искал; но там был пустой рукав… В телеграфных проводах… Когда смотришь на телеграфные провода, теряешь ощущение времени, но вот из домишка в Еврейском переулке выходят ему наперерез пять человек в темных очках, у всех пяти на висках струйки крови… Отчаянно борется он, чтобы пробраться к Камиле, ожидающей его, пахнущей сургучом… Вдали виднеется Утес Кармильской Девы…