– …Жить здесь или жить вдали от этого чудовища! – повторил Кара де Анхель, закрывая окно. – Как ты скажешь?… Лишь бы успеть! Может быть, еще удастся увернуться от него!
– Но ведь ты сам мне рассказал вчера вечером о тех оголтелых дьяволах, что пляшут в его доме…
– Ну, зачем об этом думать!… – Раскаты грома заглушали его голос. – А кроме того, скажи, разве смогут что-нибудь заподозрить? Пожалуйста: в Вашингтон меня посылает он сам; сам он оплачивает путешествие… Вот как, черт побери! Теперь, когда я окажусь далеко отсюда, все изменится, все станет возможным: ты приедешь ко мне под предлогом твоей или моей болезни, а там – пусть бесится, ищет ветра в поле…
– А если он меня отсюда не выпустит?…
– Тогда я вернусь как ни в чем не бывало, и все останется шито-крыто, не так ли? А под лежачий камень вода не течет…
– Тебе всегда все представляется таким легким…
. – Того, что у нас есть, достаточно, чтобы прожить в любом другом месте; именно жить, жить по-настоящему, не повторять ежедневно, ежечасно: «Я мыслю мыслями Сеньора
Президента, следовательно, я существую, я мыслю мыслями Сеньора Президента, следовательно…»
Камила подняла на него глаза, полные слез; рот словно набит песком, в ушах стучат дождевые капли.
– Отчего ты плачешь?… Не плачь…
– А что же мне, по-твоему, делать?…
– Всегда с женщинами одна и та же история!
– Оставь меня!…
– Ты захвораешь, если не перестанешь плакать; ради бога!…
– Нет, оставь меня!…
– Словно я еду на смерть или меня собираются заживо похоронить!
– Оставь меня!
Кара де Анхель бережно заключил ее в объятия. По его щекам, щекам мужчины, не привыкшего плакать, ползли, извиваясь, две слезы, как два горячих, кривых гвоздя, которые невозможно вытащить.
– Но ты мне будешь писать… – прошептала Камила.
– Конечно…
– Я очень прошу тебя об этом! Ведь мы никогда не расставались. Пиши мне, пиши; для меня будет страшным мучением, если придется жить, день за днем, ничего не зная о тебе… Береги себя! Не верь никому, слышишь? Не будь слишком доверчив ни с кем, в особенности с земляками, это подлый народ… Но больше всего я прошу тебя, чтобы… – Поцелуи мужа мешали ей говорить, – …чтобы… я прошу… чтобы… прошу тебя… писать мне!
Кара де Анхель запирал чемоданы и глядел, не отрываясь, в глаза своей жены, затуманенные, светившиеся нежностью. Дождь лил как из ведра. Вода гремела цепями в желобах. Их угнетала горестная мысль о близком завтра, уже таком близком. В полном молчании – вещи были уложены – они начали раздеваться, чтобы лечь спать под тиканье часов, которые дробили на кусочки время, остававшееся до разлуки, – тнхере-тик-так… тнхерс-тик-так… тнхере-тик-так! – и под звон москитов, которые мешали уснуть.
– Мне сейчас вдруг почему-то подумалось, что двери запирают для того, чтобы не залетели москиты! Какая я глупая, боже мой!
Вместо ответа Кара де Анхель прижал ее к своей груди; ему казалось, что в его объятиях – овечка, которая даже блеять не может, слабая, беспомощная.
Страшно было погасить лампу, закрыть глаза, произнести слово. При свете и в тишине они были так близки друг другу а голос рождает расстояние между теми, кто говорит; опущенные веки отдаляют. Быть в темноте – словно быть вдали друг от друга, да и потом все, что они хотели сказать в эту последнюю ночь, как бы долго они ни говорили, казалось им отрывистым лепетом телеграммы.
Крик служанок, гонявшихся за цыпленком в курятнике, наполнял патио. Дождь кончился, и слышалось монотонное постукивание падавших с крыши капель, будто тикали водяные часы. Цыпленок бегал, расстилался по земле, взлетал вверх, отчаянно пытаясь увернуться от смерти.
– Мой жерновок… – шепнул ей на ухо Кара де Анхель, поглаживая ладонью ее впалый живот.
– Любимый… – ответила она, прижимаясь к нему. Ноги веслами били простыню, словно пытаясь удержать их на смятой поверхности бездонной реки.
Служанки не прекращали погоню. Беготня. Крики. Цыпленок ускользал из рук, трепещущий, пугливый, с выпученными глазами, открытым клювом, на кресте из крыльев, прошивая воздух частыми стежками дыхания.
Сплетаясь, они орошали друг друга ласками, струившимися из трепещущих пальцев, среди мертвых и спящих, наедине с природой, в пространстве…
«Любимый!» – говорила ему она… «Радость моя!» – говорил он ей… «Радость!» – говорила она ему…
Цыпленок влетел в стену, или стена обрушилась на него… В сердце отозвалось и то и другое… Ему свернули шею… Трепетали крылья, словно он, мертвый, продолжал еще лететь… «Даже обмарался, бедняга!» – закричала кухарка и, стряхивая перья, облепившие ей фартук, пошла мыть руки к фонтану, полному дождевой воды.
Камила закрыла глаза… Тяжесть… Трепет крыльев… Легкое пятно…
Часы замедлили ход: тихо-так! Тихо-так! Тихо-так! Тихо-так!…
Кара де Анхель поспешно перелистал бумаги, которые Президент послал ему с офицером на вокзал. Город царапал небо грязными ногтями крыш, проплывая мимо, назад. Документы его успокоили. Какое счастье удаляться от этого человека, ехать в вагоне первого класса, среди комфорта, с чековой книжкой в бумажнике; отделаться от шпиков, этих «хвостов с ушами»! Он прикрыл глаза, чтобы Tie выдать того, о чем ему думалось. Поезд ускорял ход, все быстрее неслись навстречу поля, и вот они пустились бежать во всю прыть, как мальчишки: одно за другим, одно за другим, одно за другим; а вместе с ними – деревья, дома, мосты…
…Какое счастье удаляться от того человека, ехать в вагоне первого класса!…
…Одно за другим, одно за другим, одно за другим… Дом преследовал дерево, дерево – забор, забор бежал за мостом, мост – за дорогой, дорога – за речкой, речка – за горой, гора – за тучей, туча – за маисовым полем, поле – за крестьянином, крестьянин – за мулом…
…В комфорте, без шпиков…
…Мул – за домом, дом – за деревом, дерево – за изгородью, изгородь – за дорогой, дорога – за речкой, речка – за горой, гора – за облаком…
…Деревушка своим отражением устремлялась в ручей с прозрачной кожицей и темным, совиным дном… к…Облако… еще облако…
…Облако – за полем, поле – за крестьянином, крестьянин – за мулом, мул…
…Без шпиков, с чековой книжкой в кармане!…
…Мул – за домом, дом – за деревом, дерево – за изгородью, изгородь…
…С толстой чековой книжкой, книжкой в кармане…
…Мост смычком просвистел по окошкам вагона… Свет и тень, пролеты, железные кружева, крылья ласточек…
…Изгородь – за мостом, мост – за дорогой, дорога – за речкой, река – за горой, гора…
Кара де Анхель прислонился головой к спине плетеного сиденья. Глаза сонно скользили по ровной, жаркой, однообразной низине побережья; в голове путались мысли: он едет в поезде, не едет в поезде, он бежит за поездом, бежит с трудом – поезд уходит, бежит с трудом – поезд уходит, бежит с трудом, бежит с тру-дом, с тру-дом, с тру-дом, с тру-дом, с тру-пом, с тру-иом, тру-пом, тру-пом-тру-пом-тру-пом-тру-пом…
Он вдруг открыл глаза – сон среди той яви, от которой он бежит; тревога, рожденная сознанием, что даже воздух, которым он еще дышит, сеет опасность, – и, сидя на своем месте, не мог отделаться от чувства, будто вскочил в поезд через какоето невидимое отверстие; затылок болел, но лицу стекал пот, у лба роилась туча мошкары.
Над зелеными зарослями громоздились неподвижные небеса, вздувшиеся от воды, выпитой из моря, прячущие когти своих молнии в массивах серых плюшевых туч.
Вынырнула вдруг деревня, пронеслась мимо и исчезла, деревня, казавшаяся необитаемой, с конфетными домиками среди сухого жнивья между церковью и кладбищем; ныне не было больше живых, кроме веры и мертвецов! И радость от того, что он уезжает, погасла в его глазах. Эта земля вечной весны была его землей, его любовью, его матерью, и как бы он ни чувствовал себя воскресшим, оставляя позади родные деревин, он навсегда останется мертвым среди живых, не развеет тоску среди чужестранцев, вспоминая деревья родины, которые рубят на кресты, и ее камин, которые обтесывают для могил.
Одни станции сменяли другие. Поезд несся без остановок, покачиваясь на плохо закрепленных рельсах. Свистки паровоза, скрежет тормозов, венчики грязного дыма, остававшиеся на темени холмов. Пассажиры обмахивались шляпами, газетами, платками, задыхаясь в раскаленном воздухе, в тысячах капель пота, которым плакали тела; их мучили неудобные сиденья, шум, одежда, – она, будто сотканная из ланок насекомых, колола, ползая по коже; их допекали собственные головы, зудевшие так, словно вылезали волосы; их терзала жажда, как после слабительного; одолевала тоска, как перед смертью.
Спустился вечер после ослепительного света, после мучений, разрешившихся дождем туч, и вот уже начал вырисовываться горизонт и засверкала, далеко-далеко, коробка сардин, светившихся в голубом масле.
Прошел проводник, зажигая в вагонах лампы. Кара де Анхель поправил воротничок, галстук, посмотрел на часы… До прибытия в порт осталось двадцать минут – целая вечность, как казалось ему, считавшему не часы, а секунды, когда наконец можно будет сесть на пароход, живым и невредимым. И он прильнул к окошку, пытаясь разглядеть что-либо в темноте. Пахло свежестью. Слышно было, как переехали реку. Там, дальше, опять эта же самая река…
Поезд затормозил, подъезжая к улицам городка, что растянулись гамаками во мраке; тихо остановился; сошли пассажиры второго класса – люди в тряпье и опорках, люди «трута и фитиля», – и колеса снова пришли в движение, замедляя затем ход У мола. Уже слышался неясный шум прибоя, уже проступали во тьме смутные очертания зданий таможни, откуда несся запах смолы, уже ощущались миллионы других еле уловимых запахов, сладких и соленых…
Кара де Анхель издали приветствовал коменданта порта, встречавшего его на перроне – майор Фарфан!… – от души радуясь встретить в этот трудный час друга, который обязан ему жизнью, – майор Фарфан!…
Фарфан отдал ему издали честь и сказал через окошко, чтобы он не беспокоился о багаже, сейчас придут солдаты и отнесут чемоданы на пароход. Когда поезд остановился, майор поднялся и поикал ему руку с чувством глубокого уважения. Остальные пассажиры чуть ли не бегом покидали вагон.
– О, надеюсь, вам сопутствует удача?… Как вы поживаете?…
– А как вы, дорогой майор? Впрочем, вас можно не спрашивать, по вашему лицу видно, что…
– Сеньор Президент прислал мне телеграмму, чтобы я был в вашем распоряжении, сеньор, чтобы вы ни в чем не испытывали затруднений.
– Чрезвычайно любезно, майор!
Вагон опустел за несколько секунд. Фарфан высунул голову в окошко и громко сказал:
– Лейтенант, пусть придут за чемоданами. Чего там медлят?
Вслед за этими словами в дверях показались вооруженные солдаты. Кара до Анхель понял маневр слишком поздно.
– Именем Сеньора Президента, – сказал ему Фарфан, держа в руке револьвер, – вы арестованы!
– Постойте, майор!… Если Сеньор Президент сам… Этого не может быть!… Пойдемте, сделайте одолжение, пойдемте со мной, разрешите мне послать телеграмму…
– Приказ категорический, дон Мигель, и вам лучше подчиниться.
– Как вы хотите, но я не могу опоздать на пароход; я еду по особому поручению, я не могу…
– Тихо, тихо! Будьте так любезны, передайте-ка мне все, что имеете при себе!
– Фарфан!
– Передайте, говорю вам! – Нет, майор, послушайте!
– Не сопротивляйтесь, повторяю, не сопротивляйтесь!
– Послушайте меня, майор!
– Довольно пререканий!
– Я везу секретные инструкции Сеньора Президента… и вы будете отвечать!…
– Сержант, обыщите его!… Посмотрим, кому больше дано!
Какой-то субъект, прикрывая платком лицо, вынырнул из темноты; он был высок, как Кара де Анхель, бледен, как Кара де Анхель, светловолос, как Кара де Анхель. Он забрал все, что сержант отнял у настоящего Кара де Анхеля (паспорт, чековую книжку, обручальное кольцо – рывок, и с пальца соскользнул золотой ободок, на котором стояло имя жены, – запонки, платки…), и тут же исчез.
Гудок парохода послышался много позже. Арестант зажал уши руками. Его слепили слезы. Ему хотелось бы разбить двери, вырваться, бежать, лететь, пересечь море, быть не тем, кто остается здесь, – словно клокочет водоворот в душе, свербят рубцы па теле! – а другим, тем, кто, присвоив его имя и багаж, удалялся в каюте номер семнадцать, держа курс на Нью-Йорк.
XXXIX. Порт
Все замерло в истоме перед морским приливом, все, кроме светлячков, влажных от соли, с осколками звезд на крылышках – отблески маяков, вечно сверкающие, затерянные во мраке, – и кроме арестанта, шагавшего взад и вперед: волосы растрепаны, словно после бури, одежда в беспорядке. Он уже не пытался владеть собой, охал, бормотал что-то, взмахивал руками, как те, кто сопротивляется во сне деснице божьей, которая хватает их, тащит, ибо они нужны для горя, внезапных смертей и злодейских преступлений; ибо надо, чтобы они пробуждались мертвыми.
«Единственное утешение, что здесь Фарфан! – повторял он себе. – Все-таки он – комендант! Во всяком случае, моя жена будет знать: в меня всадили одну, две пули, закопали, и все в порядке!»
Слышно было, как сотрясался под ударами молота – пары ног – пол вагона, огражденного частоколом солдат, стоявших на путях, но сам пленник шагал где-то очень далеко, вспоминая о деревушках, мимо которых недавно проезжал, шагал по грязи собственных заблуждений, по слепящей пыли своих солнечных дней, во власти страха перед церковью и кладбищем, церковью и кладбищем, церковью н кладбищем. Нет более живых, кроме веры и мертвецов!
Колоколом загудели часы на здании комендатуры. Задрожали пауки. Удар прозвучал глухо – большая стрелка показала четверть двенадцатого. Лениво сунул майор Фарфан правую руку, потом левую в рукава мундира; с такой же медлительностью начал застегивать пуговицы – от пупа вверх, – скользя равнодушным взором по находившимся в комнате предметам; карта Республики в форме раскрытого зева, полотенце со струпьями засохших соплей и спящими на нем мухами, черепаха, ружье, нолевые сумки… Пуговица за пуговицей, все выше, к шее. Добравшись до шеи, он запрокинул голову, и его взгляд упал вдруг на нечто такое, на что он не мог смотреть, не становясь по стойке смирно, – на портрет Сеньора Президента.
Застегнулся, подтянул штаны, зажег сигарету, нагнувшись к лампе, взял хлыст и… на улицу. Солдаты не слышали ого шагов: они спали, закутанные, как мумии, в свои пончо. Часовые салютовали ему винтовками, и караульный офицер вскочил, стараясь сплюнуть пепельного червячка – остаток сигареты, Прилипший к онемевшим от сна губам, – н едва успел вскинуть к виску руку, чтобы приветствовать майора по-военному: «Все. в порядке, сеньор!»
Реки устремлялись в море, как усы кота в блюдце с молоком. Тень, выплавленная из деревьев, бремя спарившихся аллигаторов, жар болотных стекол, неуемный плач – все тянулось к морю.
Перед входом в вагон к Фарфану присоединился человек с фонарем. За ними следовали два бодрых солдатика, которые в четыре руки распутывали веревки, предназначавшиеся для пленника. Его связали по приказу Фарфана и погнали под охраной таможенных солдат, ранее стороживших вагон. Кара де Анхель не сопротивлялся. В поведении и хамском тоне майора, в суровости, какой тот требовал от солдат в обращении с арестантом, и без того грубо пинавших его, он видел своего рода маневр друга, желавшего сослул;ить ему службу потом, в комендатуре, и не хотевшего скомпрометировать себя заранее. Но его не повели в комендатуру. По выходе из вокзала они свернули к тупику, удаленному от главного железнодорожного пути, и подошли к товарному вагону; пол клети был залит навозом. Ударами в спину его заставили влезть в вагон. Его били без всякого повода, словно повинуясь приказу, полученному заранее.
– Но почему меня бьют, Фарфан? – обернулся он со стоном к майору; тот сопровождал его вместе со стражей и разговаривал с человеком, державшим фонарь.
Вместо ответа он получил удар прикладом и упал ничком в зловонную грязь; его ударили не в спину, а по голове, разбив в кровь ухо. Закашляв, он сплюнул – в рот набился навоз, капли крови пачкали рубашку – ив возмущении приподнялся.
– Молчать! Молчать! – заорал Фарфан, замахиваясь хлыстом.
– Майор Фарфан! – вскричал вне себя Кара де Анхель, гневно выпрямившись. В воздухе запахло кровью.
Фарфан, боясь тех слов, что вот-вот прозвучат, нанес, удар. Багровый рубец вздулся на щеке несчастного, который пытался, стоя на коленях, освободить руки, связанные за спиной…
– …Понятно… – сказал он, не имея сил сдержаться, дрожащим, стегающим голосом, – …понятно… эти побои… принесут вам еще одну нашивку…
– Молчать, а то… – рявкнул Фарфан, снова поднимая хлыст.
Человек с фонарем остановил его руку.
– Бейте, не жалейте, не бойтесь! Я выдержу, я мужчина, а хлыст – оружие кастратов!…
Два, три, четыре, пять ударов хлыста менее чем в секунду исполосовали лицо арестанта.
– Майор, успокойтесь, успокойтесь!… – вмешался человек с фонарем.
– Нет, нет! Я заставлю этого сукина сына жрать землю… Он оскорбил армию, ему это так не сойдет… Бандит… сволочь!… – И, орудуя уже не хлыстом, который сломался, а дулом револьвера, он срывал куски кожи с лица арестанта, с головы, вместе с волосами, повторяя при каждом ударе глухим голосом: – …армию… организацию… сволочь… так его…
Бездыханное тело жертвы, рухнувшее в навоз, оставили здесь же, в этом вагоне, пока формировался товарный состав, тот, что должен был доставить арестанта обратно в столицу.
Человек с фонарем хотел занять место в вагоне. Однако Фарфан велел ему идти за ним. Они расположились в комендатуре, где ожидали часа отправления, беседуя и опрокидывая стопку за стопкой.
– В первый раз меня подбил пойти служить в тайную полицию, – рассказывал человек с фонарем, – один шпик, мой большой дружок, его звали Лусио Васкес, Бархотка…
– Я вроде что-то слышал о нем, – сказал майор.
– Но тогда мне еще не довелось завербоваться, хоть тот, приятель мой, был уже там своим человеком, сумел завоевать доверие – недаром его Бархоткой прозвали, вы понимаете, – я же влопался в тюрьму и потерял немало денег, которые у нас с женой – в то время я был женат – были вложены в небольшое дельце. А жена моя, бедняжка, даже попала в «Сладостные чары»…
Фарфан было встрепенулся, услышав название «Сладостные чары», но воспоминание о Свинке, жирной самке, вонявшей отхожей ямой, воспоминание, которое раньше привело бы его в неистовство, на этот раз не воспламенило: он все время пытался мысленно отмахнуться руками и ногами, как плывущий под водою, от преследовавшего его образа Кара де Анхеля и этих слов: «…еще одну нашивку!., еще одну нашивку!»
– А как звали вашу жену? Я, видите ли, почти всех знал в «Сладостных чарах»…
– Да что имя-то, она там не осталась; только попала, как; сейчас же и выбралась. В том доме у нее помер мальчонка наш,
и она от этого помешалась. Знаете, если уж не лежит у кого душа!… Сейчас она в прачечной при больнице, вместе с монашками. Не стерпела душа, не смогла она стать публичной девкой!
– Ну, так я ее, кажется, все-таки видел. Это мне пришлось раздобывать в полиции разрешение на отпевание ребенка. Донья Чон и остальные отпевали его там. Но я тогда и ведать не ведал, что это был ваш сынишка!…
– А сам-то я, представьте себе: в каталажке, измордованный, без гроша в кармане… Да, если оглянуться и посмотреть назад, хочется бежать без оглядки!
– А мое, представьте, положение: ни за что ни про что оболгала меня одна паскудная баба перед Сеньором Президентом…
– Потом этот самый Кара де Анхель снюхался с генералом Каналесом и начал шуры-муры с его дочкой, которая стала его женой и, говорят, съела приказ хозяина. Я про все это знаю потому, что Васкес, Бархотка, видел его в трактире «Тустеп» за несколько часов до того, как генерал сбежал.
– «Тустеп»… – повторил майор, стараясь припомнить.
– Как раз на самом углу была харчевня. Прощай, славное местечко, где были нарисованы на двери фигуры, с двух разных сторон: мужчина и женщина; женщина, согнув руку калачиком, говорит мужчине – я даже слова еще помню: «Станцуем-ка тустепчик!» – а мужчина с бутылкой ей отвечает: «Благодарствую!»
Поезд тронулся, постепенно набирая скорость. Розовый ком зари омывался морской синевой. Из тени выплывали тростниковые домишки городка, далекие горы, убогие суденышки мелких торговцев и здание комендатуры – спичечный коробок со сверчками в военной форме.
XL. Слепая курица
…«Сколько часов прошло, как он уехал!» В день отъезда она считала часы, потом надо было прибавить еще много других, чтобы сказать: «Сколько дней прошло, как он уехал!» Но спустя две недели был потерян счет дням, и вот уже: «Сколько недель прошло, как он уехал!» Целый месяц. Потом был потерян счет месяцам. Они составили год. Потом потерялся счет годам…
Камила сторожила почтальона у окна гостиной, спрятавшись за занавесками, чтобы ее не видели с улицы; она была беременна и шила приданое ребенку.
Еще задолго до появления почтальона было слышно, как он стучит, будто безумец, который забавляется тем, что колотит в двери всех домов. Стук-перестук приближался, врываясь в окна. Камила откладывала в сторону шитье, заслышав почтальона, при виде его сердце выпрыгивало из груди, чтобы поделиться радостью со всем миром. Вот оно, письмо, долгожданное! «Моя обожаемая Камила. Восклицательный знак».
Но почтальон не стучал… Возможно… Может быть, позже… И она опять садилась за шитье, мурлыкая песенки, стараясь отогнать тоску.
Почтальон снова появлялся вечером. Невозможно определить, сколько времени проходило, пока он шел от окна до двери. Похолодев, затаив дыхание, вся обратившись в слух, она ждала его стука и, убедившись, что ничто не нарушило тишину в доме, закрывала глаза от страха, сотрясаясь всем телом от сдерживаемых рыданий, от внезапно подступившей к горлу тошноты, от судорожных вздохов. Почему она не вышла ему навстречу? Быть может… почтальон просто забыл – со всяким может случиться! – и завтра непременно принесет…
На следующий день она так рванула дверь, что распахнула ее настежь. Выбежала встречать почтальона, – не только для того, чтобы он не забыл о ней, но и затем, чтобы помочь своей удаче. Однако почтальон прошел мимо, как проходил всегда, не замечая ее немого вопроса. Вот он: зеленый костюм, как говорят, цвета надежды; крохотные жабьи глазки, оскаленные зубы мумии из анатомического кабинета…
Месяц, другой, третий, четвертый…
Камила уже не входила в комнаты с окнами на улицу, подавленная огромным горем, которое загоняло ее в самые темные углы дома. И она чувствовала себя немножко хламом, немножко дровами, немножко углем, немножко старым кувшином, немножко мусором.
«Она не блажит, она тоскует», – объясняла соседка, слывшая знахаркой, служанкам; они сообщали ей о происходящем в доме, – больше для того, чтобы посплетничать, нежели для того, чтобы получить целебное средство, ибо в целительных средствах служанки толк знали: приносили свечки святым и утешение дому, облегчая его тяжелое бремя тем, что растаскивали ценные вещи.
Но в один прекрасный день больная вышла на улицу. Трупы плывут по течению. Забившись в угол кареты и стараясь не встречаться глазами со знакомыми – почти все отворачивались, чтобы не здороваться с нею, – она направилась к Президенту. Платок, мокрый от слез, был ее завтраком и обедом. Она почти изгрызла его, ожидая в приемной. Велика же была нужда, нагнавшая сюда столько народу! Крестьяне сидели на краешках золоченых стульев. Горожане расположились поудобнее, откинувшись на спинки. Дамам тихим голосом предлагали кресла. Кто-то разговаривал в дверях. Президент! Подумав о нем, она содрогнулась. Сын буянил в ее чреве, словно говоря: «Уйдем отсюда!» Люди шумно разминали затекшие конечности. Зевали. Переговаривались. Мимо проходили офицеры Генерального штаба. Солдат усердно мыл оконное стекло. Жужжали мухи. Шевелился ребенок, которого она носила под сердцем. «Ах ты буян! Чего ты там сердишься? Мы попросим Президента, чтобы он нам сказал, где же тот сеньор, который еще Не знает, что ты существуешь, а когда вернется, будет очень любить тебя! Да, уже недалек тот час, когда ты будешь участвовать в том, что зовется жизнью!… Нет, я вовсе не против этого, но все же лучше тебе быть здесь, хорошенько спрятанным!»
Президент ее не принял. Кто-то посоветовал ей добиваться аудиенции. Телеграммы, письма на гербовой бумаге… Все напрасно; он не отвечал.
Во мраке ночи и на рассвете бессонница подпирала веки, иногда плавала в лагунах слез. Большое патио. Она в гамаке забавлялась леденцом тысячи одной ночи и черным резиновым мячиком. Леденец во рту, мячик в руках. Перекладывая леденец из одной щеки в другую, она уронила мячик; он запрыгал под гамаком, покатился по патио, а леденец в это время рос во рту; мяч катился все дальше, дальше, пока не исчез из виду. Она лежала в полусне. По телу пробегала дрожь от прикосновения простыни. Это был сои при свете грез и при свете лампы. Два или три раза мыло выскакивало из ее рук, как мячик, и хлеб во время завтрака – она ела через силу, по необходимости, – рос во рту, как леденец.
Улицы были пустынны, люди в церкви молятся, а она уже шла к министерствам, подкарауливать министров, не зная, как подступиться к привратникам, угрюмым старикашкам, которые не отвечали ей, когда она с ними заговаривала, и отталкивали прочь, оставляя грозди синяков на теле, если она пыталась войти.
А ее муж побежал за мячиком. Потом Камила вспомнила вторую часть своего сна. Огромное патио. Черный мяч. Ее муж уходил, становился все меньше, меньше, словно его отдаляли стекла бинокля, пока совсем не исчез из патио вслед за мячом; у нее же – она не вспоминала сейчас о сыне – рос леденец во рту.
Она писала консулу в Нью-Йорк, послу в Вашингтон, приятелю приятельницы, шурину приятеля, прося сообщить ей что-нибудь о муже, но с таким же успехом можно было бросать письма в помойку. От одного торговца, еврея, она узнала, что досточтимый секретарь американского посольства, детектив и дипломат, имеет точные сведения о прибытии Кара де Анхеля в Нью-Йорк. Не только официально известно, что он высадился в порту, – так значится в портовом реестре, так значится в регистрационной книге отеля, где он остановился; так значится в полицейских списках, – но об этом известно из газет и по сообщениям лиц, недавно прибывших оттуда. «И сейчас его разыскивают, – говорил евреи, – и отыщут живого или мертвого, хотя, должно быть, он отплыл из Нью-Йорка другим пароходом в Сингапур». – «А где же это?» – спрашивала она. «Как – где? В Индокитае», – отвечал еврей, лязгая вставными челюстями. «И сколько же времени идут оттуда письма?» – выпытывала она. «Точно не скажу, по не более трех месяцев». Она считала по пальцам. Прошло четыре, как уехал Кара де Анхель.
В Нью-Йорке или в Сингапуре… Какая тяжесть свалилась с души! Какое великое утешение знать, что он далеко, – его не убили в порту, как болтали люди! – далеко от нее, в Нью-Йорке или в Сингапуре, но мысленно вместе с нею.
Она, грузная, оперлась о прилавок в лавке еврея, чтобы не упасть. Закружилась голова от радости. Потом словно поплыла по воздуху мимо окороков, обернутых в фольгу, мимо плетеных бутылей из Италии, мимо консервных банок, плиток шоколада, яблок, селедок, маслин, трески, винограда, – зная теперь, в каких странах мог обитать ее муж. «Глупая, зачем было так мучить себя! Теперь понятно, почему он не пишет мне, и надо продолжать разыгрывать комедию. Играть роль покинутой жены, которая ищет того, кто ее бросил, ослепленная ревностью… или роль супруги, которая хочет быть рядом с мужем в тяжелые часы родов».
Уже заказана каюта, уложен багаж, все готово к отъезду, но по приказу свыше ой отказали в паспорте. Словно сочные куски мяса, окаймлявшие дыру, откуда торчали замаранные никотином зубы, раздвинулись и сомкнулись, сомкнулись, потом опять раздвинулись, чтобы сказать ей, что по указанию свыше ей не могут выдать паспорт. Она шевельнула губами, закрыла рот, потом опять открыла, пытаясь повторить слова, которые до нее, казалось, не доходили. Она истратила целое состояние, отправляя Президенту телеграмму за телеграммой. Он не отвечал. Министры ничего не могли сделать. Помощник военного министра, мужчина весьма любезный с дамами, просил ее не настаивать на своем, говоря, что паспорт ей все равно не дадут, если даже она придет с целой армией и начнет осаду; что ее мужу нравилось дразнить Сеньора Президента и что теперь, мол, все бесполезно.
Ей советовали искать покровительства одного верзилы попа, у которого, кажется, был – не гемор-рой – рой любовниц, да еще из тех, кого возили на президентских лошадях. Но в это время пронесся слух, будто Кара до Анхель умер от желтой лихорадки в Панаме, и нашлись люди, согласившиеся отвести ее к спиритам, чтобы проверить эти слухи.
Спириты не заставили себя долго упрашивать. Немного заартачилась, правда, женщина-медиум. «Меня не очень устраивает, – сказала она, – что в меня войдет дух того, кто был врагом Сеньора Президента». И под холодными одеждами у нее затряслись сухие конечности. Но перед мольбами, вместе с денежной мздой, не устоял бы и камень, и женщина-медиум, получив взятку, вынуждена была согласиться. Потушили свет, Камиле стало страшно, когда она услышала, что вызывают дух Кара де Анхеля, и ее вывели оттуда еле державшуюся на ногах, почти без сознания: она слышала голос мужа, погибшего, как он сказал, в открытом море. Сейчас он там, где больше никем не станешь, став всем: в прекрасной постели, на водяном матрасе с пружинами из рыб, а небытие – самая сладостная подушка.
Похудевшая, с увядшим лицом, – в двадцать лет, – на котором выделялись лишь одни зеленые глаза и темные глазницы величиной с ее прозрачные уши, Камила родила мальчика, и по совету врача, едва встав с постели, уехала на лето за город. Прогрессирующая анемия, туберкулез, безумие, ипохондрия – и рядом она, ступающая наугад по тонкой проволоке с ребенком на руках, ничего не зная о муже, пытаясь увидеть его в зеркалах, где могут являться только утопленники, увидеть в глазах сына или в своих собственных, когда в полузабытьи представляешь его в Нью-Йорке или Сингапуре.