— Ах, Вик Петрович, Вик Петрович, если б это так было…
И начал говорить о том, о чем никогда почти не говорил — о своей работе под началом Ермилова в «Литературной газете».
Я и до того немало слышал о Ермилове, но все разрозненно, все из «вторых рук», а тут очевидец, «соратник». И какой же гнусный, подлый человек открылся мне, а ведь Ермилов был не просто человек, он ходил в «сильных мира сего», правил моралью и влиял на духовную жизнь, пусть не страны, не всего народа, но на часть литературной публики, и часть немалую. Сколь же наплодил он себе подобных, вероломных рвачей, деляг, приспособленцев!
— Говорить по отношению к покойному Ермилову о какой-то морали, совести, порядочности просто кощунственно, — рассказывал Александр Николевич, — где этим всем вещам следует находиться, там у него волос вырос, а уж кто-кто, но он всегда и всюду качал права за идейность. Пьяница, лодырь, распутник… В самой газете он почти не появлялся, ну изредка, на редколлегиях, экстраординарных совещаниях и в «пожарном» случае. Полосы подписывал у себя на даче, в Переделкине, чаще всего на даче у Фадеева.
Приеду я с полосами. В дом не пускают. Стою у стены под застрехой полчаса, час, дождь льет, снег лепит, в покоях Фадеева жеребячий хохот, визг, а я под навесом дрожу и думаю: «Хоть бы рюмаху велели вынести, ведь даже ямщику раньше выносили…» Страшно было то, что Ермилов не был дураком, он был умен, по-своему умен, но погорел, как дурак. Жизни-то не знал, последнее время ничего и не читал. И Сталина, и культ уже изобличили, а он все в пьяном чаду пребывал. Но… дело грешное — злее божьего: и написал он передовицу во здравие Сталина, когда уже следовало — «за упокой», и поперли его отовсюду, ну не столько уж из-за передовицы, сколь потому, что минула пора таких вот направителей духовной жизни… Чего хмуритесь, Вик Петрович? Чего руки дрожат?..
— Я бы вот раз-другой постоял под дождем, ожидаючи полосы, потом взял бы кирпич и херакнул в окно этой блатной компашки!
— Эх, Вик Петрович, Вик Петрович! Я, может, за то вас и люблю, что вы бы вот херакнули, а я все чего-то боялся, наверное, зарплату потерять — ведь на мне челяди кормящейся рота, стоят, в затылок дышат, жрать хотят. Впрочем, какие это оправдания? — махнул рукой Александр Николаевич.
Уже после смерти Макарова довелось мне услышать о Ермилове многое такое, от чего, как говорится, уши вянут, но один факт, как мне думается, наиболее точно и ярко характеризует демагога, «главного героя нашего времени», как заключил в одном из разговоров незадолго до смерти злой и честный Шукшин.
По ехидному ли умыслу, по простоте ли душевной вздумалось тогдашнему редактору многотиражной газеты «За боевые темпы» завода имени Владимира Ильича, Соколовой Ирине Васильевне, заказать статью к юбилею Маяковского какому-нибудь видному критику (редакторов подобных газет иногда охватывают такие замысловатые «идеи», что диву даешься!). И пал ее выбор почему-то на Ермилова. Дозвонилась и — так, мол, и так, рабочий коллектив завода, того самого, что прежде был Михельсона, где стреляли в Ленина, жаждет прочесть квалифицированную статью о великом пролетарском поэте.
И договорить не дал редакторше «видный критик» — да для трудящихся такого завода он всегда готов! Да он ночи спать не будет!.. Только вот знать ему надо направление статьи… Редактор в недоумении: какое направление? «Я должен знать, — заявил без ужимок видный критик, — чего хотят газета и трудящиеся — чтобы я хвалил или чтобы я ругал Маяковского?..»
Самое подлое в «ермиловщине» то, что такие вот вахлаки, провинциалы, как я, всему, ну, может и не всему, но многому из того, что вещали всякие ермиловы, верили, пытались следовать созданному ими на словах идеалу советского человека.
Я сказал моему другу, что Ермилова не сподобился видеть, но вот Фадеева видел один раз, правда, и то уже мертвого.
— И-и-интересно! Как это вас нанесло? Интересно!
Ехал я в Ялту, по курсовке, первый раз в жизни на юг ехал — брюхо болело, а я, как всякий мохом обросший провинциал, думал, что раз юг, то там все вылечат, хоть брюхо, хоть душу. Ночевал на перепутье в Москве. Утром встаю все заборы газетами оклеены, с некрологом — Фадеев застрелился.
У меня тогда уже вышли две тощие книжечки, и я, «как свой», причастный к «литературному цеху» человек, побежал к Колонному залу, где был выставлен гроб с Фадеевым. Трижды вставал я в очередь и трижды прошелся мимо гроба, где весь седой, совсем не моложавый, как в кино и на карточках, какой-то трагически отстраненный, с успокоенным и в то же время, казалось, напряженнострадальческим лицом лежал Фадеев и словно бы вслушивался в шаги тихо бредущих, кашляющих людей, в их сдержанный говор — оценили ли его поступок? Поняли ли смысл выстрела, которым он хотел предупредить людей и прежде всего меня, только-только вступающего в литературу: «Так, как жил я — жить нельзя…»
Играла музыка, звучали Гендель, Берлиоз, Моцарт, Вагнер, Глюк, Бах, Бетховен, помогая мне если не разобраться в происшедшем, то хотя бы ощутить сложность происшедшего, трагедию жизни творца, и не только этого, и не только творца, а многих его современников, заблудившихся на росстани двух дорог, с указателями «честь» и «правда», и разорванных надвое вершинами жизни — долгом и совестью.
Но я не мог сосредоточиться на той, как мне казалось тогда, главной мысли — в Перми, в отделении Союза писателей таскалась по столам книга, которую лениво читали молодые уже современники и последователи Фадеева, — книга постановлений секретариата Союза писателей СССР с сотнями фамилий писателей, за малым исключением реабилитированных посмертно. И этот вот седой, благообразный, величественный даже в гробу человек имел прямое отношение к их умерщвлению, затем и к реабилитации. Ему бы хвалить себя за доброту, за то, что вот «осознал», «пожалел» пусть и убиенных, как это торопливо делали в те дни костоломы и насильники всех мастей и званий, а он взял и сам себя реабилитировал. Пулей в сердце. «Нет, лучше откровенный выстрел, так честно пробивающий сердце», — написала в заключении одна из поэтесс (реабилитированная посмертно), и строки эти, думается мне, слуха Фадеева не миновали.
— Я полагаю и так хочу думать — это нас, литмладенцев, предупреждал Фадеев тем выстрелом: не живите, как я, не живите! Не проматывайте свои таланты в речах, на заседаниях, в болтовне и пьянстве, не крутитесь, не вертитесь, не суесловьте, не лижите сапоги вождей, как бы ни были они велики, а сидите за столом, работайте, чтобы не былого такого движения, как у меня: от «Разгрома» — честной, долговечной книги, до слащаво-жалких, беспомощных главок о «рабочем классе» в «Черной металлургии», которые лизоблюды тут же начали возносить чуть ли не до масштабов «Войны и мира»…
— Вы это в лесу придумали или действительно тогда, у гроба, уже так зрело мыслили? — сурово, даже зло поинтересовался Александр Николаевич. — Если в лесу, то да будет еще раз благословенна природа, так облагораживающая мысли человека! Только это слишком благородно для того человека, которого вы видели в гробу.
Почему, отчего так неприязненно и раздраженно отнесся Александр Николаевич к Фадееву в том разговоре — не знаю. Может, под влиянием минуты, недомогания, изменившейся «литературной погоды», тем более что ему была известна моя неприязнь ко всякого рода вождизму вообще и литературному в частности, и он эту мою неприязнь не очень-то одобрял, вразумлял меня терпеливо, что надо благодарным быть тем, кто в ущерб своей работе «везет воз», «направляет» и «заправляет». На что я ему резонно возражал, что ценил и ценю писателя только по таланту, а не по должности, но что, может быть, это действительно большое благо для отечественной словесности, когда некоторые руководящие товарищи не плодят торопливых, напрочь оторванных от жизни книг и «везут воз», как им кажется, общественно полезный. Этой позиции я придерживаюсь и до сих пор, однако с годами пришел к заключению, что если талант руководителя и писателя неразрывны и человек целен в том и в другом, то это не во вред — во благо литературы.
Я не был лично знаком с Николаем Семеновичем Тихоновым, что, однако, не мешало мне, как и многим-многим писателям, относиться к нему с глубочайшим почтением, надежней себя чувствовать в житье и работе, когда он представлял интересы нашей литературы в международных организациях, да и в наших «высоких сферах».
Думаю, что из потерь последних лет смерть Николая Семеновича Тихонова это самая ощутимая потеря, и это не только мое мнение, это мнение всех здравомыслящих в советской литературе людей.
Такого единого мнения не было и нет о Фадееве, и тем нужней, мне кажется, всякое, не выборочное слово о нем, его лично знавших. Повторяю давно известную российскую мудрость:
«О покойном только хорошо или ничего» — и тут же повторю еще одну известную истину: женщины, особенно литературные вдовы, любят писать о своих близких только во благостных тонах и в светлых красках, «принаряжая покойных», оттого становятся благостнее, высветленное, а то и святее сами. Тем не менее я воспользуюсь любезно мне предоставленными дочерью Макаровых, Аннетой Александровной, воспоминаниями Натальи Федоровны об отношениях между Фадеевым, Ермиловым и Макаровым, хотя, повторяю, сам к ним отношусь с некоторой осторожностью, ибо думаю, что Наталья Федоровна далеко не беспристрастный в данном случае автор.
«Шел недобрый 49-й год. Я была в одной партийной организации с Сашей организации Союза писателей, и волей-неволей оказалась свидетелем того, как все больше расходились пути-дороги во взглядах на литературу между Фадеевым и Ермиловым. Не было, кажется, ни одного собрания, на котором бы не стоял вопрос о том, что «Литературная газета» не сделала того-то или не так-то сделала другое. Словом, обстановка была накаленной, тревожной, да кто ее не помнит. Отругали Макарова за положительный отзыв о романе Симонова «Дым отечества».
К декабрю 49-го года отношения между Ермиловым и Фадеевым дошли до апогея: причиной их было различное отношение к критике, к писателю, к борьбе за него.
События разворачивались стремительно и драматично.
Владимир Владимирович жаждал во что бы то ни стало разгромить панферовский роман «Высокое искусство». Фадеев воспротивился. Конечно, он видел недостатки романа, но трагедия Федора Панферова-художника не могла не вызвать в нем сожаления и сострадания.
В. В. Ермилов отнесся к этому иначе. И он решил действовать через голову Фадеева, адресуясь к пленуму Союза писателей, который должен был вот-вот собраться. Статья под названием «Дурное сочинительство», написанная со страстью и блеском, как и многое, вышедшее из-под пера Ермилова, была готова накануне пленума. Ермилов хотел, чтобы его выступление стало «гвоздем программы», но газета выходила в среду, а пленум начинался во вторник. Владимир Владимирович добился того, что номер вышел на день раньше. С мокрыми еще оттисками «Литературной газеты» приехал на пленум и собственноручно развесил их в зрительном зале на спинки стульев делегатов.
Макаров был глубоко огорчен происходящим.
— Жестокий цирк, — сказал он тогда, — прямое избиение. Почти вся редколлегия была против этой статьи, но Владимира Владимировича понесло!
Однако «гвоздя» не получилось: пленум шел как обычно, доклад Фадеева был спокоен, касался многих волновавших литературную общественность вопросов.
…Выступление Ермилова было остро критичным — он занял испытанную позицию наступления, обвинял секретариат ССП в плохом руководстве газетой, в раболепстве перед авторитетами и т. д. Во время заключительного слова Фадеева Ермилов кричал с места, перебивал, дошел до оскорблений. И тогда Фадеев сказал: «Ермилов как скорпион — сам себя жалит».
Владимир Владимирович, возмущенный, покинул пленум.
В следующем номере «Литературной газеты» нужно было напечатать заключительное слово Фадеева. Однако Ермилов сказал: «Пока я редактор печатать с фразой о скорпионе не буду!»
В тот день я со своей маленькой дочкой поджидала Сашу на улице. И вдруг в дверях возник Владимир Владимирович — в распахнутом пальто, с трубкой во рту. Лицо его было гневным. Он рванулся было к своей машине, но остановился, увидев мою семилетнюю дочку, поставил на тротуар свой огромный портфель и, нагнувшись, погладил ее по голове. И совсем уж неожиданно пропел ей вполголоса:
Жареная рыбка, бедный мой карась,
Где ж твоя улыбка, что была вчерась?
Девочка засмеялась, но в этот момент хлопнула редакционная дверь. Ермилов выпрямился и мгновенно переменился — из редакции вышли сотрудники газеты.
— Где Макаров? — сердито крикнул Ермилов. — Я его уже одну вторую часа жду!
Саша подошел.
— Попрошу вас отправиться со мной. В машине поговорим о следующем номере.
Саша сказал мне, что Ермилов едет в Переделкино, к Фадееву. Домой он явился поздним вечером, замерзший. Мы сели в подъезде на подоконник — место наших задушевных бесед. Я приготовилась, как всегда, записать его рассказ.
— Ничего не могу тебе рассказать, — сказал Саша. — Я не был у Фадеева.
— Как?!
— Ермилов всю дорогу ругался, а когда подъехали к Переделкино и оказалось, что говорить о номере уже поздно, выругался еще раз и крикнул мне: «Ждите меня в машине. Через десять минут буду». Исчез. И вернулся через три часа. Я сидел, сидел, замерз! Вышел побродить, погреться. И сквозь двойные рамы услышал такую перебранку, какую могут позволить себе только очень близкие друзья. Стало неловко — словно подслушивал. Пошел было к машине, тут дверь настежь. Появился Ермилов, за ним Фадеев. Он посмотрел на меня невидящим взглядом, и я от неожиданности забыл с ним поздороваться, думаю, он этого не заметил.
Дорогой Ермилов долго молчал, а потом сказал тихонько:
«Ну, Антей, конец. Прощайте…»
…Больше Владимир Владимирович в редакции не появлялся, хотя следующий номер был подписан еще его именем.
Пока не назначили нового редактора, газету вел Макаров. Седьмого февраля он получил от Фадеева следующее письмо:
Тов. А. Н. Макарову
Посылаю заключительное слово по докладу на пленуме. Правка вынужденно большая, т. к. стенограмма отвратительно безграмотна.
Очень прошу после перепечатки сверить (считать).
Это единственный «канонический» текст, поэтому прошу после перепечатки один экземпляр послать в ССП Варваре Петровне, а другой мне (можно вместе с версткой, на дачу, так как я весь день сегодня на дачах).
Как Вы думаете освещать прения? Если широко, то, может быть, мое заключительное слово пойдет только в субботу?
С приветом
А. Фадеев.
Посылая верстку, пришлите и этот черновик.
А. Ф.
…Одиннадцатого февраля «заключительное слово» Фадеева было напечатано. Без фразы о скорпионе.
Утром, вернувшись с дежурства по номеру, Саша рассказал мне о встрече с Фадеевым. Он заехал в ЦДЛ — купить что-нибудь в буфете к завтраку и решил выпить сто граммов коньяку. И вдруг услышал:
— Саша! С утра! Не закусывая!
Фадеев сидел один, завтракал и пригласил Сашу за свой столик. Спросил:
— С дежурства?
— Да. Приходится иногда эти сто граммов выпить, а то рабочее колесо в голове никак не может остановиться, а от этого шалеешь…
— Понятно… Именно так: не может остановиться — не глотать же с утра снотворное. Помолчали. Фадеев спросил неожиданно:
— Почему, когда вы приехали с Ермиловым в Переделкино, не вошли в дом?
— Ермилов не приказал.
— А-а, боялся нашей коалиции?
— Наверное.
— Но вы же три часа ждали, замерзли небось, что же не вошли?
— Стеснялся.
И тогда Фадеев засмеялся:
— Ну и ну! Пытался я себе объяснить такое невероятное явление — почему это критик Макаров ходит у меня во дворе и даже не соблаговолит войти в дом: презирает ли меня, чуждается ли? А тут, оказывается, так просто «стеснялся». Ну, Саша, я рад! Честное слово, рад, что ты (он вдруг перешел на «ты») такой простой и свой.
Фадеев задумался, потом снова заговорил:
— А все же устоял ты: не поддался Ермилову!
И опять замолчал.
— А ведь он чертовски талантлив, но… я всегда говорил: у него один тяжелый недостаток — он не верит в загробную жизнь! Сказал и испытующе взглянул на Макарова.
— Понятно, о чем речь?
— О будущем, — вставил Саша.
— Ну и башковитый же ты мужик! Люблю таких, ей-богу!..
В газету был назначен новый редактор — Константин Симонов.
Симонов внял просьбам Макарова и согласился отпустить его из газеты предполагалось назначить Макарова заместителем главного редактора журнала «Знамя».
— Там все же больше будет возможности заняться творческой работой, говорил Симонов.
Макаров и соглашался, и был огорчен: снова чужие рукописи, снова сидение за редакторским столом… «Нет, больше так невозможно!»
И Саша пошел к Фадееву.
Фадеев был занят, и прорваться к нему не удалось. Тогда тут же, в приемной, Александр Николаевич написал генсеку письмо:
Уважаемый Александр Александрович!
Вчера К. М. Симонов поставил меня в известность о том, что он как главный редактор «Литературной газеты» и руководство Союза считают целесообразным, освободив меня от обязанностей редактора раздела «Литературной газеты» и учитывая, что по моим склонностям и характеру я больше подхожу для работы в журнале, назначить меня заместителем редактора или ответственным секретарем журнала «Знамя».
Около года назад такое же предложение делали мне Вы и, как Вы помните, я ответил тогда тоже согласием. Я и теперь вполне согласен с решением освободить меня от должности члена редколлегии «Литературной газеты». Желание же К. М. Симонова совпадает с моим желанием.
Что же касается моего назначения в редакцию «Знамени», то, ни коим образом не возражая против подобного назначения в будущем, я очень бы Вас просил, Александр Александрович, не делать этого в течение ближайшего года. И вот почему: я крайне нуждаюсь хотя бы в одном годе для творческой работы, для работы писательской, а не редакционной, и просто для того, чтобы соприкоснуться с живой жизнью.
Года два назад я написал книжку в семь листов о поэзии А. Твардовского. В свое время эта книжка рецензировалась в «Советском писателе», была одобрена, и мне предложили внести некоторые дополнения. Однако время шло, я не имел возможности приняться за доработку, а по истечении еще года понял, что хочу написать эту книгу просто заново. Материал для книги в ее новом виде у меня готов, но для того, чтобы сделать, мне нужны три-четыре совершенно свободных месяца, тот «творческий отпуск», который» хочется думать, я заслужил за три с половиной года напряженной, всепоглощающей работы в газете.
Моя литературная судьба складывалась не весьма благоприятно. В 1938 году я окончил Литературный институт и сразу же был призван в армию для прохождения срочной службы. В армии я пробыл два с половиной года, из них только год в многотиражке. Через три месяца после того, как я демобилизовался, началась война и я, работавший тогда ответственным секретарем журнала «Краснофлотец», пробыл в этом качестве до января 1947 года, то есть до назначения в «Л. Г.». Редактором «Краснофлотца» был В. Р. Щербина, одновременно редактировавший «Новый мир», и при этом положении ответственный секретарь оказался почти наглухо прикованным к редакторскому столу. Затем три безвыездных года в «Литературной газете». Я чувствую, что превращаюсь просто в аппаратного работника, теряю связь с живой жизнью, а это для литературного критика, по-моему, смерти подобно.
В свое время мои статьи привлекли внимание некоторой свежестью взгляда, но ведь эта свежесть была исключительно от того, что я шел в литературную критику от жизни, что у меня был какой-то запас живых впечатлений, запас, который с тех пор не пополнился. Беда нашей критики, самая серьезная ее беда именно в том, что она пишет о том, чего не знает, что представляет себе смутно, в виде разграфленных схем, лишенных живой плоти. Критика профессиональная не сможет никогда подняться до необходимого уровня, если у нас не поймут, что критик — это писатель, что знание реальных прототипов литературных героев для него так же, если не более, необходимо, как для писателя.
Мне думается, и для меня, и для органа Союза писателей, в котором мне потом придется работать на редакторской работе, просто необходимо, чтобы я провел ближайший год на оперативной и творческой работе, в качестве, например, специального корреспондента той же «Литературной газеты». Такая работа в газете, как по литературным, так и по внутренним темам, позволила бы мне снова войти в жизнь, познакомиться на местах с литературным процессом, то есть сделать то, что нужно было делать и будучи редактором отдела, но чего я не делал, право, не по нежеланию. Работая спецкором газеты, я мог бы одновременно выполнять поручения Союза писателей.
Это очень бы помогло моему творческому росту. Душа-то у меня, Александр Александрович, лежит все-таки к критике, а не к редактированию статей других авторов. Впрочем, и право на редактирование тоже определяется качеством собственного творчества.
Вот почему я очень прошу Вас пересмотреть вторую часть Вашего решения, пока оно еще не приняло организационных форм, и думать обо мне как о литературном критике, нуждающемся в серьезной поддержке, а не как о редакторе.
А. Макаров.
Через день Фадеев пригласил Макарова. Он сидел торжественный и недовольный. Протянул руку через стол, потом махнул — садитесь, сказал:
— Прочел ваше заявление. Мы не можем отпустить вас. Вы нам нужны, а ваши мысли о критике чрезвычайно интересны. Вы правы: критик должен знать жизнь, ему, как и писателю, надо ездить, видеть и много учиться.
Макаров возразил:
— Вы сказали, критику, как и… писателю. Но ведь критик и есть писатель, в особой форме воспитывающий читателя, а не приложение к нему, критика не служанка литературы, а самостоятельный жанр.
— Эх, как вы за нее стоите! — усмехнулся Фадеев. — Вот и напишите мне все ваши соображения по этому поводу, буду делать доклад о литературе, скажу и о критике. А вас введем в комиссию по критике: там нужны такие убежденные люди. И в комиссию по теории литературы. — Он снова стал читать заявление. Соберем критиков, поручим вам доклад — высказывайтесь, спорьте, доказывайте.
— Зачем мне это?
— Как это зачем? Может, вы и правы больше, чем сейчас думаете, а я не прав.
— Уверен, что прав, — настаивал Макаров. — Жизнь покажет.
А Фадеев продолжал:
— Потом соберем молодых критиков — со всего Союза — и будем растить новую смену. Вот тут вам все карты в руки!..
Потом Фадеев заговорил о молодых поэтах, прозаиках, вспомнил статью Макарова, написанную пять лет назад, — «Рожденные в битве».
— Хорошо вы тогда сказали, что поэзия тех лет пришла к нам в треугольных конвертах. Межиров, Максимов, Николаева, Тушнова, Соболь, Гудзенко и прозаики: Калинин, Тендряков, Бондарев. Да, угадали в них подающих надежды писателей. Как-то дальше будут развиваться их таланты? Не выпускайте их из поля зрения. Пишите о них. Я бы тоже писал, да дела завалили…
— Вы, Александр Александрович, изо всех сил стараетесь, чтобы и меня они завалили, — заметил Макаров.
— А ты думал, я тебя отпущу? Нет, не настало еще время. Я только вот что могу сделать для тебя… — И он протянул Макарову его заявление, на первой странице сверху была резолюция:
«Дорогой Александр Николаевич! Рад бы помочь Вам душой, да дела не позволяют. Идите, дорогой, в «Знамя», как было предложено и договорено. Отпуск творческий месяца на два я вполне поддерживаю.
С сердечным приветом.
А. Фадеев
— Понятно! — произнес Макаров, дочитав резолюцию. — Я чудес не ждал… Я себе еще в юности предсказывал, что писать буду свои книги в шестьдесят лет… как Даниель Дефо.
— Вот именно! Осталось только непременно дожить до шестидесяти, подхватил Фадеев. — А пока поезжайте и хоть начните книгу о Твардовском: начало — великая вещь.
* * *
В 1955 году Александр Макаров был назначен главным редактором журнала «Молодая гвардия». Это было его последнее назначение, подписанное Александром Фадеевым. В апреле 1956 года состоялся последний их, самый большой за десять лет разговор.
В начале марта Макаров встретил Фадеева на набережной Москвы-реки. Выглядел он удивительно одиноким, в походке усталость. Пошли вместе. Фадеев произнес:
— Да, вот так-то, Саша, уходит жизнь — не догонишь…
Помолчали. Наконец Александр Александрович стал расспрашивать о журнале. Отметил:
— Хорошо, что предполагаете в редколлегию бывших фронтовиков: Винокурова, Тендрякова. Слышал, что приглашать писателей ездил к ним домой. Верно! Так сразу снимается формальность, официальщина, которая губит нашу работу… Вы и у Веры Васильевны Смирновой были? Знаете, что у нее сын погиб?.. Хорошо, что поддержали ее. Согласилась она в редколлегию?
Фадеев замолчал надолго. Что-то неотвязно приковывало его мысли. Александр Николаевич, стремясь развеять его плохое настроение, заговорил о своей недавней поездке в Калязин. Фадеев оживился:
— Вы связаны с Калязином?
— Это моя родина.
И тут обнаружилось, что они земляки. Фадеев родился в Кимрах. Детство Макарова прошло в селе Константинове Калязинского уезда, в 55 километрах от Кимр. (Лет 70 назад из Калязина ездили на лошадях в Кимры, чтобы попасть на «чугунку».)
Фадеев спросил:
— А остался кто-нибудь в деревне?
— Нет. Я рос сиротой, у бабушки, а она пять лет как померла…
— Нет милых душ… есть могилы, — задумчиво произнес Фадеев.
— И могил нет. Калязинское кладбище на дне Большой Волги… Бабушкина могила хоть и цела, да вырваться недосуг. Александр Александрович вздохнул:
— Недосуг, недосуг, всю жизнь недосуг… А ведь с тех людей все начиналось, и в нас все от них… — Неожиданно спросил: — А вы хотели бы начать жизнь сначала?
— Да. Только без совершенных ошибок.
— Хорошо вы ответили! Да — начать сначала, но без ошибок. Я бы постарался — хоть без одной.
— Без какой, если не секрет? — спросил Макаров. Александр Александрович ответил:
— Надо было писать и только писать.
— Это сейчас вы так думаете, — возразил Макаров. — А вернись все сначала, вы бы снова так «ошиблись»… Ведь то, что вы делали, было общественной необходимостью, и не мог никто из нас от этого отклониться. Вы же сами мне это десять лет внушали…
— Хочу писать, — тоскливо повторил Фадеев. — Надо осознавать все, что произошло. Слишком много пережито, перевернулось…
— И даже вывернуто корнями вверх.
— Вот именно! Приживутся ли снова эти корни? И что скажут о нас в будущем?
— Что мы заблуждались, ошибались, недопонимали, — ответил Макаров, — но никто не сможет обвинить нас в корысти.
— Смогут! — ответил Фадеев. Лицо его потемнело, на нем отразилась боль и отвращение. — Я тут с такой гадостью столкнулся… и эта гадость была адресована мне… Я не боюсь врагов. Но несправедливость — жестокая сила! Она мешает думать, писать, быть самим собой.
— Но все равно справедливость восторжествует, а наветы развеются, как дым, и очень скоро. И книги ваши будут жить! — страстно говорил Макаров. — А знаете, и в моей жизни ваш Метелица сыграл решающую роль: в 38 году моя жена влюбилась в него, а заодно и в меня, и помчалась за мною в армию!
Фадеев пожал ему руку:
— Почему вы мне об этом никогда не рассказывали? — И грустно добавил: Некогда было.
— Скольких людей делали лучше ваши книги, во сколько судеб вошли ваши герои!
Макаров опять перевел разговор на «Молодую гвардию».
— Приходят в журнал совсем молодые, они уж и не воевали — детьми были. Талантливые, дерзкие! Один очень интересный — ему 23 года.
— Кто это?
— Евгений Евтушенко. — Хорошие стихи?
— Да. Острые. Ищет… путается, снова ищет.
— Им надо помочь, — сказал Фадеев. — Они не видели того, что видели мы. Они не видели войны с фашизмом — им будет нелегко разобраться.
И пошел разговор о связи поколений, о неумирающих традициях нашей литературы. Закончился он неожиданно. Фадеев сказал:
— Устал я, Саша.
Эти слова были как крик боли — и, не пытаясь больше повернуть разговор, Макаров только попросил Фадеева посмотреть посланную ему рукопись первого номера «Молодой гвардии» и прислать что-нибудь из его писем в следующие номера журнала.
Фадеев пообещал…»
Наступило лето 1967 года. Я жил в Быковке, ездил в Сибирь. Изредка писал Александру Николаевичу. Ответы получал хотя и бодрые, но чувствовал, что дела моего друга на поправку не идут.
Дорогой Виктор Петрович!
Два твоих письма лежали у меня на столе, когда я вернулся из поездки к родным пенатам. Бросил все на полдороге и второго смотался в Калязин, где Наташа вот уж год обещала выступить.
Поехали на машине и прямо с ходу в родную деревню Осташкове.
Пусто в деревне, хоть шаром покати. Отцовский дом, в котором живут, и тот чужим и запустелым веет. Дети у хозяйки выросли, дочь замужем и учительствует в городе, и она зиму с нею жила, коров продала, кур вывела — дом не дом, так, строение. А бабушкин дух и вовсе выветрился. Никакого чувства не пробудилось во мне, зашел так же, как бы и в любой дом зашел, — видимо, с возрастом даже воспоминания детства теряют свою власть.
Полуслепая соседка чистит картошку, рассказывает, что сын вот уж два года не приезжает — тот, с которым я и сейчас переписываюсь и которого в свое время Есениным заразил. Живет старуха с дочерью — девицей, рожд. 21-го года, так и не вышедшей, как большая часть ее подруг, замуж — все такие девицы работают тоже не в деревне, а в Калязине, за шесть верст, в «Красном швейнике». Зато теперь не пешком ходят, а на велосипедах ездят. Выходить им было не за кого, да и сейчас в деревне один Юрка-киномеханик, постарше Анкеты на три года, красивый малый и добрый очень, только по доброте своей он еще лет десять назад сошелся с Лидочкой, старше его лет на 16, да так при ней и остался, в прошлом году расписались, теперь воспитывают дочь. Раньше семья восставала против, теперь смирилась. Закормил он нас сметаной и творогом.