Зрячий посох
ModernLib.Net / Отечественная проза / Астафьев Виктор Петрович / Зрячий посох - Чтение
(стр. 12)
Автор:
|
Астафьев Виктор Петрович |
Жанр:
|
Отечественная проза |
-
Читать книгу полностью
(582 Кб)
- Скачать в формате fb2
(283 Кб)
- Скачать в формате doc
(257 Кб)
- Скачать в формате txt
(249 Кб)
- Скачать в формате html
(280 Кб)
- Страницы:
1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8, 9, 10, 11, 12, 13, 14, 15, 16, 17, 18, 19, 20
|
|
Ваш В. Осипов.
Письмо Валентина Осиповича Осипова, в период написания этой книги работавшего директором издательства «Художественная литература», повторяю уникальный документ благородства и этической воспитанности. Не балуют и не баловали нашего брата письмами и вниманием ни писательские руководители, ни старшие писатели. Подхалимы и прихвостни не оставляют им, видно, времени для общения с нашим братом. Пример Максима Горького ничему их не научил. За тридцать теперь уж с лишним лет работы в литературе я получил от старших писателей столько писем, что их не составит труда пересчитать: Константин Симонов, которому я послал свою первую московскую книжку, отозвался на нее большим и добрым письмом. Александр Чаковский, которому поглянулся рассказ «Ясным ли днем», напечатанный в «Новом мире», — написал об этом. Вадим Кожевников поблагодарил за сборник, который я составлял для Пермского издательства к 20-летию со дня окончания Отечественной войны и включил туда его рассказ «Март — апрель», да Михаил Алексеев написал личное письмо по поводу прочитанной им моей рукописи. Леонид Леонов прислал к полувековому юбилею поздравительную телеграмму и подписал книжку своей публицистики. И как же мне не благодарить судьбу, которая послала мне так ко времени и такого умного и чуткого старшего друга, как Александр Николаевич Макаров. Но ведь многим писателям судьба не сделала этого «подарка», и они живут и работают одиноко, варятся, как говорится, в собственном соку. И встреч со старшими писателями, интересных, запоминающихся, не таких, когда тебя похлопают по плечу мимоходом или вяло пожмут руку и торопливо бросят: «Читал, читал. Недурно-с, совсем недурно-с…» — помчатся куда-то, тут же забыв о тебе и о том, что только что молвилось, а встреч, значительных для жизни и для работы, было не много, а раз — не много, думаю, самое место тут рассказать о них. С Александром Трифоновичем Твардовским я встречался с глазу на глаз только один раз и проговорил всего пятнадцать минут. Было это в конце пятидесятых или в начале шестидесятых годов, томно не помню, но помню, что тогда еще только начинались ныне ставшие модными, многолюдными выезды писателей и разных деятелей на периферию и в республики во главе с писательским, а иногда и цековским начальством — для «изучения жизни в глобальном и широком масштабе», как выразился недавно один речистый вождь Союза писателей, но если откавычить эту патетическую формулировку просто для показухи и коллективной пьянки. Нынче все это действо называется уже узаконенно и определенно — «выездные секретариаты», и даже тема придумывается, допустим, такая: «Человек труда и отражение его героической сущности в советской литературе». Тот многолюдный пикник, о котором пойдет речь, был назван пышно форумом, и ребята-остряки переиначили его. Многословное, шумное было представление и в самый разгар уборочной тяжелая стояла на Урале осень, снежная, но местные руководители и партийные работники вместо того, чтобы работать, приветствовали и поздравляли дорогих гостей, удостоивших чести их город. Такое же часто бывает и на больших стройках, на трассах и промыслах; тюменским нефтяникам порой нефть добывать некогда — все гости, гости, в особенности же достается ГЭСам, в частности, Красноярской и Саяно-Шушенской. Было дело: стихия разгулялась, на стройке сверхнапряжение, люди аварию предотвращают, а тут гости наседают — и титулованные, и от печати, и от союзов творческих… Приезжал в Пермь на то знаменитое литпразднество и тогдашний первый заместитель главного редактора журнала «Новый мир» Александр Григорьевич Дементьев. Человек компанейский, разговорчивый, со стариковской снисходительной хитрецой, он сразу же стал душой нашей провинциальной творческой молодежи, и в отличие, допустим, от литвождей, которые и беседовать и кушать чаще всего изволили с партийным начальством, а с народом общаться посредством трибуны, Александр Григорьевич потихоньку-помаленьку узнавал, кто тут чего стоит, и днем-то маленько выпивал да народные песенки с нами попевал, а ночью изучал нашу продукцию, и, когда уезжал из Перми, в его потертом старом портфеле среди немногих рукописей лежали и мои три или четыре рассказа, на публикацию которых я особой надежды не питал, но уже и тем был приободрен, что вот «взяли», и не куда-нибудь, а в «Новый мир», к самому Твардовскому, который — слух шел по России — сам! лично! читал все!!! рукописи, поступающие в редакцию журнала. Сейчас я уже не вспомню, зачем и почему оказался в Москве, вроде бы и по вызову журнала. Явился на Пушкинскую площадь, к заветной тяжелой двери рано поутру, не зная, что и редактор, и секретарь, и замы приходят в редакцию журналов не ранее двенадцати. Какая-то сердобольная тетенька, вахтерша или уборщица, спросила: к кому я, зачем и, видимо, не первый я тут такой был и не последний, пригласила посидеть в полутемном коридоре, пока не появились сотрудники. Я подтянул галстук на шее, штаны на брюхе, причесался, жду. Нет и нет моего Дементьева, кроме него я тут никого не знаю. Но журнал «Новый мир», кроме всего прочего, всегда отличался еще и журнальной этикой, привитой, как я теперь понимаю, деловым человеком Симоновым и укрепленной строгим Твардовским, — это я испытал на себе лично и в качестве безвестного автора, и в качестве уже широко печатающегося. Мимо меня раза два промелькнул моложавый, румяный мужчина с волнистой прической, и не то я ему надоел, глаза намозолил, не то ему жалко меня стало, может, в силу все той же редакционной этики, он наконец обратил на меня внимание и спросил: — Простите, вы кого ждете? Я поднялся со старого креслица, одернул пиджак и сказал, что Александра Григорьевича Дементьева. — А вы откуда? — Из Перми. — И давно здесь? — Сутра. — Так ведь… Скоро я оказался в кабинете, где стояло несколько старых столов, заваленных бумагами, папками, гранками. И сам кабинет был стар и мрачноват изза давней покраски и чего-то черного вокруг, видимо, древней отделки из черного дерева. Мне дали чаю. Принесла его та же тетенька, что приветила меня утром и сейчас вот ободряюще улыбнулась, вынув из кармашка фартука два кусочка сахара. А человек с волнистым чубом все носился по закоулкам и лестницам; бросив мне на лету: «Простите, сдача номера…», однако он не забывал обо мне, как оказалось, и скоро положил передо мною сцепленные скрепкой гранки: — Вот ваши рассказы. Посмотрите. Что-то тут не то… Мы уже хотели их ставить в номер, но… Словом, надо поговорить… Набраны были три рассказа из четырех, но в каком виде! Я уже печатался к той поре несколько раз в толстых журналах, испытал на себе редакционный произвол и бесцеремонность редакторов, однако такого… Человек с волнистым чубом, еще более разрумянившийся от хлопот, беготни и забот, наконец рухнул в кресло за стол и сочувственно поглядел на меня: — Ну что, удручены, расстроены? Я покивал головой. Он набрал номер внутриредакционного телефона и позвал к себе редакторшу, фамилию которой не хочу здесь называть, ибо видел ее в «Новом мире» первый и последний раз. Я ее потом вообще нигде не видел. Вошла женщина, тощая, коротко стриженная, неряшливо одетая, с цигаркой в зубах. — Вот Астафьев, — указал на меня мужчина. — Тот самый. — Н-на, — разомкнула обляпанные помадой губы редакторша и, вынув изо рта красный окурок, бросила его в пепельницу, под нос, как я догадался, своему начальнику. — Может, вы побеседуете с автором? — Беседовать? С автором? О чем? — О рассказах. — Это слишком смело сказано. — Н-ну… — Ну-ну, я уже набеседовалась насчет этих несчастных творений. Я сделала все, что могла. Может, вы сами продолжите ра-аботу с автором? Но, предупреждаю — это бэс-пэрс-пэктив-но! — и с этими словами дама удалилась. И человек с волнистым чубом, и я, автор, смотрели в пол. Мы оба были унижены бесцеремонностью и подавлены напористым хамством. — Вы это… не обращайте внимания. Я ничего не мог ответить. Я и без нее, без этой дамы знал, что с суконным рылом забрался в калашный ряд, то есть в литературу, да вот еще в «Новый мир» занесло! Печатался в альманахе «Прикамье» и продолжал бы печататься, и «метром» бы стал, пусть и провинциальным, и хвалили бы меня в местных газетах, и никто «бэс-пэрс-пэктивно» не посмел бы сказать — там рука руку моет: ты похвалишь, тебя похвалят, и, глядишь, ни шатко ни валко идет литдело — плодятся книги, продолжаются «традиции». Пришел Александр Григорьевич, обнял меня, по спине похлопал, раздеваясь, переглянулся с мужчиной, скользнул взглядом по гранкам, которые я держал в руках. — Побеседовали, Алеша? — Побесе-едовали! — махнул рукой Алеша. — Прогонять надо ее, змеину. — Давно пора. И этот тоже хорош, писать еще не научился, а уж лезет пальцем в чирей. Я тогда не понял, о чем говорит Алеша, то есть второй зам. редактора, Алексей Иванович Кондратович, очень хороший и добрый, мужественный человек, с которым не раз мы потом беседовали, тепло общались, да и по сию пору в короткие и редкие встречи не отворачиваемся друг от друга. В одном из рассказов, а он единственный только и мог называться рассказом, и его я впоследствии дотянул-таки и напечатал в столице, остальные попросту отложил и после некоторых доделок тиснул все в том же многотерпеливом «Прикамье», — была упомянута фамилия отрицательного персонажа, списанного с натуры, а так как «отрицательных» я и по сию пору писать ладом не научился, то было в той фигуре много сарказма, иронии и пр., пр., но толку и смысла было мало. По нынешнему рассуждению так и вовсе там путного ничего в этой жалкой фигурке не было, и надобности в ней не было, и выкинул я ее потом насовсем в литературный мусор. Но ведь смысл происходящего постиг я ой как не скоро. У фигуры той и фамилия была натуральная, еврейская, но плохие люди, гады, сволочи, продажные шкуры, ловкачи и рвачи по кем-то установленным и ревниво, даже болезненно соблюдаемым правилам должны носить в современной нашей литературе русские фамилии, ну, в крайности, украинские или белорусские. Но я ж еще работал по методу классицизма: что вижу, то и валю на бумагу, текущих «тонкостей» соцреализма не знал. Редакторша знала, вот и подвергла меня уничтожению. И поделом! Думай, что пишешь, понявши, научись так писать, чтоб все, даже отрицательные евреи, выглядели в твоих произведениях не только натурально, но и убедительно. К двум часам в редакцию приехал Твардовский. Все как-то подтянулись, построжали. Александр Григорьевич забрал мои гранки, сказал: «Посиди», и они вместе с Кондратовичем ушли к главному редактору. Долго там были. Явились улыбающиеся. Александр Григорьевич пригласил меня с собой, в коридоре полуобнял и так вот, полуобнявши, ввел меня в большую, почти пустую комнату, скорее похожую на зал. Я потом узнал, что у Твардовского в старом здании не было постоянного кабинета, и он мог оказаться в любой из комнат редакции. На сей раз он оказался в этой, большой, и, улыбаясь, шел мне навстречу, но я к месту прирос — смотрю на живого Твардовского и сам себе не верю. Мне говорили после, что бывал он и зол, и нелюдим, и нетерпелив, и нетерпим, и резок с людьми, и отталкивающе ироничен. Но я же везунчик! Я попал к хорошему Твардовскому и хорошим унесу его образ в могилу, и сколько бы ни читал и ни слышал о нем худого, ничему не поверю. Этому неприятию худого в великих людях я научился среди людей и от людей. Вот характерный пример: после утомительной осенней охоты лежали мы у костра на уральском разъезде Вереинском и ждали пригородный поезд. Человек нас пятнадцать собралось на огонь, и все чусовляне, всех я знал, и они меня тоже. Поезд опаздывал, темь наступила. Шел треп о том о сем, как вдруг на литературу перекинулся. Я тогда работал в газете «Чусовской рабочий», издал уже одну или две книжки в Перми и внимательно вслушивался в то, что говорит народ. Были здесь почти сплошь металлурги, и один из них, вальцовщик с мелкосортного стана, довольно начитанный, что-то прочел вслух из Некрасова, другой, не менее «начитанный», стал говорить о том, что все они, писатели, большие притворы, делают одно, да пишут другое. Вот тот же Некрасов картежник был, гуляка, бабу у друга своего отбил и увел… — Это неправда! — твердо заявил вальцовщик. — Так пишут же! В книжках. — Мало что. Да мне сам Некрасов, приди он вот сюда, к костру, и справку с печатью принеси, что да, картежник, бабник, а я и ему не поверю, потому что во мне живет мой Некрасов. С детства живет! И он лучше всех людей на свете. Может, лучше того, какой был на самом деле… Коротко и сильно пожав мне руку, Александр Трифонович отступил на шаг и внимательно на меня посмотрел. Какой выразительный и пристальный был у него взгляд, и глаза-то вроде белесые, круглые, но так много в них вмещалось! В тот день сверх всего светилось радушие во взгляде поэта, приветливость и желание делать добро, пусть и первому встречному, коим, к моему счастью, оказался я. А глубже и дальше лежала усталость, уже необратимая, понял я, усталость и печаль. И эта печаль проступала все явственней и ближе по мере того, как он вглядывался в меня. — Воевали? — Да. — Где и кем? — Солдатом. На Первом Украинском. — Солда-атом! — Он и сейчас ведет себя, как солдат в бою — не соглашается печатать заредактированные рассказы! — вступил в разговор Александр Григорьевич. — В «Новом мире»! — перешел он на привычный для него, несколько ироничный, самозащитный тон, который иной раз соседствовал и с ерничеством. — Ну, я пошел! — почувствовав мою и Александра Трифоновича неловкость, заторопился Дементьев. Мы остались с Твардовским вдвоем. Александр Григорьевич, видимо, позаботился о том, чтобы какое-то время нам не мешали и Твардовскому не звонили. Я сел напротив Александра Трифоновича на стул, а он — в старое кресло с деревянной массивной спинкой, тоже крашенное черным или из черного дерева. Пиджак его висел на спинке, был он в чистой-чистой глаженой рубахе в светлую полоску, рукава рубашки были засучены до локтей, обнажая крупные крестьянские руки с утончившимися уже пальцами и чуть полноватыми предплечьями. Волосы, видимо утром только мытые, топорщились, были они тонкие, даже на взгляд мягкие, и, привычный на портретах, моложавый, с гладкой строгой прической вбок, был сегодняшний, пожилой, Твардовский с этим вольным седым волосом как-то ближе, доступней, родственней. И хотя вид у него был деловой, чувствовалось его расположение к беседе, к общению, он не смотрел на ворох бумаг и на мои гранки, положенные сверху, не рукосуйничал, не хватался за телефон, он тихо расспрашивал меня про житьебытье и незаметно повернул разговор на войну. — Да, это хорошо, что бывшие рядовые начинают писать. У них совсем нетронутый материал. Пишет о войне наш брат, военный журналист, офицеры, генералы, тыловые работники. Вы Быкова читали? Знаете? — Читал. Но лично не знаком. — И что же вам хочется написать о войне? — Прежде всего хочется написать о запасных полках. Задать вопрос хочется — что это такое было? Зачем? — Да-а! Запасные, запасные, — посмотрел куда-то в сторону Твардовский. Кормили там так и доводили до такого состояния людей, чтоб все они добровольно на фронт просились. Заявление по тому времени не только откровенное, но и весьма смелое. Но это же Твардовский! Для него, понял я, состояние правды — естественная необходимость, его дыхание, его пища и суть жизни — ох какую силу духа, какое мужество надо, чтоб в наше время сохранить себя для правды! И хотя говорят, что раз солгавший уже не остановится, Твардовский и это смог, преодолел тяжкую, пусть и единственную ложь в своей жизни, когда, будучи молодым и удачливым поэтом, не заступился сразу за сосланных родителей, но, во искупление этой слабости, этого, столь обычного для тех времен, малодушия, тем самоотверженней боролся до конца дней, до последнего вздоха с ложью, и если литература наша хоть как-то и насколько-то продвинулась вперед, разрывая путы лжи, — пример Твардовского, его работа сыграли здесь и по сей день играют огромную роль. Но мне иногда приходит в голову такая парадоксальная мысль: а не будь такой беды, такого нравственного проступка в жизни поэта, был ли бы он тем Твардовским, какого мы знаем? И отвечаю себе: нет, не был бы и уж наверняка не было бы самой горькой и самой чистой его поэмы «По праву памяти». Испытание на прочность люди, прежде всего творческие, проходят не только закаливанием организма, но и ломкой его, перевоспитанием души. У нас в литературе сейчас много людей, видящих и помнящих себя в виде пасхального кулича — сразу он явился свету круглым, пышным, сладким и праздничным. Но есть восхождение хлебного колоса на кем-то, чаще всего отцом и матерью, вспаханной земле. Именно с хлебным колосом, на ниве русской словесности, мне кажется уместным сравнить жизнь и деяния Твардовского — от уровня стихов далекой смоленской «районки» к Моргунку, к этому откровению молодого поэта, да и поэзии тех нелегких лет, еще и осложненных разгулом страстей преобразователей всех сфер жизни, и прежде всего крестьянской жизни, — ко всенародному, всем необходимому как хлеб, Василию Теркину, к лирике военных лет и, последовательно, к мудрой, весомо-спокойной роману-поэме «За далью — даль», а от нее к вершинам своим — поэзии последних лет и, наконец, к предсмертному крику гнева и боли «По праву памяти», долго скрываемой от народа, от того народа, плоть от плоти которого был поэт, может быть, последний русский поэт, заслуживший почетное и великое звание — народного. Мы еще сколько-то поговорили о войне, но я не давал себе разойтись, лишь немного поведал о послевоенной жизни, стараясь выбирать самое «смешное», и от этого «смешного» Александр Трифонович поскорбел, опустил глаза и не то переспросил, не то подумал вслух: — Награды в ящики заперли! А один вояка, говорите, медаль. «За отвагу» на блесну переклепал. Хороши! Все хороши! И вояки! И генералы, на произвол судьбы его бросившие. И генералиссимус наш дорогой… — Но так всегда было, Александр Трифонович, после всякой войны бросали и предавали тех, кто добыл победу и спас шкуры власть имущих. Вон «Возвращение» у Ремарка. Да что Ремарк? С Римских времен… Да что там Рим и Римские времена. Наполеон, бросивший сотни тысяч французов на медленное умирание, так и остался Великим императором. А солдат, им преданных, кто помнит? Или наш русский полководец таскал по весям и странам сотни тысяч русских мужиков. Может, великий генералиссимус и другие сиятельные лица сосчитали, сколько нищих, калек-солдат бродили по Руси, собирая милостыню, или, добавив очередную славную победу своему Отечеству, возвращались под надзор и батоги крепостника-барина все теми же невольниками и рабами, какими уходили они в «освободительный поход» или в очередную кампанию по спасению союзников, жирующих средь Европы. Было время, когда по приказанию русских воевод и царствующих покровителей, стрельцов, изувеченных в бою, и прочих ратных людишек выгоняли за ворота крепостей: и острогов, ими же срубленных на отвоеванной дикой земле, — на Божью волю и мирское пропитание, то есть на съедение волкам, поскольку царская казна не предусматривала и не отпускала провианту и денег на содержание инвалидов; «милости» ее распространялись только на тех слуг, которые могли еще служить отцу-государю, больным же и поувеченным — «Господь судья и спаситель». «…Разделен издревле труд: города сдают солдаты, генералы их берут», как «брали города» — я знаю, и поэт, сказавший эту дерзость, знал, какой кровью брали, какими жертвами… Не просто из-за войны опустела наша исконно русская земля, ибо потери России не восполнены и невосполнимы, они продолжаются из поколения в поколение и будут продолжаться при таком браконьерском отношении к русскому народу и русской земле. Запустение того и другого, одичание, уход в межедомки ныне прикрывается хитрой, убогой и привычной уже демагогией, и то, что было исконной Россией, центром ее и душой, уже поименовали термином — Нечерноземье. Не земля, не страна, не родина, не народ, не нация, а НЕЧЕРНОЗЕМЬЕ, на котором живут, точнее, доживают, не русичи, не славный и многотерпеливый народ, народпобедитель во многих войнах и в Великой революции, обретаются какие-то, мало кому ведомые, новые племена нечерноземцев, которые от деревни не ушли и к городу не пришли.
Был дом и поле на два дышла.
Там ни двора и ни кола.
России нет. Россия вышла.
И не звонят в колокола.
О ней ни слуху и ни духу,
Печаль никто не сторожит.
Россия глушит бормотуху
И кверху задницей лежит.
И мы уходим с ней навеки,
Не уяснив свою вину,
А в Новгородчине узбеки
Уже корчуют целину.
Эти стихи появились на свет уже после смерти Твардовского, их написал очень благоверный поэт, и Россию переименовали уже после того, как не стало Твардовского — при нем не смели, видно, так широко и удало развернуться с преобразованиями и новшествами на ниве сельского хозяйства. — И так всегда было, — повторил я вслух то, что прошло-промелькнуло в эти минуты во мне. — Да мы-то не всегда были, — будто упреждая мои слова, тихо и горько произнес Твардовский. — Мы, создатели нового общества, новой армии. И войны такой не было. Здесь, — ткнул он пальцем в гранки, — есть то, о чем вы мне говорили. — Немного. Остальное здесь, — постучал я себя кулаком по голове. — Вот и берегите ее, — мягко улыбнулся он, пододвинул к себе гранки и начал их листать. — Зачем же вы так делаете? — Я напрягся, подался вперед. Зачем так неряшливо, а то и нарочито сплетаете авторскую речь с повествовательной? Я чуть было не ляпнул, что в этом «моя особенность», что за это меня и хвалят периферийные критики и редакторы… некоторые… Но тут он прочел такой пример из текста, что я обрадовался — слава богу, не успел ничего сказать. Потом он наткнулся на описание дерева без вершины, дерева, сломленного давно бурей. — А у дерева, да еще сломленного бурей, да еще такого сильного, как лиственница, которую вы описываете, много вершин должно быть! — И рассказал, что в Пахре, где он живет, есть поломанная ель, и что у нее, у ели, признающей вроде бы всего лишь острую верхушку, пошло несколько отростков и который-то из них станет и вершиной. Это он говорил со мной о рассказе «Бурелом» и коротко, но в то же время очень убедительно доказал, что не буря и бурелом в рассказе главное, а столкновение людей под бурею, столкновение светлого с темным, человека пропащего вроде бы и сволочного потрясает не столько буря, сколько незапутанная, простая и честная жизнь такого же, как он, существа. Я внял советам Александра Трифоновича и несколько лет спустя с большим трудом доделал тот рассказ. Называется он «Восьмой побег». Конечно же, в короткой беседе с Твардовским были моменты, когда меня, человека норовистого, охватывало желание поспорить с Александром Трифоновичем, не согласиться, повозражать ему, да я сдерживал себя, поспоритьто я мог и потом, в уме, еще успею, но вот послушать многоопытного человека мне, может, более и не доведется. К той поре я уж немного понимал, что характер писателю нужен не менее, чем талант, однако норов ему ни к чему и, видя, как иногда из кожи лезет иной молодой автор, доказывая свою «правоту», я про себя вздыхаю: «Э-эх, деревня-мама! Да он же старше тебя по всем статьям, значит, и мудрее. Учись, внимай, бери, пока дают! Не упускай счастливых минут драгоценного и редкого общения, подаренного тебе судьбой». Но и на это нужно умение, нужна внутренняя культура, которая начинается со сдержанности, с умения слушать и выслушивать вещи, иногда и неприятные, и разбираться в них, в себе и про себя, а не разводить словесный базар, да еще в присутствии людей старших, оторвавших время от себя, которого у них уже в обрез и которое читателю дороже, чем твой горячий спор, часто являющийся не чем иным, как молодецким торканьем в открытую дверь. — Вы поработайте еще над рассказами и приходите к нам, да напечатайтесь так, чтобы сразу было заметно и достойно. — Твардовский вопросительно глянул за мою спину — там стояла седая женщина с ворохом сколотых бумаг. — Потом, потом, — приподнял он руки и как бы загородился ими. Я поскорее стал подниматься со стула, чтобы откланяться Александру Трифоновичу, ибо в дверь просунулась уже седая голова Дементьева, еще кто-то там замаячил. Александр Трифонович улыбнулся мне ободряюще и чуть виновато, видите, мол, сами. А я твердил: «Спасибо! Спасибо!» — и делал какие-то торопливые, мелкие и тоже виноватые полупоклоны. Александр Трифонович вышел из-за стола, подал мне руку и, не выпуская ее, как бы загородив меня плечом и левой рукой от кого-то, довел до двери. — Ну что? Как? — спросил в дверях Дементьев. — Договорились? — Договорились, договорились, — отозвался Твардовский, выпустив меня и уже с кем-то здороваясь. — Молодой человек поработает еще, подумает, и тогда уж… — Ну вот и хорошо, вот и хорошо! — еще сильнее окая от волнения, принял меня Дементьев и проводил в коридор. — Витюша, ты хоть ел сегодня? Не ел. А подожди-ка ты меня, братец, в коридоре, и мы вместе пообедаем. Автора надо кормить. Ко-орми-ить. У него и деньжонок-то небось нету. — Ну как это нету? Как это нету?! — захорохорился я, думая, что мы пойдем в ближнюю столовку. Но мы часа через два пошли в ЦДЛ. Александр Григорьевич занял отдельный столик, чтоб не мешали, не привязывались чтоб: «А то ведь пожрать не дадут…» И за весь вечер — мы просидели допоздна — никого за стол не пустил, кроме своего друга Владимира Викторовича Жданова, человека симпатичнейшего, собеседника умнейшего. Несколько лет спустя он подарил мне свою книжку «Некрасов», выпущенную в серии «Жизнь замечательных людей», с трогательной надписью, и книгу эту я храню, как дорогую мне реликвию. Много мы переговорили тогда и о многом. О моих рассказах и гранках, оставшихся на столе главного редактора, даже не упоминалось, к моей радости, и они, наверное, ушли туда, куда им и следовало уйти — в корзину. С тех пор мои отношения с «Новым миром» были очень добрые, почти дружеские. Дважды со мной заключали договор на повести «Кража» и «Пастух и пастушка», дважды поддерживали авансом и дельными советами. Но обстоятельства складывались так, что замордованный журнал не смог их опубликовать, однако оба раза, сперва Дементьев, а затем Лакшин добивались того, чтобы я не возвращал аванса и, более того, всякий раз журнал откликался на публикации этих повестей в других журналах добрыми рецензиями и статьями, а в 1967 году напечатали и рассказ «Ясным ли днем», который, как я узнал из статьи Алексея Кондратовича, понравился Твардовскому. Публикация получилась достойной журнала «Новый мир», во всяком разе, я не краснел за нее и долгое время ей радовался, равнялся в работе на этот рассказ. Нет Александра Трифоновича на свете, к сожалению, нет, и люди работают в журнале другие и по-другому, но «старые новомирцы» мне по-прежнему родны и дороги. Как-то в толчее писательского съезда юркнул я в буфет Колонного зала, а буфет там шире иного железнодорожного вокзала, и столы в нем из плах, модные столы, барачного фасона. Мчусь к стойке с питьем и бутербродами, как вдруг вижу за торцом стола одиноко попивающего кофе седого, но все еще свежего лицом человека. Я уж было промчался, да вдруг стукнуло: — Александр Григорьевич! Голубчик! Сколько лет, сколько зим! — Здравствуй, Витюша, здравствуй! — мы обнялись. — Какой ты был отсталый, такой и остался! — с горькой стариковской усмешкой молвил он и пояснил: Сейчас ко мне никто не подходит — не нужон. Это когда в «Новом мире» правил хвостом таскались, в ботинок от любви мочились, как щенята. Ноне отворачиваются. Смотрю, и ты мимо мчишься. Думаю, и этот хлюст!.. — Мне показалось, что у старика и голос дрогнул. — А Володя помер. Помнишь Володюто Жданова? Ждали мы тебя в Пахру, ждали. Следили за тобой. Не суетишься. Не суетишься. Много работаешь. Держишься. Рад за тебя. И Володя радовался. С Урала-то пошто уехал? Посидели мы в сторонке, поговорили, чайку попили. А в Пахру навестить старика я так и не собрался. Москва эта, как изредка в нее попаду, возьмет меня в такой оборот… Впрочем, раз оправдываюсь, значит, виноват, и нечего красивые покаянные турусы разводить. Даст бог, еще увидимся, поговорим. Не так уж много настоящих, бескорыстных, «бесплатно» в тебя верящих и поддерживающих людей встречается на творческом пути, особенно в начале его — «новомирцы» были ко мне именно такими. А пятнадцать минут, потраченных на меня великим поэтом и гражданином нашего времени, я буду отрабатывать всю жизнь. Когда я учился на Высших литературных курсах, семья моя оставалась в Чусовом — городке, как я писал, не только чадном, дымном, но и вечно бедном культуришкой, развлечениями, достатком, провиантом, транспортом, хозяйским доглядом, жилищным устройством. Зато всегда он был богат смертоубийствами, пьянством, дебошами, ранним износом людей, особенно на ферросплавном заводе. А я еще суровость свою и принципиальность проявил, отдав детей в пятую школу, «татарскую», как ее называли в городе. Стояла она, пошатнувшись корпусом в лог, подпертая со стороны лога спаренными бревнами, полом вросла в землю, окна перекосились. «Татарской» она звалась по причине того, что половина ребятишек в ней училась татарского происхождения — в Чусовом жило много татар. Работали татары на высоко оплачиваемых, но и самых тяжелых работах, большею частью в горячих цехах, жили меж собой дружно, сплоченно, во все времена упорно справляли свои национальные праздники и обряды. Чувство собственного достоинства, трудолюбие, кристальная честность, порядочность и добросовестность татар вызывали к ним самое искреннее уважение русских людей, и можно смело утверждать, что жили они воистину по-братски, всеми силами помогая друг другу во времена бед и тяжких испытаний, коим явилась только что отгремевшая война.
Страницы: 1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8, 9, 10, 11, 12, 13, 14, 15, 16, 17, 18, 19, 20
|