Чтоб ее невозможно было не писать. Так как писать вообще очень трудно, а трудности этой работы виделись заранее, то я и оттягивал, отдалял, как мог, так называемые «муки творчества», которые, увы, существуют не только в воображении сатириков и веселых юмористов.
Дорогой Виктор Петрович! Твое озорное письмо меня совсем было развеселило. Читал его в саду, куда меня уже выпускают гулять. Иду назад, а навстречу Нилин, мрачный еще больше, чем всегда, на филина похож, буркает: «Комаров накрылся». Я сначала не поверил. Оказалось, в самом деле. И почемуто такая тоска напала, жалко человека, из-за какой-то мелочи и вот… Ну уж о резонансе не говорю, бог с ним, с резонансом. А вообще-то не везет нам… Никак не удается нам добиться сплочения. В общем, целый вечер бродил по коридору и был не в своей тарелке. Толя, который все знает, забежал из соседнего корпуса и объявил, что он еще раньше всех знал, у них в палате будто бы лежит какой-то дядя, связанный с этими делами, и во время полета все радовался, мол, и я премию отхвачу. И вдруг ему позвонили по телефону друзья, вернулся в палату, схватился руками за голову — погиб Комаров, что-то нам теперь будет?
Уж не знаю, какое он там участие принимал. Толя-то попал в этот корпус благодаря Наташиным хлопотам, и лежат с ним все какие-то инженеры, люди дела, а меня окружают одни чиновники — начальники, про кого мой сосед, зам. мин. с/хоз. Мордовии сказал: «Все мы здесь шаромыжники и зря народный хлеб едим». Хороший мужик он, и пролежал я с ним бок о бок месяц, да вот вчера выписался, и не на жизнь, а, видимо, на смерть — резали его и зашили — рак печени, как говорят. А мужику всего сорок пять лет, душевный парень, никак не пойму, как он в замминистры угодил? Жена у него, трое парней — один институт кончает, другой на первом курсе, третий — четырнадцати лет. Вот все о пенсии волновался — дадут, мол, шестьдесят рублей, что делать? Болело у него, видать, крепко, и зуд мучил, но хоть раз бы пожаловался, так улыбается грустно, и все.
А я вот пока еще здесь, и разве узнаешь у врачей правду. Но поскольку не резали меня и на выписку не предназначали, видимо, еще поживу маленько. Врач решила выписать в субботу. Но я упросил на пятницу — мне, говорю, еще говеть и исповедаться нужно, а в пасху попы не исповедуют. Не могу же я во грехах оставаться. Уговорил. Но только гонят меня в санаторий, видимо, в Малеевку, после праздников, я сказал, не больше чем на две недели, и с пятого обещали. Но я-то вернусь в Москву лишь шестнадцатого, а у тебя первая конференция 15го. Наташа узнает в бюро все — на какие числа твои встречи. Очень мне хоте лось бы на них быть.
Вот так-то, дорогой мой Виктор Петрович.
Вылечили ли меня? Подлечили, да, но все же балует мое чрево, урчит и поет на разные голоса. Ну да бог с ним, лишь бы отсюда вырваться. Вот ты говоришь, редактор не едет, я тоже весь издергался. У меня рядом, да не идет, верстка валяется ровно три недели. Я думал, они хоть цензору сразу дали, не тут-то было, там три полосы не так оттиснули, так вместо того, чтобы за три-то недели из Тулы эти страницы потребовать, редакторша сама еле-еле прочитала, сегодня вечером обещала прийти. Значит, пойдет на сверку, а потом лишь к цензору, а там он что-нибудь накундепает — и новые волнения, и еще одна сверка…
Боюсь за статью о Симонове — много там про культ, а теперь это слово чуть не запретным стало. Только что вышли «Солдатами не рождаются» с моим послесловием, и Симонов мне прислал экземпляр с надписью: «Милый Саша! Спасибо тебе, что помогаешь мне так писать, постараюсь писать так и дальше. Мне очень важно то, что ты сказал, особенно теперь». Вот это «особенно теперь» меня и пугает. А ведь в книжке статья-то хоть и поразвернутее, а все на тот же лад… И вся задержка из-за лености редакторши…
Ну вот все и выяснилось. Конференция 15-го и 16-го в библиотеках Лавренева и Володарского, и еще авторское выступление на заводе. Я уж позвонил в бюро, что буду и 15-го и 16-го, и в Литфонд сообщил, что поеду в Малеевку не с 5-го, а с 4-го, если еще вообще туда меня пустят. А нет, черт с ними, уеду на десять дней в Тарусу.
Прочел «Литературную Литву» — альманах. Там рассказ К. Воробьева о детстве. Хороший рассказ, написан хорошо, но так, как будто его Астафьев писал. Знаю, что тебе этот писатель нравится и пишет он действительно хорошо, и все же вспомнил его книжку и вот этот рассказ, и как-то никак не уловлю, где он сам свой. Пожалуй, все же в той повести о батальоне, погибшем под Москвой.
Ну вот, дорогой мой Виктор Петрович, в письмах-то мы перешли на «ты», а как это при встрече получится?!
Очень я сочувствую Марии Семеновне, желаю ей поскорей окончательно от хвори избавиться и за мужем следить в оба глаза. А то вишь разгулялся — от всего освободился — и от Литфонда, и от секретарства отбрыкался, так ведь и просчитаться можно. Ныне должности и печататься, и жить помогают. Разве не так?
Родной мой! А не пора ли свой талант по ветру пускать перестать? Уж больно русский характер! Ты скажешь, я это потому пишу, что самому пить не дают. Эх, если бы ты знал, как жаль мне тех, разделяющих нас лет, из которых добрых десять я тоже попивать любил. Спохватишься, ан поздно… Ну-ну, не буду морали читать, лучше еще раз твое письмо перечитаю. Так-то.
Обнимаю.
Привет потомкам. Очень рады будем видеть Марию Семеновну в Москве.
Наташа, Аннета и Юра кланяются.
Твой А. Макаров.
Дорогой Виктор Петрович!
Я, как всегда, забыл самое существенное, за что Наташа меня ругательски ругала.
Вы же с Марией Семеновной можете остановиться у нас. Если вас это не устроит, то хоть с вокзала-то ехать к нам, а потом уж искать что-либо более для вас удобное. Нас ведь до 15-го не будет. Дома будут Толя и ребята, у которых есть всегда свой угол. Мы, видимо, вернемся 15-го днем, и все равно часам к пяти-шести тебе надо приехать к нам, ко мне, а машина придет за нами, чтобы везти нас на муки в библиотеку Лавренева. Нужно только, чтобы вы заранее написали, какого числа приедете и в какие часы, чтобы кто-нибудь дома был и вас дождался. В крайнем случае, у соседей над нами будет оставлен ключ, который отпирает, лишь нажмешь чуть на себя (как английский замок). Карай тебя знает и не удивится. Но постараемся устроить так, чтобы кто-то, Аннета или Юра, были дома, если Толя будет работать. И если не приедете числа 13-го или 14-го, то лучше всего остановиться у нас, а там как хотите. Кто его знает, как там будет со всякими гостиницами. К тому же Наташа очень соскучилась по Марии Семеновне.
Значит, напиши, когда ждать.
Твой А. Макаров.
Дорогой Виктор Петрович!
Вот видите, до чего доводит пианство — и печенка, и селезенка, и все нутро протестует. Вот будете в Москве, обязательно разыщу письмо Чехова брату Николаю, где он говорит, что человек обязан уважать свой талант, и буду читать вслух — Вам в наказание и назидание. Все-то мы думаем, что молоденькие, ан раны наши нет-нет да и заговорят, и не только к дурной погоде, а и по поводу. Да и только ли физические.
Я понимаю, что очень Вам трудно, только сами Вы мало себе помогаете, гордость заела, а в наше время не гордость нужна, а пробойная сила. Впрочем, только ли в наше? Вот вспомнился диалог из «Леса» Островского (я его наизусть помню. Не «Лес», а диалог), старого лакея и юного Буланова.
Карп:— Ах, барин, барин, молоды Вы очень!
Буланов:— Сам знаю, что молод, я вон гимназии еще не кончил…
Карп:— Другие и гимназий не кончали, а какие ловкия…
Буланов:— Да на что ловкия-то?
Карп:— А на все! А особенно на то, что мимо рук плывет.
Вот так-то, мой друг! Другие вон свои рукописи в два-три издательства одновременно тащат и ждут, где скорее клюнет. Ну да об этом мы поговорим по приезде. А то Вы все спасаетесь тем, что бежите в «обитель дальнюю трудов и чистых нег». А Вам спасаться рано, надо сперва стенку лбом прошибить. Да не лиственничную, а белокаменную, а потом уж и в скиты уходить или «махнем, мой друг, в шатры с тобой, к цыганам, там не умеют долго горевать». Это уж в зависимости от охоты. Да и цыгане-то теперь где? Все в той же белокаменной, в театре «Ромэн» резвятся.
Из больницы я выбрался в пятницу, а в субботу была верстка второй половины статьи. Так что пасху и Первое мая я вроде бы с Вами провел. Да и вообще у меня такое ощущение, что я живу в Перми: то по телевизору показывают Пермский оперный, то состязания пермяков с московским медицинским на КВН, то вот сегодня Пермское хореографическое училище. Открываю сегодня том Добролюбова, и тот открывается на рецензии, которая называется «Пермский сборник».
Раньше я как-то не замечал этих пермяков, знал только что бабушка звала Горького «пермяк — солены уши», и этим мое образование ограничивалось.
Чувствую себя вроде ничего, правда, после больницы дня два не мог привыкнуть к дому ни в бытовом, ни в физиологическом отношении, а теперь вроде наладился.
Завтра уезжаем с Наташей в Малеевку, вернемся 15-го днем. Машина за нами на конференцию придет в пять тридцать. Наташа узнала, что Вы заказали гостиницу на 14-е, и что-то там говорила, что, может быть, с семнадцатого ей уж очень хочется, чтобы Вы и при нас денька два у нас побыли, а до нас-то и бог велел. Но «устроительница» сказала, что она с Вами еще будет разговаривать. Если дома никого у нас не окажется, ключ будет оставлен под дверью, и в любое время дня и ночи располагайтесь в кабинете, как у себя. Ейбогу, он не хуже гостиничного номера, хотя и захламлен книгами.
Да, что Вы читаете Олдингтона — «Смерть героя?», «Вражду», «Сущий рай» или уж «Дочь полковника»? Господи, до чего же я старый — все это еще до войны читал, и от «Вражды» словно очумелый ходил и все мечтал об острове Эа. Только после нашей войны никаких островов Эа не осталось, из чего логически можно заключить, что после третьей мировой…
Ну да ладно, не буду. А действительно, замечательный человек и писатель. Он ведь у нас побывал года 3–5 назад, да тут же, воротясь в Швейцарию, и помер.
Очень, очень интересно, что Астафьев как мастер эпистолярного жанра расходится с Астафьевым-прозаиком: в письмах пишет: «Ах, почему хорошие люди мрут, а подлецы живут?» А в повестях пишет, что «не один-де подлец безнаказанным не останется». Где же мы с Вами лицемерим, дорогой мой Виктор Петрович?!
Ну ладно, не буду дразниться, из Санькиного возраста я вышел давнымдавно, а распрыгался потому, что на свободе после месячной изоляции себя почувствовал.
Кланяйтесь Марии Семеновне и потомкам.
Обнимаю Вас. Ваш А. Макаров.
В журнале «Молодая гвардия» напечатали мою повесть «Где-то гремит война». В журнале этом в тексте всегда бывала масса грамматических ошибок и обязательно кем-то, уж на последнем рубеже, вырубленные, а то и вписанные фразы.
Так было и на этот раз. И когда дело дошло до публикации этой повести и «Кражи» в издательстве «Молодая гвардия», большие сложности вызвали кем-то и почему-то выброшенные куски и фразы, да и мной самим от усталости и апатии похеренные страницы…
Александр Николаевич был первым редактором возобновленного журнала «Молодая гвардия», но ушел от него скоро и с большим облегчением, хотя уже взял разгон в работе, и журнал потихоньку становился на ноги, но не встал и до сих пор встать не может, потому что очень уж бесцеремонно обращаются и с журналом, и с редакторами те, кому надлежит им руководить.
— Как возможно так работать, когда редактора руководящие товарищи не уважают и обращаются с ним, как с мальчишкой. Собрались однажды обсуждать номера журнала, вышедшие за год, ну не бог весть что в них было, но было, и вместо обсуждения прозы, поэзии, публицистики давай чихвостить редактора. Из ЦК комсомола мальчики орут: «Он такой разэтакий!»; из секретариата Союза писателей им поддакивают: «Да, да, рассякой и разэтакий», и кто-то из ораторов подает здоровую мысль: «Снять его, выгнать в шею, а Шолохова попросить возглавить журнал!..» — «Вот эт-то да-а! Вот это здорово! Как раньше-то не додумались?!» — «Шолохова! Шолохова!..» И все это в моем присутствии, — горестно качая головой, рассказывал Александр Николаевич. — Не посоветовавшись ни с кем, в том числе и с самим Михаилом Александровичем… А они ведь поорут, подергаются, заранее зная, что Шолохов не пойдет, не поедет в Москву добивать последнее здоровье на этом журналишке, и уйдут, разбредутся по своим уютным кабинетам, а мне ведь завтра в котле кипеть, журнал выпускать, с людьми, в присутствии которых меня с г..-м смешали, работать, не имея кадров, полиграфической базы, даже помещения не имея, не говоря уж о поддержке со стороны товарищей, руководящих этим громоздким органом. С бухтыбарахты взяли постановили: «Возобновить толстый журнал!» — и точка! Дальше как будто их ничего не касается. В общем, теперь меня ни в какую журнальную, должность арканом не затащишь, а в редакторы тем более.
На похоронах Александра Николаевича была одна-разъединственная представительница журнала «Молодая гвардия» — Лиля Русакова, сотрудница отдела прозы, и та, как выяснилось, по своей, по доброй воле. Никому более из «Молодой гвардии» в голову не пришло почтить память первого редактора. Впрочем, этому журналу и его руководителям из ЦК комсомола всегда не хватало, и по сию пору не хватает, одной очень важной штуки, которая зовется коротко, но емко — этикой. И не только в журнале «Молодая гвардия», не только в издательствах, не только в творческих организациях, но и в общественных предприятиях и службах граница между этическими и элементарными человеческими отношениями бывает размыта до водянистого вида или начисто ликвидирована.
Вот вам два примера из «творческой жизни», которые, уверен, в любом человеке воскресят сразу сотни примеров неуважения и унижения элементарных, обыденных прав гражданина.
Я с детства ценю и люблю старинную нашу киноактрису Елену Алексеевну Тяпкину (напомню ее последнюю роль, замечательно острую роль — эпизодическую! — в кинофильме «Война и мир» — тетушка Наташи Ростовой). Случилось так, что на фронте, посмотрев с ее участием «Радугу», я загадал себе невероятное: «Если выживу, вот бы встретиться!..»
А известно, если чего пожелаешь, да еще на краю жизни, иногда и сбывается. Елена Алексеевна и ее муж, заслуженный артист республики Михаил Лишин, решили сами меня найти — была пора, когда старые артисты, деятели кино и театра, мало занятые в кино и на сцене, сами создавали, точнее, затевали какие-то студии, филиалы и даже театры. Вот и артист Лишин с женой и сотоварищи задали себе задачу создать театр-студию, которая бы инсценировала произведения малоизвестных молодых авторов, и на глаза им попала моя только что написанная повесть «Перевал», и они решили встретиться с автором.
Из театра того, как и из большинства затей тех времен, ничего не получилось, но зато я побывал в первый раз в жизни! дома! у живых! артистов! — да мало того, что побывал, еще и просидел до полуночи, буквально через час чувствуя себя у них как дома и, совершенно покоренный замоскворецким хлебосольством и говором, многое рассказал о своем житье-бытье, а Елена Алексеевна поведала мне собственную трагедию — у нее погиб в ополчении единственный сын, когда она была на съемках той самой «Радуги» в Алма-Ате…
Прошло не менее десяти лет, прежде чем мучивший меня, занозой застрявший рассказ оказался на бумаге, назывался он «Старое кино» и, конечно же, по всем нормам морали и по моему желанию посвящен Е. А. Тяпкиной. Рассказ печатают в толстом журнале «Север» и просят разрешения перепечатать оттуда в журнале «Советский экран». И каково же мое удивление, Елене Алексеевне потрясение посвящение к рассказу исчезло. В этом бойком, малоквалифицированном и, по этой причине, многотиражном журнальчике малоквалифицированные работники посчитали, что и так много чести сделали Астафьеву, перепечатав его рассказ, «улучшив» самовольной правкой и сокращениями, а уж посвящение какой-то женщине с такой примитивной русской фамилией — вовсе претензионная наглость автора.
А Елена-то Алексеевна, человек очень старый, обросший друзьями и знакомцами, порой и знаменитыми (она, к примеру, училась вместе с будущей мировой кинозвездой Милицей Корьюс в гимназии, и где бы вы думали? В Киеве! И зовет ее по старинке Милкой. Но об этом я расскажу как-нибудь отдельно). Так вот, старушка моя, живет она в доме престарелых актеров и времени у нее очень много, всем-всем друзьям, вплоть до Парижа, сообщила, что вот дожила, удостоилась рассказа с посвящением, а посвящение-то и тю-тю.
Елена Алексеевна начинала сниматься еще в немом кино, работала во многих театрах, в том числе и у Мейерхольда, навидалась и натерпелась всего, выносила и не такие удары и несправедливости, но все-таки зачем это? Почему? Рассказ «Старое кино» я, между прочим, много раз переиздавал, и как только недосмотришь, как потеряешь бдительность — нет посвящения, исчезло. Воистину черт горами ворочает, но пакости творит невежда с обычным человеческим лицом, обыкновенными человеческими руками и не всегда затрудняется понять и осмыслить, что пакостное дело злее Божьего.
Вот вам пример обратного порядка — уже с посвящением мне.
Возвратился из поездки по Алтайскому краю Николай Рубцов, возвратился просветленный, сияющий, душевно обогатившийся — человек тихой вологодской земли, он открыл новую и очень красивую, не похожую на его родину ни нравом, ни видом, буйную и пространственную страну Сибирь.
Открытие потрясло и вдохновило поэта. Он привез с собой новые стихи и замыслы и, поскольку жили мы через два дома, сразу же явился к нам поделиться своим богатством и душевной радостью (других материальных благ и богатств у него никогда не было, да они ему были и ни к чему).
Хорошие, уже зрелые стихи читал нам Николай Михайлович. Чувствовалось, что он переживает какой-то внутренний подъем, что в поэтическую зрелость входит душевно обогащенным, готовым решать большие нравственные задачи, жить в поэзии не по заниженной норме, как живут и благополучно прозябают в ней целые косяки посредственности. Жить и творить по завышенным нравственным и гражданским задачам трудное дело, но оно становилось поэту по плечу.
Примерно это я и говорил тогда Николаю Михайловичу, Коле, как всегда до самой смерти дружески и братски называл я его, говорил как старший брат и сотоварищ по перу. Коля зарделся, бормотал какие-то неуклюжие ответные слова и все спрашивал, с какой-то, как ему казалось, тайной, на самом же деле легко отгадываемой детской многозначительностью: «А какое? Какое стихотворение, Виктор Петрович, тебе из сибирского цикла больше понравилось?» И я ответил: «Шумит Катунь». Коля ушел в мою комнату, сказал, чтоб ему не мешали, оттуда вернулся, сияя своими маленькими, выразительными черными глазками, и всем лицом сияя, и протянул мне листок со стихотворением «Шумит Катунь», сверху которого было написано: «В. Астафьеву».
Мне за мою творческую жизнь посвящено немало произведений, в том числе и поэтических. Я всегда пытался и пытаюсь делать людям добро и не только пером, но всем, что и где мне доступно. И мне люди за добро платят добром, какое им доступно.
Не скрою, посвящение Николая Рубцова, в котором я и близкие, сведущие в литературе люди и тогда уже предполагали большого поэта — еще только предполагали! — было мне особенно дорого еще и потому, что мне дарил стихотворение мой собрат по жизненной доле, бывший детдомовец, и как человек искренний, внешне колючий, иногда и грубый, он делал подарок с какой-то редко наяву пробуждающейся, точнее, редко кому показываемой нежностью и доверительной непосредственностью.
Не стало Коли, Николая Михайловича Рубцова. Посыпались на него, как у нас часто водится, послесмертные похвалы, пришла давно заслуженная слава, начали выходить одна за другой книги — и снова «сюрпризы»: в одном издании «Шумит Катунь» печатается с посвящением, в другом — нет.
Я понимаю, что не всем людям мое имя и работа моя по нутру, да и есть целая категория людей, которым я совсем не хотел бы быть «по нутру», и пишу совершенно иногда осознанно для того, чтоб растревожить, если не ушибить это самое нутро. Но, кроме меня, есть воля покойного человека, воля поэта, и тут уж, люби не люби, но, как говорится, «почащей взглядывай». Соблюдай хотя бы против своего мстительного норова этические нормы, выполняй волю покойного, ибо для нормальных, уважающих себя людей она всегда была свята, а святого, достойного почитания не так уж много нынче на свете осталось. И кому как не писателям и их издателям дорожить этим, хранить этические остатки и нормы, еще позволяющие человеку чувствовать себя человеком?
В конце марта подались мы с женой в Быковку, решив встретить там весну «от и до», то есть от первых потаек до полного тепла и ледохода, да и «расходить» неприятную болезнь, которая мучит многих людей при сидячей работе, писателей же в особенности.
Хорошая та была весна, крепкая, днем припекало и даже пекло, на дороге вытаивали пятна серого, все еще вонючего силоса, по крышам текло, выпрастывались из-под снега трупелые, поросшие по оподолью и щелям зеленью тесины, оживились и азартно стрекотали сороки, а вороны, те наоборот присмирели: у них только что унялись свадьбы, накаркались, наигрались, набегались, налетались и старчески теперь сидели, черными шапками надевшись на колья оград, не то дремали, не то самок на яйцах караулили, не то длинно думали о чем-то. Но по лесам все еще лежали глубокие, чистые снега; речка лишь в излучинах слегка «отпотела», утренники выдавались крутые, и мы радовались — мало будет клеща — он как раз в эту пору окукливается в гнилых пнях и валежниках, но если утренник-другой ударит за минус тридцать, такое здесь веснами случается нередко, куколкам клеща и всякой заразной твари конец.
Все было хорошо, уединенно, тихо, все располагало к хорошему рабочему настрою, и я пробовал работать, но мешала проклятая болезнь, которую по причине стыдливости скрывают и от которой мучится немало людей. К ней, к этой болезни, нельзя привыкнуть, но притерпеться можно, если не начнется ущемления. А оно и началось ни с того ни с сего, в самую неподходящую пору, в самом неподходящем месте — больницы нет, от города далеко. Пока я терпел и спасал себя «домашними средствами», наступили распары, с полей сошел снег, вскипела речка, прилетели скворцы и повыбрасывали из скворечников уютно там устроившихся воробьев. По водохранилищу давно уже не ездили на лошадях, да и ходить сделалось опасно.
Попали. День ото дня мне становилось хуже и хуже, от боли начало схватывать сердце. Но вдруг снова завернул такой крутой утренник, что даже лучи яркого солнца крошились от мороза и белым пеплом сыпались вниз.
По скользкому, почти зеркальному льду, выбирая пятнышки выщербленной луды, мы с женой кое-как перебрались через четырехкилометровую ширину водохранилища, до станции — еще пять, а я уже идти не могу. Но только миновали кирпичный завод, глядь, вслед нам мчится черная «волга» и в ней вроде бы знакомый нам большой начальник. Голосуем. Жена чуть под колеса машины не бросилась, но, обдав нас газом, бросив в нас крошками мерзлой грязи, «Волга» надменно удалилась.
Какое-то время мы стояли молча и растерянно. Да, в машине был наш хороший знакомый, добрый в общем-то человек, изувеченный на войне. Он не узнал меня в рыбацкой куртке и в старой шапке, ссохшейся от дождей и мокрого снега. Но он же видел, не мог не видеть — сам же инвалид, что на дороге больной, в три погибели согнутый человек с батожком в руке…
Мне довелось потом быть с этим человеком в одной узкой компании, и я загадал ему загадку: «Из пункта «А» в пункт «Б» идут две машины — черная и белая, и на дороге больной мужичонка стоит. Так которая его подберет?» — «Не знаю, какая она там машина, черная, белая ли, мне безразлично, я всегда под беру больного и престарелого человека», — заявил он. Ох и «дренно» ему было, как говорят белорусы, когда я его принародно срамил за спесивость и самоздравие, которому, увы, подвержен не один он.
В городе меня подлечили, и я улетел в Москву. В «Молодой гвардии» все еще шла канитель с изданием двух повестей: «Кража» и «Где-то гремит война». Я принадлежу к числу тех неудобных писателей, которые доделывают и дописывают вещи уже и опубликованные; у наших издателей пошла мода печатать произведения в том виде, в каком они появились в журнале. Нелепость, продиктованная в основном чувством перестраховки, боязнь, как бы писатель чего «не навставлял».
Мой редактор сделал двести с чем-то заложек в журнале — столько расхождений он обнаружил между журнальным и книжным вариантом и, казалось, даже гордился тем, какой он проницательный и как он меня «подловил».
Разговор шел уже не в отделе — а на «высоком уровне», у главного редактора, за чаем с конфетами и печеньем. Я дерзил начальству и хорохорился, было это в тот же день, когда должна была состояться та самая читательская конференция в библиотеке им. Володарского, о которой писал Александр Николаевич. К шести часам он должен был подъехать к остановке метро «Новослободская» и ждать меня там.
На улице валил мокрый снег, было промозгло, друг мой выглядел плохо, был он совершенно болен, но встретил меня с братом в аэропорту. Уж сколько я его ни умолял не ездить, не встречать, он все равно являлся, стоял у железной оградки и, заметив меня, начинал:
— И чья же это папа приехала? ~ А когда я ворчал на него, отшучивался: Да что ж, Вик Петрович, такой редкий предлог из Москвы смотаться, на лес посмотреть, покурить в машине и на людей подивиться, позавидовать: летают вот куда-то, шевелятся, а тут сидишь как проклятый, корябаешь бумагу, таблетки глотаешь…
Я где-то и понимал его, и разделял его тоску по воле, по странствиям.
И вот, сидя в кабинете у главного редактора, все более тупея от болезненного и нудного разговора, я уже не столь думал о своем творении, сколь о больном человеке, который, не глядя на недуг, тащится из-за меня в какую-то библиотеку, стоит сейчас, поди-ка, на мокром снегу возле Новослободской.
И спросил я главного редактора, товарища Осипова Валентина Осиповича:
— Скажите вы мне на милость, что это такое? Все серые, даже худенькие романы и повести, напечатанные в журналах до и после меня, уже давно изданы, а мои повести вы сами называете хорошими и вот маете-маете мне и себе нервы?..
— Да потому они и изданы, что серы, стало быть, и бесспорны! — воскликнул главный редактор четко и в сердцах.
— Благодарю вас за откровенность! — сказал я и, бунтарски заграбастав из хрустальной вазы горсть конфет — для Александра Николаевича, ушел, зная, как меня снова будет бранить мой «суровый критик» за мягкотелость и уступчивость, а я ему с шуточками конфеток горсть… «Поскольку кончилась игра и унижение постыдно» — как сказал наш поэт-современник.
«Н-да! Живем! Творим! Изворачиваемся! А когда подыхать начнем — ведь и в самом деле стыдно будет за такое проститутство… Так что же? Не работать? Бросить всю эту волынку? Ах; если б это было возможно!» — И тогда, по уходе из издательства, терзали меня подобные мысли, да и сейчас не оставляют. Усталости добавилось и сил убыло, да появилась «стенобоязнь» — термин этот принадлежит художникам и означает он, что тот или иной художник стал бояться участвовать в выставках, выставляться напоказ. Не я один принадлежу к числу тех людей, которые под любым предлогом удерживают рукописи на столе и в столе, заранее зная, как их, эти рукописи; будут подозрительно читать, что в них потребуют править, убирать, обрезать, — и «Зрячий посох» давно бы уж был доработан, напечатан и освободил бы меня для другой работы, но «стенобоязнь» — это сила!
Ведь ни одна моя новая вещь, за исключением детских, да и то не всех, не проходила без задержек, придирок со стороны цензуры, без остановок, правок, доделок; и этот «опыт», знанье, что ожидает тебя впереди — «помощь» и «редактура», тебе навязанные, чаще всего уродующие произведение сокращением, дописыванием и латанием дыр на ходу, деформирующие мысль твою; доведение автора до того, что всякая радость первосотворения исчезает и взамен является чувство подсудимого, не знающего собственной вины, — неполноценности, обиды и враждебности к людям, тебя издающим, точнее, терзающим при издании, — все-все это с каждым годом убавляет работоспособность, ибо убавляется оптимизм художника, наполняется его сердце грузом горечи, сознанием бесполезности своего труда, значит, и бесплодности твоей жизни.
Ох, не зря годами ничего не печатают мои друзья-«деревенщики», так хорошо начавшие работать в литературе; некоторые из них и вовсе бросили писать или пишут нерегулярно, «для себя», в стол — кому это надо, хотел бы я знать на старости лет? Неужели до сих пор не понятно, что творческую мысль не остановить! Исказить можно, приглушить можно, довести ее, да и общественное сознание, до апатии можно — это уж было в России не раз, совсем недавно было, да, видно, ничему нас не научило.
Однако вот какая любопытная деталь из моей творческой жизни: издавался я и издаюсь всего больше в «Молодой гвардии», и не всегда легко, чаще даже наоборот, но совсем не случайно захотел издавать собрание сочинений именно в этом издательстве. Многое меня к этому подвигало, в том числе и такой вот уникальный документ, написанный тем же Валентином Осиповичем Осиповым, которому немало испортил я крови своим упрямством и петушистостью, и «документ» этот свидетельствует, что не одни авторы мучаются, чувство вины в душе носят и их издатели.
Дорогой Виктор Петрович!
Глубоко уважая Вас, посчитал своей естественной обязанностью сообщить Вам о своем переходе на другую работу — в журнал «Знамя» — пришло время и мне попрощаться с комсомолом (увы, годы!). Но мне хотелось бы надеяться, что наши творческие связи будут продолжаться. С чувством глубокой признательности за все, что Вы сделали для издательства, для меня, с самыми добрыми приветами, с надеждами на новые встречи.