— Опять спички забыл?! — суровела Галка и доставала из кармана старой телогрейки коробок серников. — Нa! Совсем у тебя памяти не стало!
Отец прикуривал из лодочкой сложенных ладоней и, незаметно улыбаясь, косил глазом на озабоченную, хмуро насупленную девочку с неумело заплетенной косой, мокреньким носом, в стоптанных сандалиях с белесыми от воды передками. Он брал дочь на руки, усаживал на беседку и, мимоходом, незаметно выдавив из ее носа мокроту, набрасывал телогрейку на спину с остренько выступавшими лопатками.
— Поплыли, благословясь, — роняла по-старушечьи Галка.
Отец наваливался на лодку, сильно гнал ее по камешнику. Галку часто откидывало назад и роняло с беседки.
— Эко, эко! — барахтаясь на дне лодки, выпрастывалась из телогрейки и ворчала Галка. — Сила есть — ума не надо!
Отец в мокрых броднях ступал в лодку, поднимал Галку на беседку и, шатаясь, шел к корме, брал сначала кормовое весло, затем шест и начинал поднимать лодку вверх по реке, до острова Заячьего, от ухвостья которого шла накосо в реку песчаная игра — отмель, и отмель эту отмечал красный бакен.
И пока они хлопотали, собирались, поднимали лодку вверх по реке, вечер уже тихо спускался с гор. Он бесшумно выползал из глубоких распадков и перекрашивал весь мир, и речку, и горы в свой вечерний свет.
Вечер казался Галке дедом, тихим, бородатым и молчаливым, он курил трубку за горой, и оттого небо было там красное. Он шевелил бородой, почесывался, и оттого колыхались тени скал в воде и шелестел осинник по горам. Деду было холодно в горах, и он с вершины сухой лиственницы голосом филина просил шубу. Дед кряхтел и ворочался в лесу, укладываясь спать, и выколачивал трубку о старый сухой пень, будто черный большой дятел стучал по дереву.
Дед долго засыпал и успокаивался. Гасла его трубка — и остывало небо за горой. Дед дышал ноздрями распадков — и на реку медленно наползали легкие полосы тумана. Они качались над водой и оседали в тальниках Заячьего острова.
Дед закрывал наконец-то глаза, не ворочался больше, не кряхтел — и все кругом переставало шевелиться, стучать, и даже листья не хлопали ладошками, чтобы не беспокоить деда, потому что он, хотя и тихий дед, все же сумрачный, угрюмо молчаливый, и что у него на уме — никто не знает.
Шест железным наконечником пощелкивал о каменное дно, шумела носом лодка, толчками подаваясь встречь быстрой воде.
Галка опускала руку за борт, слышала, как щекочет ее пальцы живая и теплая перед ночью вода.
Кулички снимались с камней, обгоняли лодку, светясь белыми подкрылками, и стригли голосами привычную песню, которая веселила Галку: «Тити-вити, тити-вити, тити-вити…»
С Заячьей протоки, обросшей у берегов водяною чумой и копытником, шумно взбив воду, поднимались утки, но не все, поднимались лишь селезни, а матери с утятами бежали по воде врассыпную, прятались кто куда; Галка хлопала ладонями, пугая утят и неизвестно почему радуясь, что они бегают в панике по воде, прячутся в листьях и крепко сидят там, думая, что их никто не увидит. Утка с вызовом и бесстрашием то подплывала к лодке, то отлетала от нее, отвлекая таким образом опасность от детишек.
На ухвостье острова отец ненадолго останавливал лодку, и Галка выплескивала воду, скребя по дну лодки сплющенным ведерком, а выплескав, начинала мурлыкать песню и видела, как утка собирала утят из-под листьев и плыла по воде чуть впереди, все еще встревоженно покрякивая. А утята строем за нею, и строй в сумерках казался единым, и только след белесый расходился на стороны, пошевеливая копытник. Отец клал шест под ноги, брал весло, отталкивался от острова и начинал выгребать к верхнему бакену, держа нос лодки наповерх. Остров отдалялся, горы, уже слитые воедино, лес, в котором успокоился вечер-дед, — все это оставалось за кормою. И простор реки, холодноватый и мирный, подхватывал Галкy, нес на мягких руках, покачивая и лаская.
Бывало-то, спашешь пашенку,
Лошадок распряге-ошь,
А сам тро-опой знакомою
В заветный сад пойде-ошь… —
запевала тоненьким голоском Галка, и слышала одну себя, и радовалась тому, что есть она, Галка, на этом свете, что отец слушал ее и даже веслом негромко хлопал, чтобы слышать ее лучше. И Галка пела, пела, уж забывши и про отца, и про лодку, и про деда, который хоть и привычен, но все же жутковат, и пока он не уснет, петь и кашлять было и страшновато, и неловко как-то.
Никаких детских песен Галка не знала, она жила тем, что переняла у взрослых, и песни ее сплошь грустные, протяжные и про любовь все больше:
В золотом садочке канарейка пела,
Пела так уныло, ой, голос раздавался-а-а,
Пела так уныло, голос раздавался-а-а,
Молодой парнишка, ой, с девушкой прощался-а-а…
И как он прощался, и как ей, девушке-то, горько было, когда она спрашивала: «Куда, милый, едешь, куда уезжаешь? На кого ты, милый, ой, меня спокидаешь?..» — все это Галка ровно бы и чувствовала и понимала, а потому и на сердце у нее делалось по-разному: то его слезами подтачивало, то озноб, возникший под кожей, кололся хвоею в сердце, то вдруг тепло подкатывало к груди.
Отец хватался за бакен, вставлял в фонарь лампу, зажигал ее и отпускал лодку. Ее шатало, разворачивало течением, несло вниз по реке, и огонек бакена, дружески моргая Галке, удалялся в темноту, и она пела только ему, огоньку:
В низенькой светелке огонек горит,
Молодая пряха у окна сидит…
Голосишко у Галки становился тише, тоньше, слова она уже склеивала, головенка ее сморенно падала на грудь и пятнышком светилась в темной телогрейке среди темной лодки. Отец осторожно продвигался к беседке, бросал в нос лодки свою телогрейку, брал на руки Галку, бережно опускал ее на одежонку, прикрывал сверху другой телогрейкой, и Галка, протяжно, с облегчением вздохнув, ложилась щекой на руки и сладко засыпала.
Отец, покачав головой и грустно улыбнувшись в темноте, садился за лопашни и, поскрипывая уключинами, плыл от бакена к бакену, засветлял их и сплывал по течению к избушке. Сложив весла, уронив натруженные руки на колени, он курил, слушал ночь, себя, тосковал о жене, думал о дочке, которой надо бы мать, но мать никогда уже не вернется, а мачеха еще какая и попадется…
Лодка, чуть слышно коснувшись берега, останавливалась. Отец забредал в воду, брался за уключину и подтаскивал ее повыше, затем бросал окурок в воду и выскребал Галку из носа лодки, укутывал ее в телогрейку, на руках нес вверх по деревянным ступеням к избушке.
Иногда Галка просыпалась и невнятно спрашивала:
— Мы уже приплыли?
— Приплыли, приплыли. Спи, песнопевица. — И отец прижимал ее плотнее к себе, а она дышала ему в грудь маленьким, добрым теплом, и хотелось ему сказать: «Родненькая ты моя, миленькая ты моя! Что был бы я без тебя?..»
Но он этого не умел сказать, он лишь останавливался на яру, скрипуче прокашливая горло, сдавленное сладким горем, прижимал к себе дочку, ровно бы боясь остаться в одиночестве среди темной ночи, над темной рекой, на которой редко помигивали огни бакенов и где-то далеко, еще за поворотом реки, занималось шлепанье плиц и пыхтенье буксирного парохода.
— Пароход идет, — тихо говорил отец, слушая свой голос, — на твои огоньки, дочка, смотрит и не заблудится в потемках…
Она и выросла там, в избушке бакенщика. Она и отца похоронила там, на травянистом взлобке, рядом с матерью. Работает она теперь в большом учреждении, за чертежной доской и, забывшись иногда, тоненько и грустно запевает:
Куда, милый, едешь, куда уезжаешь?..
И тогда сотрудники проектного отдела поднимают головы от столов, калек, чертежных досок и с улыбкой поглядывают на эту беленькую, всегда почему-то молчаливую и грустную девушку, о которой мало кто знает, как она жила, где выросла, о чем думает.
Вечером она часто выходит на набережную и, облокотившись на решетку, смотрит на реку, на мигалки-бакены с поплавочными железными туловищами, провожает глазами многооконные светлые пароходы с веселой музыкой и чего-то ждет. Она ждет, когда один из этих пароходов подойдет к ней, возьмет с собой, увезет туда, где ей пристать захочется. Может быть, там, в темноте, светится, горит тот единственный огонек, живой и теплый, о котором она мечтает так давно и терпеливо.
Гимн жизни
Лина уже полмесяца жила в Москве. Жила? Нет, не жила, доживала.
Она постоянно разделяла слово «жизнь» надвое, но ничего не получалось. Ей хотелось, очень хотелось отделить жуткую приставку «до», выбросить ее вон. Зачем к такому замечательному, всеобъемлющему слову какие-то приставки? И все-таки она была, эта приставка, и все время, как биение сердца, отдавалась эхом в груди, в голове, в каждом мускуле, в каждой клеточке «до», «до», «до»…
Доживать в двадцать лет! Как это нелепо, нескладно, страшно.
Она училась в медицинском институте. Она уже кое-что знала. Знала, может, и не так много, но уже столько, что ее нельзя было обмануть. А ее пытались обмануть. По каким-то, еще в древности рожденным законам медицины, ей не говорили, что она обречена и скоро умрет…
Мать, как и многие русские матери, рано состаренная войной, отец-инвалид, научившийся чертить одной рукой и заново сделавшийся конструктором, узнали о том, что их дочь смертельно больна, раньше ее. Они тоже пытались таиться и держаться бодро. Зачем? Разве можно это скрыть? Они были жалки и несчастны еще больше, они ничего не могли скрыть.
Однажды — это было ночью, это было после того дня, когда в доме выставили зимние рамы, Лина встала и, шлепая, как в детстве, босыми ногами, отправилась к родителям в спальню, легла между ними и они, напуганные, освободили ей место, потом придвинулись оба, разом обняли. Первая заплакала мать, отец со скрипом сглатывал и сглатывал слюну, обрубок его правой руки больно тыкался Лине в бок.
— Отправьте меня с Москву, — потребовала Лина, когда мать обессилела от слез, отец перестал скрипеть горлом.
— Хорошо, хорошо, доченька, мы поедем все вместе в Москву.
— Нет, я хочу одна…
И они согласились. Они теперь соглашались с нею во всем. Они потакали любому ее капризу. Они не могли иначе.
И вот она уже полмесяца в Москве. Живет, ходит, смотрит. Она сказала родителям, что будет лечиться. И они обрадовались, поверили ей, ждали чуда. А она хотела только смотреть, дышать и ни о чем не думать.
Но не думать было нельзя.
Забыться было невозможно.
Она ходила в театры, и там почти в каждой опере, в каждом балете, в каждой драме показывали смерть. Мир вечно разделен на два полюса: жизнь и смерть. В эти понятия, между этими полюсами в два коротких слова вмещалось все.
Люди очень любили и любят смотреть на смерть. О смерти они сочинили самые потрясающие книги, создали самую великую музыку, сняли до озноба жуткие кинокартины, написали еще более жуткие полотна.
В Третьяковке почти на половине картин изображалась смерть, и люди часами стояли возле царя, убившего сына, возле верещагинской панихиды, возле утопленницы, возле безумной княжны Таракановой и умирающего безвестного арестанта; люди часами в длинной очереди медленными шажками продвигались к Мавзолею, чтобы взглянуть на умершего человека; толпами ходили по Ваганьковскому и Новодевичьему кладбищам меж густо и тесно сдвинувшимися могилами.
Может быть, они глядели на все это спокойно оттого, что им не мерещилась близкая смерть, не знали, когда умрут? Может быть. Лина уже устала глядеть на смерть, устала думать о ней и однажды пошла в зоопарк. Но и тут ей не понравилось, жалко было попрошаек медведей, зады у которых были вытерты и голы оттого, что они часто на потеxy людям усаживались и «служили» за конфетку, за кусок булки; жалко сонных, полуоблезлых хищников, которыx она никогда нигде но видела, но с детства привыкла бояться. Они были совсем-совсем не страшны — эти засаженные в клетку клыкастые звери. Еще больше не понравились ей змеи, приклеивающиеся к стеклянным стенам, шевелящие раздвоенными языками и зло плюющие ядовитыми зубами через стекло в посетителей. Какая-то женщина сказала явную глупость, глядя на ящериц, крокодилов и змей: «Я никогда не смогла бы жить там, где живут такие гады». — «А я хоть в клетке согласна», — поддакнула той глупости Лина и быстро побежала по дорожке вон из зоопарка.
«Жить!»
Опять это слово. Везде это слово.
Она бежала вдоль забора, увидела вход в другую ограду, проскочила мимо тетки, разомлевшей под солнцем, упала на скамью, отдышалась и стала оглядываться. В последнее время ее все больше и больше охватывала усталость. Она уже не могла бродить целыми днями по Москве. Ее тянуло полежать. Но она боялась постели, пересиливала себя, бродила, бродила, и так ей хотелось крикнуть, остановившись среди площади, в толпе:
— Люди! Добрые мои люди! Я скоро умру. Зачем?
Глобус. Синий глобус, в желтом блестящем обруче, карты неба, трассы спутников. Лина догадалась — она попала в ограду планетария.
«Планетарий так планетарий, все равно», — подумала она и пошла вовнутрь здания, купила билет. Экскурсоводы рассказывали о метеоритах, о смене дня и ночи, времен года на Земле, ребятишки глазели на макеты спутников и на ракету. Вдоль карнизов тянулись изображения звезд, и Лина содрогнулась, увидев звезду с тем же названием, как и болезнь, от которой она должна была умереть. Нелепая звезда, нелепое изображение. Кто его придумал? Стиснув зубы двинулась она наверх, очутилась в куполе планетария.
Доедая мороженое и потихоньку бросая бумажки под сиденья, люди ждали лекции.
Погас свет, и зазвучал голос лектора. Он рассказывал о Вселенной. На сиденьях шумели и возились ребятишки. Невидимый в темноте, лектор призвал посетителей к порядку и продолжил свое дело.
На небе планетария появились кинокадры: представление древних людей о строении мира, портреты Галилея, Джордано Бруно, фигура церковника, преградившего путь науке и познанию.
И здесь, как в театре, как в кино, как в Третьяковке, показывалось все то же: за смелость, за то, что люди не хотели подчиняться законам и говорили то, что они думали, их сжигали на огне, ломали им ребра, бросали в темницы. Властители никогда не терпели тех, кто был умнее и смелее их. Они придумали слово: выродки. И вместо того, чтобы бороться против войн, страданий, болезней, люди сами плодили смерть, тысячелетиями насильственно умертвляли друг друга.
В Америке — у нас-то ничего не рвется! — взорвалась головка водородной бомбы. Хорошо только головка. А если бы бомба? Она взорвала бы другие бомбы — и Нью-Йорка, этого самого крупного в мире города, не стало бы. Возможно, это было бы началом самой страшной войны, и все-все: звери на воле и в клетках, змеи в стеклянных коробках, властители и простые люди, царь, убивший сына, дети, спешно долизывающие мороженое, всЕ-всЕ может умереть, исчезнуть. Куда? Никто на это ответить не может и не хочет.
Люди любят смотреть на смерть, но не любят о ней думать.
А по небу планетария летело небесное светило — солнце. Солнце, дающее всему жизнь. Оно проходило по игрушечному небу, над игрушечной Москвой, и само солнце было игрушечным. Оно закатилось за зубцы домов, зал погрузился в темноту. Было жарко. Лина махала газетой возле лица, думала о том, как долго еще находиться ей в этом душном зале?
И вдруг купол над ней зацвел звездами. Такими же звездами, какие она привыкла видеть с тех пор, как научилась видеть. И откуда-то с высот, нарастая, ширясь и крепчая, полилась музыка.
Лина слышала эту музыку не раз. Она даже знала, это музыка Чайковского, на мгновение увидела сказочных лебедей и темную силу, подстерегающую их. Нет, не для умирающих лебедей была написана эта музыка. Да и написана ли? Музыка звезд, музыка вечной жизни, она, как свет, возникла где-то в глубинах мироздания и летела сюда, к Лине, долго-долго летела, может, дольше, чем звездный свет.
Звезды сияли, звезды лучились, бесчисленные, вечно живые звезды. Музыка набирала силу, музыка ширилась и взлетала к небу все выше, выше. Рожденный под этими звездами человек посылал небу свой привет, славил вечную жизнь и все живое на земле.
Звезды, вечные звезды, как вы далеки и как близки! Да разве есть такая сила, которая могла бы погасить вас, заслонить небесный свет? Нет такой силы и не будет! Люди не захотят, не могут захотеть, чтобы звезды погасли в их глазах.
Музыка уже разлилась по всему небу, она достигла самой далекой звезды и грянула на весь необъятный поднебесный мир.
Лине хотелось вскочить и крикнуть:
— Люди, звезды, небо — я люблю вас.
Вскинув руки, она приподнялась с сиденья и устремилась ввысь, повторяя заклинание:
— Жить! Жить!
А над ней гремела музыка. Гимн, прославляющий жизнь.
И от этой музыки трепетали живые звезды, до которых было рукой подать.
Одинокий парус
Раскаленные за день пески и скалы исходили жаром. Камни крошились и сыпались в поток, глухо шумевший внизу. Где-то далеко-далеко грудью припадал к берегу океан, и страстное дыхание его отдавалось в недрах земли, но сюда, в горы, не достигала свежесть океана — скалы и пески иссушали ее.
Было душно и тихо. И в этой душной тишине угадывались непонятная тоска и тревога. Генерал долго ворочался в привычном и все-таки неудобном гамаке, но не выдержал, накинул плащ поверх белья, надел разношенные, сбитые о стремена сапоги и вышел из палатки.
Лагерь спал. Догорали костры, на которых готовили еду солдаты. Кони спустились в долину и паслись там на редкой полусожженной зноем траве. Звезды светились на вершинах скал, и над головою нет-нет да и срывалась долго дрожавшая одинокая звезда и светлой каплею падала за стены гор, тонула в океане. Сколько их, этих звезд, упало и скатилось на дно океана. Недаром океан, когда тиx и задумчив, переливается, искрится, светится, и кажется тогда, будто дно темно-голубого океана состоит из звезд.
Генерал сторонился костров, чтобы не спугивать постовых. Но его замечали, и, вскочив с земли, постовой начинал рапорт:
— Мой генерал!..
— Тихо, солдат, тихо, — вполголоса говорил генерал и шел дальше, оставив в недоумении постового, поднявшего ружье «на караул».
Генерал был печален. Нет, не от военных неудач. Высадившись с горсткой солдат на берег родной земли еще молодым офицером, он начал небывалый по дерзости поход, создал армию, поднял народ против иноземцев. Сто лет спустя повторится его подвиг, повторится славная боевая страница в соседней, братской стране, а пока он, освободитель, шагает по отвоеванной земле, и тоска грызет его сердце.
Откуда она? Откуда это чувство одиночества? Ведь вся родная земля от океана до океана за ним?!
Может, он болен? Да, кажется болен. И тяжело. По ночам он просыпается в поту, тупо давит под лопатками, мучает удушье, бьет кашель. Сказались изгнания, переходы через заснеженные перевалы, сон на земле и камнях, укусы москитов и змей, беспечность молодых лет и увлечения — что там от себя скрывать, — и ранние увлечения, и пирушки. А может быть, нездоровье совсем рано умершей матери отозвалось в нем, любимом сыне? Во всяком случае склонность к печали — это от нее, от матери. Рано, ах, как рано ушла от него мать! Подозрительно исчез куда-то старый учитель, чудак, вбивший в него одну-единственную науку: родина и служение ей — редкое и самое достойное мужчины счастье. Погибли все ближние и дальние родственники. Богатство, семья, здоровье — все-все, что было у него, когда-то юного и прекрасного аристократа, брошено на алтарь отечества. А что взамен? Одиночество! С ним считаются, его терпят, пока он на коне. А потом? О-о, он хорошо знает, чему научили завоеватели соотечественников. Страшнее нет науки — предавать.
Генерал шел по ущелью, не выбирая тропинок, туда, где слышнее и слышнее гремел поток, ворочающий камни. Глаза генерала умели видеть в темноте, ноги научились ходить без дорог.
Чуть в стороне от яростного потока в маленькой походной палатке его ждали. Он может войти в любую палатку, присесть к любому костру — и везде будет желанным гостем, но нигде, нигде его не ждут так, как в этой маленькой палатке с войлочным верхом и всегда для него отстегнутым входом.
И он шел туда. Он спускался с гор, вершины которых уже не видны в темноте. Шаги и осыпь камней глушил все нарастающий, все призывной ревущий гул потока, на котором вспыхивали и гасли клочья белой пены.
Генерал остановился возле маленькой палатки и почувствовал, как забилось его сердце. «Что это со мной?» — чуть досадуя, подумал он и замешкался у входа.
— Войди же, войди! — послышалось из палатки. Согнувшись и уронив плащ, он вошел в палатку. Жесткие, мускулистые и в то же время по-женски легкие руки легли ему на плечи.
— Я так долго ждала тебя, — услышал он. — Так долго… Я не устала бы ждать до самой смерти. — Она, словно слепая, трогала его впалые щеки, его волосы, лоб, глаза. И чтобы успокоить ее, он сложил ее руки вместе, ладонь к ладони, и прижал их щекою на своем плече. — Скажи мне что-нибудь.
Он ничего не говорил, и она почувствовала, что без слов лучше, спокойней.
— Ах! — встрепенулась она. — Я в таком виде. Я сейчас! Сейчас! — И, осторожно отняв у него руки, бросилась за гамак и зашуршала одеждой, зазвенела серебром…
Мятая, полузасохшая роза светилась у нее в волосах, в мочках ее ушей горели серьги, на запястье сверкал браслет. Но ярче всех украшений пылали ее глаза, когда она предстала перед ним. Разрез этих чуть ущемленных у висков глаз, неизмеримая глубина их, в которой угадывалась такая спокойная, древняя грусть, говорили о том, что прародители ее были ветвью отцов этой земли — славных инков. И умение хранить в жестах и на лице достоинство и целомудрие пришли оттуда, от земли погубленных предков. И если бы он не знал ее, не видел в бою с саблей и пистолетом в руках, он был бы обманут этой забавной, но такой необходимой игрой в вечную женщину.
— Ты так и не можешь отыграть свое детство, отпраздновать свое девичество! — Он дотронулся до сухо шелестящего, колючего цветка. — А я все не могу понять, зачем я тебе, такой усталый, изношенный в походах, небритый, искусанный москитами?..
— Молчи! Зачем ты мне всякий раз это говоришь? Тебе тоже хочется играть в застенчивого юношу? — Он махнул рукою, засмеялся, и она прижалась к нему, стала слушать сердце. — Я узнаю все-все, что ты хочешь сказать! Там! — потрогала она ладонью грудь генерала. — Там нет генерала, там бьется простое человеческое сердце. Я знаю — беззащитное.
Он тронул губами ее губы, словно боясь нежности, исходящей от нее. Губы женщины были тоже жестки, иссечены ветром, песками, и он сразу устало сник, чувствуя себя виноватым перед нею. Она угадала это:
— Ты все отдал им. Но стоят ли они…
— Я не торговец. Я — воин.
— Да-а, воин, — вздохнула она. — Воина в тебе все знают и любят, и никому нет дела до твоей матери, до так рано угасшей жены… Бедные женщины. Бедные… — Она еще ниже опустила голову. — Бедный воин. Кто пожалеет тебя?
— Господь и ты! — медленно и тихо уронил он. — Мне более никого не надо.
Они оба притихли, смущенные этой откровенностью; чуть позднее, лежа рядом с ним на душистой сухой траве, прикрытой шерстяной попоной и занавесом от полога, она не к месту громко рассмеялась:
— Я знаю о тебе все! Ты обо мне знаешь только то, что нужно знать мужчине. Что делать? Так устроены мы, женщины. И это не обман, не притворство. Желание вечной любви разве может быть обманом? А желание облегчить страдание любимого человека разве не награда за годы и годы ожидания чуда? Господь, ты и еще вечность — вот мое чудо. Вечно мое стремление к тебе!
Ты знаешь, где возникла эта сказка? В красном городе Лиме, на берегу огромного океана, почему-то названного Тихим. Там жила девушка, каких много на свете, и, как все девушки, она хотела любви, но не находила ее и была одинока. Родители девушки, как и все родители в мире, хотели счастья своей дочери и решили выдать ее замуж за такого же, как они, тихого и доброго человека. Он мог бы отдать ей все, но сердце ее молчало.
Девушка часто ходила на берег океана и с тоской глядела вдаль, ожидая, не покажется ли на горизонте ее парус. Тоже очень старо. Но корабли проходили мимо, и улетали паруса, а большой океан, хранивший много тайн и сказок, все волновался, словно бы говорил ей старческим мудрым голосом: «Тот, кто умеет ждать, дождется. Только тот, кто умеет ждать…»
Она уже устала глядеть на пролетающие паруса и слушать седой, старый океан, как надоедает слушать одну и ту же, пусть и чудесную, сказку. Но она поборола усталость, и он пришел к ней. Не с моря, не под белым парусом, а на худом, запыленном коне, к ногам которого разжиревшие чужеземцы бросали свои надменные знамена. Он ехал по ликующему городу, и конь копытами наступал на позлащенные знамена, а соотечественники плакали и кричали: «Освободитель! Освободитель!»
Девушка сорвала все цветы, какие росли в саду, тоже бросала их к ногам коня и тоже плакала. Освободитель махал рукой народу, а ей показалось, он дал знак рукой ей, и, поймавшись за седло, она пошла за ним следом и стала солдатом Освободителя. Она ела тот же хлеб, который ел он, пила из тех же родников, из которых пил он, дышала тем же воздухом, которым дышал он. За храбрость и преданность делу революции ее произвели в офицеры, но, глупая, она не могла победить в себе женщину. В глубине души ее жила надежда, и она таила ее ото всех, даже хотела бы спрятать от самой себя, если б это было возможно.
После большого и тяжелого перехода солдаты генерала начали неравный бой. Врагов было много. У них были вода, пища и свежие кони. Воины Освободителя дрогнули и стали отступать. И тогда генерал сделал то, что делал всегда в таких случаях. Он выхватил саблю и поскакал один на врагов. Солдаты бросились за ним. Пуля иноземца нашла в этот раз полководца. Он упал с коня. Великое горе ударило в сердца его солдат, и они повернули коней, чтобы помочь ему. Генерал поднялся с земли и крикнул: «Вперед!»
Когда девушка из Лимы перевязала ему рану, обмыла лицо водой, которую всегда возила с собой и берегла пуще глаза, и дала глоток вина, он очнулся и сразу же спросил:
— Где мои солдаты?
— Они гонят захватчиков с нашей земли. И еще с трудом спросил:
— Кто ты?
— Я один из твоих воинов, — последовал ответ. Но голос выдал ее, ибо за нее стало говорить сердце, она была уже над собой не властна.
— Как тебя зовут, мой славный воин? И девушка из Лимы назвала свое имя. Она не называла его еще ни одному мужчине. Но этого ей показалось мало. От счастья затемнился разум ее, как у всех любящих, которыми руководит сердце, только сердце. И она сказала…
— Она сказала, — перебил ее генерал, — «Если вам сделается одиноко и грусть поселится в вашем сердце, придите ко мне. Я буду ждать…»
— Ты помнишь?!
— И я пришел. Я помню доброту. Ее так мало на грешной земле.
— Ты подобен сеятелю, мой генерал, — заговорила она, пальцами разглаживая морщинки на его лице, высокий лоб с двумя складками, сбегающими к переносью, властный подбородок. — Ты засеваешь огромные нивы зернами добра, но долг твой так велик, что все-все ты отдаешь в уплату его, и тебе остаются лишь колоски, и ты радуешься им, как изголодавшийся странник.
Генерал склонился и благодарно поцеловал ее.
— Это же говорил мне учитель. Я потерял его. Даже его… Даже его…
— Прошу тебя, забудь о том, что ты воин, вспомни хоть раз о себе, и… мое глупое сердце может разорваться. Успокой его.
И снова шли дни и месяцы. Война завершилась победоносно. Чужеземцы были изгнаны из Южной Америки, остались они только на островах, огрызаясь оттуда.
Но генерал не напрасно опасался, что найдутся люди, которым захочется добытую в боях победу присвоить себе. Он много ездил по освобожденным странам. Время его проходило в жарких и часто бесплодных дебатах. Теперь уже без оружия завоевывал он землю и свободу для своих верных солдат. Здоровье его, подорванное в боях и походах, ухудшилось.
Все реже и реже встречались генерал и девушка из Лимы. Однако верную подругу полководец уже никогда не забывал и забыть не мог. Если они разлучались надолго, он присылал ей письма, письма великого и страдающего человека. Болезнь часто приковывала его к постели. Он лечился в таких домах, куда ей, простой девушке из Лимы, не было доступа. Но она всегда жила поблизости, возле него, и он это знал.
Была у девушки из Лимы одна маленькая слабость: она любила сладкое варенье, еще кипящее, обжигающее. Остывшее варенье ей было не по вкусу. Она прятала эту слабость ото всех, даже от любимого человека.
Как-то вечером больной генерал поднялся с постели и с помощью слуги Санто выбрался из президентского дворца. Санто знал, куда надо вести своего господина, и они молча пошли к морю. Санто трижды стукнул в дверь маленького домика, увитого плющом и глициниями. И когда дверь открылась, Санто тут же исчез, как будто растворился в темноте.
Она бросилась на шею любимому, осыпала лицо его поцелуями.
Генерал ответил острожным поцелуем, чуть коснувшись губами ее глаз, озаренных счастьем встречи, но затем порывисто и долго целовал ее быстрые руки, каждый палец в отдельности. И она удивилась этой его странности, хотела пошутить над боевым и суровым полководцем, но он опередил ее:
— Отчего так сладки твои руки?
— Это… Это… О-о! — вспыхнула она и закрыла лицо передником, испачканным вареньем. — Я не могу ничего с собою поделать. Я — сладкоежка!
— Ты говорила, что все знаешь обо мне, — по-прежнему пряча улыбку, сказал генерал. — Но разве ты забыла, что я тоже когда-то был мальчишкой? Может, ты впустишь меня в дом и побалуешь сладким?
— Ты смеешься надо мной! — Она тут же встрепенулась, забегала по комнате, хлопая в ладоши: — Он был мальчишкой! Он любил варенье! — И приостановилась в недоумении: — Вот уж никогда не думала! В голову даже не приходило.
Она принесла до блеска начищенный кувшин, полный горячего варенья, поставила его перед исхудавшим, усталым генералом, глаза которого оживились радостью, редкой уже теперь радостью.