Затеси
ModernLib.Net / Отечественная проза / Астафьев Виктор Петрович / Затеси - Чтение
(стр. 46)
Автор:
|
Астафьев Виктор Петрович |
Жанр:
|
Отечественная проза |
-
Читать книгу полностью
(2,00 Мб)
- Скачать в формате fb2
(673 Кб)
- Скачать в формате doc
(635 Кб)
- Скачать в формате txt
(617 Кб)
- Скачать в формате html
(677 Кб)
- Страницы:
1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8, 9, 10, 11, 12, 13, 14, 15, 16, 17, 18, 19, 20, 21, 22, 23, 24, 25, 26, 27, 28, 29, 30, 31, 32, 33, 34, 35, 36, 37, 38, 39, 40, 41, 42, 43, 44, 45, 46, 47
|
|
— Плястафиля ты, дед, так все бауськи говолят. Андрюха по сю пору, как увидит меня, с улыбкой спрашивает, как там внучка-то моя поживает, скотоугонщица-то? Я говорю, что выросла и, как всякая нынешняя акселератка, прет под потолок, но прежних поползновений не оставляет, норовит к себе в квартиру привести телка на веревочке, желательно однокурсника, и побеседовать с ним за жизнь.
Цветной металл
Срезали, сдолбили, сцарапали медные буквы с могильной плиты милой девочки, стюардессы, загородившей непрочной своей и святой грудью пассажиров от бандитского пистолета. Спилили, разрезали стелу — знак в пермской тайге, где приземлились космонавты Леонов и Беляев. Отъяли, выгрызли, срубили буквы с неуклюжего монумента, угнетенного дежурными громкими словами, воинам Отечественной войны. Каждая буква на монументе весила семь или восемь килограммов. То-то радостная была добыча! С неуклюжей жестяной пирамидки над могилой ребенка срезали латунную табличку в полкило весом. На табличке той были нацарапаны родителями или бабушкой простенькие слова: «Боже! Прими в лоно свое невинную душу нашего любимого Алешеньки…» То-то весело было пропивать вам, долго в безбожье жившим пакостникам, этакие кладбищенские трофеи!.. В Вифлееме, где родился Христос, отгорожен загончик для овец — этакая древняя хрупкая декорация. И на том месте, где свет увидел и разомкнул в мучительном крике уста Сын Божий, лежит серебряная звезда. Вижу: на каждом луче по заклепке и в центре звезда дутой заклепкой укреплена. «Что такое? спрашиваю. — Зачем заклепки, как в советской воровской сельхозартели, где даже кружка для питья на толстой собачьей цепи — чтоб не сперли…» «И здесь заклепки на серебряной звезде для того, чтобы не украли, отвечают мне. — Ту, древнюю, Христову звезду из серебра, ничем не прикрепленную к полу, украли давным-давно». Так вот и видится ясно, как, спрятав под хламиду серебряную звезду, по узким ночным улицам Иерусалима крадется старовечный кат к скупщику цветного металла. И нынешний брат его по божескому завету, сунув под телогрейку иль под куртку в молниях табличку с могилки дитя, трусливо крадется туда же, к современному скупщику с мерзлыми глазами, в его укромный воровской загон под названием «Пункт приема цветного металла». В темные те века, поймавши кощунствующего вора с Христовой звездой за пазухой, миряне разорвали бы его на куски, ныне пакостника пожурят, может, оплеуху дадут иль оштрафуют — вот и вся разница, пролегшая во времени, из безграмотных веков пронзившаяся до времен просвещенных, милосердием отмеченных.
Заматерелое зло
Жил да был на свете писатель Евгений Куренной. Он очень долго руководил Читинской писательской организацией, бился за ее сохранение, помогал чем мог своему немногочисленному, но провинциально вздорному коллективу. Был он человек добрый, к себе располагающий и, кроме того, слыл заядлым рыбаком, норовил зацепить на блесну непременно тайменя, частенько и залавливал. Чистый лицом, с яблочным румянцем, телом плотный, с крепкими руками, способными не только писать, но и тяжелую работу делать, за себя постоять. Должность его не велика, но суетная, времени много отнимающая. Поработать ему удавалось лишь в выходные дни. И вот однажды, в пятницу, к вечеру, он приехал на свой участок, именуемый у нас всюду дачей. Домик со столом, с печкой, с лежанкой-топчаном. Словом, хоромы по достатку. Но в тихом на загляденье месте Забайкалья, вроде бы где и нет некрасивых-то мест. Приехавши на дачу, он загонял своего «жигуленка» в гараж; и машине, и гаражу было уже лет за двадцать — бегал транспорт и жив был только благодаря хорошему догляду. Я ездил с женой в отдаленный сильный совхоз и, хозяин нового тогда «жигуля», отец малого мальца и молодой светловолосой жены, не мог налюбоваться на свою новую машину, скрыть гордость машиновладельца, все норовил он взлететь на своем боевом коне в гору, заехать в такие места, где и грузовику не пройти. И вот загоняет он своего изношенного «жигуля» в гараж, а сзади него являются два солдата, протягивают консервную банку, просят бензина завести какой-то дизель. Женя откликнулся на просьбу без раздумий и подозрений. Открыл багажник машины и только наклонился, чтобы взять канистру, как сзади его ударили топором по голове. Он еще вскинулся, обернулся, и его рубанули второй раз. Два солдата, два дезертира, подавшись в бега, жили на дачах — тут их не найдешь. Пожили они и в домике писателя Куренного, все тут приели, припили и решили овладеть машиной хозяина — раз уж писатель, то у него и машина должна быть соответствующая, не менее чем «хонда» или «фольксваген». Но их устроил и древний «жигуленок», на нем они отвезли труп в ближайший лес, неглубоко прикопали и поехали колесить по земле. Глянешь на нашу дорогу, везде менты маячат пеше и омашиненно, палками машут, но на дороге вольно и безнадзорно. Убийцы проехали всю Читинскую область на всем тут известном «жигуленке», милиционеры тоже, видимо, думали, что писатель непременно должен ездить на иномарке. Тем временем дома поднялась тревога, и сын Жени успокаивал мать: мол, папа у нас умеет постоять за себя и все умеет, что надо уметь мужику. Но против подлости и сильный бессилен. Поехали на дачу, в ней погром, и не простой погром, но с презрением ко всяким там интеллигентам, тем более писателям. На столе Жени лежала незаконченная рукопись, так два высокоумных, хорошо нашей злой действительностью подготовленных беглеца топили рукописью печку, брали с собой машинописные листы в туалет, подтирались ею, хотя там на веревочке и висел рулончик туалетной бумаги. Я вижу, явственно вижу, как они, осклабившись от удовольствия, зачитывали друг другу листы рукописи перед употреблением, шутковали небось: не каждому, мол, повезет литературным произведением задницу подтирать. Но они вот сподобились. Их задержали уже в Иркутской области, в узком месте над Байкалом, возле туристической базы «Листвянка». Тут много бывает иностранных туристов, и, следовательно, милиция бдит, проверяет едущий народ более внимательно. Женя, Евгений Евстафьевич Куренной, пролежал в земле полмесяца. Подонки сразу сознались во всем, указали место «захоронения». Но ни на суде, ни до суда ни в чем они не раскаялись, ничего особенного не переживали, угрызений совести не испытывали. Да и о чем переживать-то? Наоборот, внутреннее торжество испытывали — не кого-нибудь, но писателя угрохали, не каждому солдату так повезет. Получая письма с угрозами выковырять мне последний зрячий глаз, уцелевший на войне, от злобствующего быдла и читая оголтелые статейки отставников в красноярской патриотической газете, самозвано поименованной народной, о том, что они, патриоты, как только вновь завладеют властью, всех неугодных им людей на лесоповал пошлют (редактор газеты — бездарный и подлый писака, оголтелый демагог — сулится лично меня наказать строго за строптивость и непочтение к нему и к коммунистам), — я ничему уже не удивляюсь. Да и как удивляться, если общество, пройдя лагерную выучку, а лагерем была вся страна, творит не просто преступления, но преступления изощренно-эстетического порядка. Одновременно с известием о гибели забайкальского крепкого мужика и писателя Куренного пришло письмо из Ялты от моего сокурсника по Высшим литературным курсам, инвалида войны, поэта, и в письмо вложены вырезки о том, какой беспредел творится в Крыму, где много доступного по цене вина. Вином здесь, в знаменитой «Массандре», и зарплату давно уж выдают. Один обалдевший от запоев молодой человек отрубил матери голову, пришел с ней на дискотеку танцевать, второй — за то, что девушка, гулявшая с ним, не пошла за него замуж, убил ее зверски, сделал из черепа убиенной пепельницу и держал на столе для повседневной надобности. Многие, наверное, видели по телевизору, как сочинскую красавицу Элю Кондратюк облил серной кислотой смеющий себя называть человеком оглодыш за то, что девушка не согласилась стать его женой или любовницей. Он изуродовал ее прекрасное лицо, выжег глаза. Быть красивым и умным вообще сделалось опасно, невозможно жить на нашей земле — в разных концах России подобным образом изувечено уже пятнадцать девушек, чаще всего победительниц того или иного конкурса красоты, а газетенки профашистского толка подбавляют злобы, призывают к насилью. Когда-то гений наш Гоголь Николай Васильевич от бездушия и безвыходности воскликнул: «Скучно жить на этом свете, господа!» Николай Васильевич и в дурном сне не мог представить, что на этом свете жить сделается не скучно, а страшно — до того, что живые начинают завидовать мертвым.
Худословие
Когда-то, уже давненько, занесенный прихотливыми творческими ветрами, я побывал в Петровском Заводе, в том самом, где с 1830 года отбывали ссылки декабристы и вместе с ними маялись их жены, Великие русские женщины. Естественно, я попросился сводить меня на могилы декабристов, погребенных на высоком полуголом холме. И на кладбище я пережил одно из страшнейших потрясений в своей жизни, когда на могиле княгини, одной из первых ринувшейся в беспросветную Сибирь того времени, на могильной плите, прикрывавшей прах ее и маленькой дочки, прочел крупно, кричаще начертанное мелом слово «блядь». Тогда же возникло у меня зудящее желание написать киносценарий по воспоминаниям Марии Волконской со всенепременным условием, чтобы кинодейство начиналось наездом камеры на древнюю могилу и во весь экран кричало бы это непристойное слово на святой могиле русской героини в незатрепанном при советской власти значении этого слова. Но в то время ругаться можно было только молча, даже любимую партию материть можно было только про себя. Разумеется, ни одна целомудренная, соцреализмом овеянная киностудия, прежде всего периферийная, такой моей дерзости не восприняла, а иначе я не видел и не хотел начинать свою новаторскую затею, и дело мое, кинодебют мой во мне замерли и скончались. Когда вышел на экраны кинофильм «Звезда пленительного счастья», я поначалу смотрел его с какой-то долей ревности, и он мне не нравился, в первую голову название его, оно мне казалось и слишком красивым, и слишком выспренним. Но вот недавно посмотрел я этот фильм в шестой раз уже по телевидению и почти весь фильм проплакал. Стар стал, слаб на слезу. Но кабы только это. Невольно я сравнивал людей прошлого с нами, и мне все более и более становилось жалко нас. Да, мы далеки от того времени, да, в кинодействии заняты наши замечательные артисты и прежде всего артистки, да, декабристы — это сливки прежнего общества, наиболее просвещенная и по-божески воспитанная его часть, и все же, все же… Не покидало меня ощущение, как мы далеки не от времени, а от тех людей, как мы одичали в сравнении с ними! Когда-то, будучи подростком и читая все, что попадало в руки, выбору-то не было, я где-то прочел о том, что, увидев в руднике мужа, закованного в цепи, его жена Мария Волконская упала на колени и поцеловала эти грязные, ржавые, мокрые цепи. Для юноши, жившего в то время в гибельно-ссыльных местах, это было не меньшим потрясением на всю жизнь, чем при прочтении поганого слова, нанесенного на могилу моим современником, скорее всего, тоже юным оболтусом, не понимающим, что он делает, чего творит. И всякий раз, смотря фильм о декабристах, я с нетерпением, с нарастающим трепетом в сердце жду того момента, тех кадров, когда молодая женщина падет на колени в грязь рудника и прижмется губами к цепям. И с каждым разом постигает меня все большее разочарование. Нет, нет, ни режиссер, ни актриса, ни оператор, ни осветитель и никто, никто прочий в этом не виноваты. Просто прошло много лет, наступили другие времена, и я вместе с ними сделался другой. Нет уже пылкого воображения, погасла вспышка любви, боли и сострадания во мне, все улеглось на дно души, погрузилось в вязкую тину буден. И если б это было со мной одним, то и Бог с ним, со мною-то, нет, качественно изменилось не только население России, но и всего подоблачного мира. Не кино, не княгиня-артистка худо нам показывает вершинный взлет чувств, небесное парение духа и земного подвига, это мы, усталые от невзгод и гонений, от голода, войн, братоубийства, самопоедания, разучились ценить высокие чувства, видеть святость любви, мы, мы стали черствей, бесчувственней, хуже… Вот хлюпают в кинозале мои современники, оплакивая славных людей с давно тоже погибшего «Титаника» и самоотверженно отдающего свою жизнь возлюбленной угловатого в неуклюжей и чистой любви своей юношу. И никто, никто из них не помнит, весь мир забыл, что подобная трагедия разыгралась всего год назад в Балтийском море, когда на пароме «Эстония» погибло восемьсот человек, отлетело к небу восемьсот рядом живших и жизни внимавших душ. Вся страна в боли и гневе поднялась, требуя ответа за гибель подводной лодки «Курск», но на дне океана лежит «Комсомолец» и еще несколько подлодок, в эти же дни утерялся вместе с людьми грузовой теплоход в Охотском море и в Чечне гибли солдаты, старики, дети, кто о них-то вспомнит и поплачет? Неужто горе, преступность мира затопили нас, будто «Титаник» иль «Эстонию»? Неужто мы так устали от горя и страданий, что уже не чувствуем его и оттого такие бездушные, такие невосприимчивые к чужой беде, к смертям, ко крови? А что касается «Звезды пленительного счастья», то самая жалостная, самая меня в слезу вбивающая сцена — это когда отъезжает в ссылку первая партия декабристов и под какую-то сиротски-горькую мелодию бедный возок исчезает за голым холмом и долго не может исчезнуть, а когда исчезает, за ним остается этот выжженный, блеклый холм, и невольно вспоминаются заношенные на нашей казенной бумаге древние прекрасные слова: «О, Русская земля! Уже ты за холмом».
Многообразие войны
В нашей Овсянской библиотеке работает милая, добрая женщина под названием Люба. Она была тринадцатым ребенком в семье, и отца ее, согласно закону, отпустили домой из армии во время войны. Это первый случай, узнанный мною за жизнь мою о той великой гуманности, о которой колоколили со всех сторон наши благодетели и отцы. Чаще приходилось сталкиваться и слышать об ужасных делах, творившихся во время войны. Как правило, обезглавливали семьи, забирали в армию и посылали на фронт кормильца, старших девчонок мобилизовывали на военные заводы и номерные предприятия, подростков — в ФЗУ, где они дозревали до призывного возраста. Какой надлом, какая надсада ложилась на плечи русских женщин, которые про себя потом пели: «Я и трактор, я и бык, я и баба, и мужик». Даже немцы, прибегшие к тотальной мобилизации лишь в конце войны, поражались той жестокости, что свирепствовала повсеместно в стране Советов по отношению к своему народу. И что оставалось делать мудрым вождям и полководцам, как спасать свои шкуры, когда они за одно лето провоевали половину страны и сдали в плен регулярную, на горе, бесхлебье и бесправье взращенную армию. Вот и воевали до упаду, до полного изнеможения. Часто — с марша в бой, с переброски орудий на прямую их наводку без рекогносцировки, привязки, где и с необорудованными огневыми позициями, танки с полузаправкой, с пятью, семью снарядами — в огонь, вперед, лишь бы час, день продержаться, хоть ненадолго врага остановить. А где-то подростки, дети почти, старики и изможденные женщины точили на станках болванки, ковали, варили и собирали железные машины, сверлили стволы, валили лес, заготавливая древесину на приклады винтовок, которые чем дальше в войну, тем хуже становились, стволы не только снаружи, но и внутри плохо отшлифованы, прицельная планка отпадает и теряется, в зарядной коробке слабая пружина — тычь, солдат, пальцем патрон в патронник, в котором после выстрела останется железная жопка патрона, потому как с сорок третьего года стали к пулеметам и винтовкам делать комбинированные патроны, половина меди и половина железа. Но хоть такие винтовки и патроны были, и то слава Богу. Михаил Дудин, царствие ему небесное, замечательный мужик и автор многих превосходных стихотворений и многих, многих едких и разящих эпиграмм, был морским пехотинцем и воевал в самых адских местах Ленинградского фронта, в том числе на гибельном «пятачке». Так вот, Миша Дудин потряс меня рассказом о том, как воевали снятые с кораблей моряки. Где-то на Пулковских высотах или под ними довелось идти в атаку морякам, снятым с линкора. А что у них на линкоре за личное оружие? Офицерское — кортики да маузеры иль браунинги и винтовки сэвэтэ у матросов, полуавтоматы наши, хваленые, годные для парадов, но не для боя в окопах, да еще на холоду, но и такие винтовки да пистолеты вахтового и парадного назначения были далеко не у всех моряков, патронов по обойме, а задача поставлена четко и твердо: пойти на врага, достичь его окопов и отобрать оружие. И морячки наши, сами себя вздрючившие похвалами о бесстрашии своем и несгибаемости, в песнях воспетые, в кино заснятые, народом до небес вздетые, комиссарами и отцами командирами вдохновленные, поскидывали с себя бушлаты и в одних тельняшках, с криком «полундра», которого немцы не понимали и не боялись, бросились на врага через поля и высотки, и — самое великое и страшное — часть их достигла фашистских окопов и отобрала у врага оружие. Но уже часть малая, остальная братва осталась лежать на земле, и до самых снегов пестрели поля и склоны высот тельняшками. В одном месте моряки шли в атаку через большое поле, засаженное капустой, и, когда настали голодные времена в блокадном Ленинграде, полуголодные моряки ночью ползали на капустное поле, и иногда им удавалось принести вилок-другой в окопы. Разумеется, поле капустное было пристреляно немцами, и тут они выложили еще много наших, воистину отважных ребят, которые раздевали убитых, снимали с них бушлаты, количество полосатых трупов добавлялось и добавлялось на поле брани. Весной, когда морячки вытаяли, смотреть было невозможно на землю — вся она была полосата от тельняшек, мечты и радости многих и многих советских ребятишек. «Вот ты, земляной человек и работник творческого труда, не вылазишь из тельняшки, как Гриша Поженян, тепло тебе в ней и мягко, а я не могу носить тельняшку с тех самых пор, — говорил Михаил Дудин, и, помолчав, глядя в сторону, неунывный этот человек горько добавил: — А потом их, морячков, хоронили, ты, окопный землерой, можешь себе представить, что и как там хоронили, их кости и тлелое мясо просто с клочьями тельняшек сгребли в земляные ямы, называемые красиво, одухотворенно — братскими могилами. О-о, прости нас, Господи, тайно верующих, к Богу подвигающихся коммунистов и всех страждущих, прости. Они не виноваты в том, что им выпало на долю жить мужественно и умереть геройски. Перед Богом все мы мученики, и живые, и мертвые…» Никогда больше, никогда веселый человек, шутник, хохмач Михаил Дудин не говорил со мною о войне, даже приближения к этому разговору избегал. Трудно все-таки копаться в старых, кровоточащих ранах и не надо бы уж так громко хвастаться тем, как трудно жилось народу нашему в войну и какой ценой досталась нам победа. Каждая следующая годовщина, парад и веселье по случаю Победы нашей уже ничего, кроме неловкости, горечи в памяти и боли в сердце, не вызывают.
Мелодия Чайковского
Почти неделю тянули ветры над землей Центральной Украины, стелило полог мокрого снега. Промокло всё, промокли все. В окопах, на огневых позициях, даже в солдатских ячейках и ровиках чавкает под обувью, ботинки вязнут в грязи, сознание вязнет и тускнеет в пространстве, заполненном зябкой, беспросветной мглой. Я сижу на телефоне, две трубки виснут у меня по ушам на петлях, сделанных из бинта. Подвески мокры, телефонные трубки липнут к рукам, то и дело прочищаю клапан рукавом мокрой шинели, в мембране отсыревает порошок, его заедает, он не входит в гнездышко телефонной пазухи. У меня прохудились ботинки, подошва на одном вовсе отстала. Я подвязал ее телефонным проводом. Ноги стынут, а когда стынут ноги, стынет все, весь ты насквозь смят, раздавлен, повержен холодом. Меня бьет кашель, течет из носа, рукавом грязной шинели я растер под носом верхнюю губу до ожога. Усов у меня еще нет, еще не растут, палит, будто перцем, подносье и нос. Меня знобит, чувствую температуру, матерюсь по телефону с дежурными на батареях. Пришел командир дивизиона, послушал, поморщился, посмотрел на мои обутки, влипшие в грязь ячейки, что вкопана в бок траншеи. — Чего ж обувь-то не починишь? — Некогда. И дратва не держится. Сопрела основа, подметки кожимитовые растащились и растрепались. — Ну надо ж как-то выходить из положения… Он уже звонил в тыл, ругался, просил хотя бы несколько пар обуви. Отказали. Скоро переобмундирование, сказали, выдадут всем и все новое. — Как-то надо выходить из положения… — повторяет дивизионный в пространство, как бы и не мне вовсе, но так, чтобы я слышал и разумел, что к чему. «Выходить из положения» — значит снимать обувь с мертвых. Преодолевая страх и отвращение, я уже проделал это, снял поношенные кирзовые сапоги с какого-то бедолаги лейтенанта, полегшего со взводом на склоне ничем не приметного холма с выгоревшей сивой травой. И хотя портянки я намотал и засунул в сапоги свои, моими ногами согретые, у меня сразу же начали стынуть ноги. Стыли они как-то отдаленно, словно бы отделены были от меня какой-то мною доселе не изведанной, но ясно ощутимой всем моим существом, молчаливой, хладной истомой. Мне показалось, помстилось, что это и есть земляной холод, его всепроникающее, неслышное, обволакивающее дыхание. Я поскорее сменял те сапоги на ботинки. Они были уже крепко проношены, их полукирзовые-полупарусиновые «щеки» прорезало шнурками, пузырями раздувшиеся переда из свиной кожи не держали сырости, и вот словно бы пережженные, из пробки сделанные кожимитовые подметки изломались. Иду на врага почти босиком по вязкой украинской грязи, и я не один, много нас таких идет, топает, тащится по позднеосенним хлябям вперед, на запад. В одном освобожденном нами селе вослед нам вздохнула женщина: «Боже! Боже, опять пленных ведут». Скоро переобмундирование. Зимнее. Ни в коем случае не надо брать полушубок и валенки. Полушубок за месяц-два так забьет вшами, что брось его на снег — и он зашевелится, поползет, в валенках протащись версту-две по пахоте — и вылезешь из них. Я видел дырки в размякшей пахоте, заполненные водой и темной жижей, это вновь прибывший пехотный полк вышагнул из валенок и рванул к шоссе босиком. Трупы недавнего отступления разъездило, размяло и растащило по булыжнику, покрытому серой жижей в разноцветных разводах нефти и бензина, вылившегося из подбитых танков и машин. Вот здесь-то пехота и переобулась. Обувь и портянки, как правило, остаются почти в сохранности, не то что головы, хрустнувшие, будто арбузы, — смяты, размичканы до фанерной плоскости. Портянки, как знамена иль флаги просивших милости и пощады бойцов, белеются по всей дороге, да еще зубы, человеческие зубы; не дались колесам машин, гусеницам танков, бело просвечивают там и сям из расколотых камней и в булыжных щелях. Что же это такое? Неужели ко всему этому можно привыкнуть? Можно. Но нужно ли? Ах, как зябнут ноги! Трясет, мелко трясет всего, и под шинелью, под гимнастеркой и бельем тело покрывается влагой. Поднимается температура, хоть бы заболеть и… Резко зазуммерил телефон, я нажал прилипающий к пальцам клапан и сказал: — Ну какого кому надо? А в ответ бодрый, звонкий голос, словно у пионера, рапортующего об окончании патриотической работы: — Привет, красноярский идиот! Павлуша. Кокоулин Павлуша, родом из алтайского села Каменный иль Светлый Исток. Мы сошлись с ним в запасном полку, душевно сошлись: я звал его ласково «алтайский выблядок», а он меня еще ласковей — «красноярский идиот» — вот на таком уровне сердешной близости и даже любви изъяснялись мы. На фронте Павлуша угодил в другой дивизион, но мы изредка виделись и при любой подходящей возможности перемолвливались словом-другим по телефону. Еще ранней осенью Павлушу определили в ближний тыл переучиваться с телефониста на радиста. Вот и явился Павлуша на передовую бодрый, отдохнувший от окопной маеты. — Ну как жизнь молодая протекает? — Жизнь-то? Молодая-то? — Я втянул носом мокро и, чуть не заскулив по-собачьи, вылаял: — А дубнуло бы поскорее, вот бы хорошо было… Павлуша смолк, не знает, чего сказать, чем меня приободрить, виноватым себя чувствует за то, что так благополучен, а мы вот подыхаем тут в грязи, во вшах, под гнилым, милости не знающим небом. — Ну ты, это, елки-моталки, чего городишь-то? — уже не очень бодро, но все еще с энтузиазмом говорит Павлуша. Он, Павлуша, от природы румян, круглолиц и очень разговорчив. Умеет на гармошке и балалайке играть, музыку любит, а я конопат, скуласт, язвителен, играть ни на чем не умею. У Павлуши больше оснований жить и выжить на войне, чем у меня, Павлуша, может быть, более полезен и нужен обществу, я же осатанел, грудь вот кашлем рвет, ангина горло свела, даже слюну проглотить не дает. Павлуша жил до самой до войны в красивом хлебном селе среди гор, покрытых по самым горбинам мохнатым кедрачом. Реки, где он рос, харюзные, тайменные, ореха, зверя, птицы в лесах тучи. Пусть и до зернышка выметет родная и любимая власть, все одно не пропадешь в алтайском селе, где по огородам арбузы растут, при впадении родной речки в Катунь острова пользительной ягодой облепихой заросли. Мое родное село тоже многого стоит, природа посуровей алтайской, землицы среди скал скудно освоено, но река, тайга под боком, да рано меня сорвало и вынесло из родного села, и понесло, и закружило в водовороте жизни. Детство в нужде, страхе и ожидании обещанного счастья прошло, юность в борьбе за место на земле незаметно пролетела в общагах, бараках, каких-то зимовках, навозом, хомутами и гнилыми опилками пахнущих, теперь здесь вот в всеми дождями промываемых, всеми ветрами продуваемых окопах проходит молодость. Даже одежонку просушить негде и нечем, одно желание подступает все плотнее — пропасть, сдохнуть поскорее. — Да ты чё? — почти возмущенно кричит Павлуша. — Нам по девятнадцать лет, нам еще жить да жить, елки-моталки… — Вот и живи, раз охота. Павлуша обезоруженно и обескураженно умолк. Иногда ему удавалось справиться со мной, на путь истинный меня наставить, довоспитать, но сейчас он бессилен, совсем бессилен и далеко от меня, за этой непроглядной пеленой, полого и низко плывущей над землей. — Слушай! — кричит Павлуша. — Вот слушай! И я вдруг слышу музыку, с другого света, с другой планеты, с другого неба плывущую, прекрасную музыку, торжественную, разуму недоступную, поющую о другой какой-то жизни, мне неведомой, пробуждающейся под ясным небом, под светлыми звездами. Павлуша включил рацию, нажал на клапан телефона, дает мне послушать то удаляющуюся, то наплывающую на меня музыку. Я хочу спросить, откуда, чья эта музыка, но лицо мое грязное, шершавое от стыни заливают такие потоки слез, что я не успеваю их, затекающие в рот, соленые и горькие, проглатывать, и они текут, рушатся на шинель, глухо застегнутую на моей груди. На время куда-то пропал кашель, лишь, как на немазаных шестернях, скрипит, рвется дыхание в груди. «Кто украл мое детство? Кто съел мою юность? Кто гробит и гложет мою молодость?» — захлебываясь слезами, спрашиваю я, неведомо к кому обращаясь. Мне жалко себя, своей жизни, а это уже пробуждение. Где-то ж она есть? Где-то ж она вот звучит? Где-то ж она живет? И значит, вместе с нею живут прекрасные люди прекрасной жизнью. А музыку Павлуша нашел, нащупал для меня в пространстве, и он не знал, какую, чью, и я тогда тоже не знал, откуда, чья она? Чайковского Петра Ильича была та музыка, впоследствии узнал я, финал первого действия «Лебединого озера». Приобретя пластинку, я заезжу до дыр то место, где про воскресение, про другой, прекрасный мир, светлым сиянием спускающийся с небес над родной землей, над всеми нами, все вытерпевшими и перестрадавшими.
Цена искусства
Вот опять где-то прохватило сквозняком, потекли сопли, разболелась голова, морозит. Но на столе лежал незаконченный рассказ, утром с трудом разломался, сел за стол, мокро на бумагу капает, однако минут через двадцать, когда я расписался, из носу течь перестало, и голова наладилась, и настроение подавленное куда-то подевалось… И вспомнил я, как любимый мною Великий артист сидел на каком-то пленуме, посвященном советской культуре, и кособочился, гнулся, морщился, слушая трескучую болтовню тех, кого хлебом не корми, дай на трибуне покрасоваться, да еще и на кремлевской. Я поначалу думал, что товарищ мой, артист, и сник-то от этих речей, но пригляделся и уяснил, что у него что-то нестерпимо болит, поинтересовался что. — Спина, — выстонал он, — проклятый остеохондроз. — Так какого ж ляда ты тут сидишь и слушаешь всю эту хреновину, у тебя ж вечером спектакль. — И в самом деле, — словно очнувшись, произнес он и метнулся к выходу, там кто-то его начал обнимать, по-мужицки тиская, и я думал, совсем доломают доброжелатели моего артиста. В театр на Бронной я все же пришел, не надеясь, что выездной спектакль состоится, но час в час, минута в минуту, волоча пыль по изопрелой сцене, раздвинулся занавес, и начали выяснять отношения Жозефина со своим мужем Наполеоном. И время, и люди неспокойные, горячие, чуть не до драки идет у них выяснение отношений. Наполеон гремит, куда-то наверх, на магазинные ящики лезет, из которых сооружена декорация. «О Господи, — молюсь я про себя, — хоть бы эти ящики не развалились, не хрустнули и мой любимый артист, в страшенный раж вошедший, не сверзился бы вниз с больной-то спиною». Нет, ничего, ящики дюжат, император за саблю хватается, довела его семейка, в особенности баба, егозливая Жозефина, до ручки, да и эти разные Фуше и Талейраны за спиной интриги плетут, денежки вымогают и лестью исходят, ну точно нынешние помогайлы русского президента в Кремле. Хороший, хотя и трагический спектакль, прекрасно сыгранный артистами, знающими себе цену и не боящимися подмостков. Ну аплодисменты, цветы, пусть немного, небогато, спектакль-то будничный, плановый.
Страницы: 1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8, 9, 10, 11, 12, 13, 14, 15, 16, 17, 18, 19, 20, 21, 22, 23, 24, 25, 26, 27, 28, 29, 30, 31, 32, 33, 34, 35, 36, 37, 38, 39, 40, 41, 42, 43, 44, 45, 46, 47
|
|